355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Роберт Бехер » Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля » Текст книги (страница 17)
Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:14

Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"


Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 46 страниц)

XI

Глубокая ночь. Кучка монет выросла в целую гору, в касках с султанами проносились по ней баварцы. И снова монеты плясали вокруг меня в мерцающем хороводе… Висели на елке. Ангелом сверкал на верхушке десятимарковый золотой… Сначала монеты звенели в лад, как куранты, а потом залязгали и задребезжали так, что хоть вон беги. Окна распахнулись. Все показывали на меня. Я стоял среди кружащегося роя монет. Опять играло трио. Отец ударял по клавишам. Я выл под его ударами. Передавал эти удары Гартингеру. У Гартингера они так и оставались. Ему некому было передать их…

Мама со спицами в руках стояла тут же и жаловалась:

– Когда я рожала его, по Гессштрассе проскакал эскадрон с принцем Альфонсом во главе… А ведь ему скоро восемь лет… Одно лишь горе и заботы… Стыд, да и только…

Что это, Страшный суд? Секреты мои разложены передо мной, на каждое мое вранье заведено особое дело, папка раскрылась, и теперь весь мир ее видит.

Мимо, прощаясь со мной, тянулось целое шествие. Весь наш класс с учителем Голем впереди. Ученики одеты, как для конфирмации, у некоторых в руках свечи. Голь в сюртуке и цилиндре, трость он положил на плечо. Фек и Фрейшлаг радовались, плевали в меня и высовывали язык. Гартингер прошмыгнул мимо, не оглядываясь, до того он боялся: «ничего не поделаешь…» Едва я увидел Францля, как рот мой судорожно раскрылся, словно на Страшном суде меня обрекли до скончания века ловить ртом все монеты, которые носятся по вселенной. За Гартингером прошел Ксавер со своей гармонью. Но как он ни растягивал ее, как ни нажимал на клавиши, гармонь не издавала ни звука.

Я попробовал выхватить из ножен огромную саблю Ксавера; тащил-тащил – гляжу, а в руках у меня изломанная молния, – вспыхнув, она под громовые раскаты, словно по громоотводу, скользнула назад в ножны.

Мама, та, что на мольберте, показалась из гостиной, подошла к маме со спицами, обе мамы были «против», они поговорили и пошли к отцу.

Отец сказал только:

– Я свой долг выполню.

Обе мамы были «против» и плакали.

Жучки и бабочки, которых я накалывал на булавки или сжигал, и оловянные солдатики, которых я убивал, когда играл в войну, закивали отцу, отец перешагнул через обеих мам, стоявших перед ним на коленях:

– Я всегда на страже закона!

Старик Гартингер хотел что-то сказать, но рот у него не открывался. Суровый взгляд отца накрепко закрыл ему рот.

Бабушка ушла на кухню варить шоколад. Шоколад распространял чудесный запах.

– Ну, какое твое последнее желание? – спросила бабушка. – Ты имеешь право пожелать себе что-нибудь… Может быть, суп с гренками и голубцы…

Передо мной опять промелькнули пуговицы на мундире Ксавера; они поблескивали в бабушкином старомодном шкафчике, уж не золотые ли это монеты?!

Христина под руку со своим фельдфебелем стояла на балконе, празднично убранном разноцветными фонариками, посреди гигантской панорамы «Битва под Седаном», оба они смотрели на Страшный суд. Я попросил Христину сесть возле меня. Но она не сошла с балкона. Она ничего не могла поделать. «Наш брат…»

Прискакал майор Боннэ и скомандовал: «Огонь!»

Батарея дала залп. Мы в церкви Богоматери под колокольный звон и мощные звуки органа пропели хорал: «Господи, даруй нам новую жизнь!»

Потом меня заставили прочитать стихотворение «Луч солнца вывел все на свет»:

 
Над плахой вьется воронье,
Чтоб справить пиршество свое.
Кто вздернут здесь п отчего?
И кто открыл вину его?
Луч солнца вывел все на свет.
 

Я лежал на доске связанный. Я был грабитель Кнейзель. Куда бы я ни глянул – всюду стоял отец. Голова моя свесилась вниз.

Обер-пострат Нейберт, «перуанский верблюд», схватил топор и давай рубить. Ледяная струя воздуха резнула меня по затылку. Учитель Голь велел всему классу в такт хлопать в ладоши.

С каждым ударом раздавалось «дзинь!», и вдали непрерывно дребезжало «дзинь» поминального колокольчика. Чьи-то взгляды устремились на меня из глазков, у меня была сзади коса, и кто-то дымил мне в лицо сигарой. А на отце был пробковый шлем…

Обер-пострат Нейберт, палач, уже обливался потом, он снял сюртук и рубил в одной сорочке, обдавая меня смрадным дыханием.

Казнь тянулась долгие часы…

У меня болел затылок. Сидя на кровати с низко опущенной головой, я сжимал в руке монеты, которые в забытьи выгреб из-под подушки.

Теперь я знал все.

Отец, этот любитель вставать спозаранку, отрубил голову Кнейзелю. «Верблюд» накрыл нас, когда мы слонялись по улицам в часы школьных занятий. Теперь все это знают. Знают всё. И то, что я обокрал бабушку.

Все дело в отметках.

«Человек, который получает плохие отметки…»

До ужаса непреклонный, стоял предо мной отец.

Я смотрел сквозь отца. Ветер шевелил его усы, как сухой кустарник на широкой равнине, а там, на краю света, стены, стены, стены, и в них ряды зарешеченных окон.

Я молил из тьмы:

– Избави нас от лукавого. Даруй нам новую жизнь! Аминь!

XII

Одним движением учитель Голь опрокинул его.

Это была первая парта, в открытой чернильнице заколыхались чернила. Феку и Фрейшлагу пришлось встать и выйти из-за парты, чтобы держать Гартингера за ноги. Он больше не сопротивлялся. Мне велено было держать его голову и пригибать ее книзу.

Штаны у Гартингера были спущены до колен.

Класс замер. Все смотрели прямо перед собой. Руки лежали на партах плашмя, большими пальцами вниз, как приклеенные.

Географическая карта натянулась и плотно приникла к стене.

На дворе сияла весна.

Окна были закрыты. Их нижние матовые стекла вместе с голыми серыми стенами делали класс похожим на подземный каземат, и от этого перехватывало дыхание и в страхе замирало сердце.

– Ну-с, долго ты еще будешь упорствовать?

Голь с треском распахнул шкаф и стал шумно выбирать розгу.

Я чуть отпустил голову Гартингера, которую мне приказано было пригибать книзу. Вдруг Гартингер приподнял голову. Глаза у него помутнели и, казалось, вот-вот выступят из орбит. Совсем как глаза уснувших рыб, виденных мною на рынке.

В животе у него урчало.

Рубашка, завернутая на спине, была из суровой грубой ткани, похожей на отсыревшую оберточную бумагу. Быть может, для Францля больнее всяких ударов было то, что весь класс видел, какая на нем дешевая плохая рубашка.

– Скажешь ты или не скажешь?

Голь подошел ко мне и велел еще ниже пригнуть голову Гартингера, и без того свисавшую за край парты. Феку и Фрейшлагу он сделал знак розгой – крепче держать ноги. Как в тисках!

Розга согнулась дугой так, что оба конца ее почти сошлись, и распрямилась со свистом.

Я еще не совсем проснулся, я все еще грезил ужасами минувшей ночи. После собственной казни меня приговорили присутствовать на казни иного рода, и мне казалось, что эта казнь – сон, а та, что я видел во сне, совершилась на самом деле.

Вдруг я заметил, что на куртке у меня не хватает пуговицы, которую я оторвал накануне собственной казни. Пуговица лежала в кармане штанов. Я быстро ощупал ее – это была самая настоящая пуговица, круглая и гладкая, она вернула мне смутное ощущение того, что я не умер.

– Признаешься ли ты, Гартингер, что именно ты задумал прогул и подучил Гастля украсть деньги?

Этот вопрос, заданный с яростью, окончательно вернул меня к действительности, я только теперь почувствовал, что держу голову Гартингера и что она холодная и липкая.

В животе у Гартингера заурчало, и это было как бы ответом на вопрос Голя.

– Раз! Два! – Голь поднял розгу, словно дирижер, и все раскрыли рты, как на уроке пения.

Голь отступил на шаг.

– Это я подговорил его, господин учитель, я, я, я! – Мое «я» вдруг перешло в какую-то икоту. «Мужайся, – уговаривал я себя, – ведь ты хочешь стать генералом!»

Розга повисла в воздухе.

В классе сделалось еще тише. Мне показалось, что в животе у Гартингера заурчало веселее. Я выпустил голову Францля.

Фек и Фрейшлаг отпустили его ноги; ноги дернулись и подскочили кверху.

– Молчать! Держать ноги! Голову вниз!

Было так тихо, что это походило уже на бунт. Недаром Голь скомандовал «молчать!», – тишина громко кричала.

Мы подступили к Гартингеру, точно прислуга к своему орудию. В Обервизенфельде я однажды видел, как это делается.

– Готовность вступиться за товарища, Гастль, делает тебе честь, но ты напрасно стараешься, нас не проведешь.

Кто это «мы», которых не проведешь? О ком говорит Голь?

Посыпались первые удары.

– Виноват я, я один! – крикнул я еще раз при виде полос, которые розга оставляла на теле Гартингера.

– Молчать! Считайте хором!

Класс считал:

– Пятнадцать… Шестнадцать… Семнадцать…

Голь всех вовлек в это дело, я оказался один против целого класса, мое сопротивление было сломлено.

Одна половина моего существа рвалась отпустить голову Гартингера, другая крепко держала. Что-то во мне говорило: «Свинство!» Что-то: «Ты должен! Ничего не поделаешь!»

Хлоп, хлоп… Совсем как во сне, во время моей казни, когда ученики в такт ударам топора хлопали в ладоши.

– Буль-буль, – клокотало что-то в горле у Гартингера, казалось, он вот-вот харкнет кровью.

– Обелиск! Пропилеи! – зашептал я, наклонившись к его уху, и снова пригнул ему голову, на ощупь похожую на примятый резиновый мяч.

С некоторых пор мне казалось, что есть слова, способные делать человека нечувствительным к боли. Их нужно лишь повторить про себя несколько раз подряд. И чем они нелепее, чем неуместнее, тем скорее они оглушают, вызывают оцепенение, полное безразличие.

– Обелиск! Пропилеи!

А может быть, подергать его за уши, и боль, сосредоточенная ниже спины, равномернее распределится по всему телу?

Чернила в чернильнице колыхались.

– Двадцать пять!

Часть класса пропела это, точно ликуя, точно готовая захлопать в ладоши, другая же часть к концу все замедляла счет, а «двадцать пять» и вовсе не произнесла, словно хотела бы растянуть наказание навеки.

– Двадцать пять! Францль, двадцать пять! – обрадованно шептал я ему на ухо; он, наверное, потерял счет, как это было со мной на Новый год, когда я, испуганный поднявшимся трезвоном, перестал считать удары башенных часов.

Я потирал руки, они были липкие и влажные.

Мне очень хотелось осмотреть розгу, такая ли она, какая была до порки, не нужно ли ей поправиться, прежде чем ее снова пустят в дело. Вид у нее был больной и утомленный, она явно осунулась и похудела.

Гартингер застегнул штаны. Я помог ему заправить в них рубашку.

Даже на лице у Францля, помятом и выпачканном, были следы ударов, от которых вздулось все его тело. Я хотел обмыть ему лицо губкой, которой стирают мел с доски, но учитель не позволил:

– Пускай все видят, что его высекли.

– Я не сержусь на тебя, – сказал Гартингер, когда мы возвращались домой. – Так уж оно водится.

– Что так водится?

– Сам знаешь.

Больше он ничего не сказал. Я осмотрел его сзади, хорошо ли заправлена в штаны рубашка.

– Ты все-таки сердишься?!

– Нет, отстань!

Он так и не умыл лица. Вид у него был неприличный, – «неаппетитный», – сказала бы мама, но он не заслонил лицо руками, он открыто нес его через весь город.

Что-то встало между нами. Что-то неотступно преследовало нас и не позволяло нашим взорам встретиться, не позволяло нам прикоснуться друг к другу. Когда я взглядывал на Гартингера, он отворачивался. Я пробовал подтолкнуть его локтем, но он вовремя отстранялся. Быть может, я стал ему противен, оттого что видел его голый зад.

– Тебе еще больно?

Гартингер отвернулся.

– Отстань! Слышишь?

– Я хотел только знать… Ах, Францль, какая страшная ночь… Мне это приснилось, а с тобой сбылось…

Гартингер остановился. Мы были далеко друг от друга, словно стояли на двух отдаленных горных вершинах. У Гартингера просилось на язык какое-то слово, но он проглотил его. Он перешел на другую сторону. Я побежал за ним.

– Ты что, собака?

Я не обиделся.

– Не можешь один ходить?

– Ты не хочешь больше со мной дружить, Францль?

Нужен он мне разве? Да, нужен. Не найду я себе разве

другого товарища? Нет, лучшего не найду… Пара он мне разве? Я мигом сравнил его отца со своим. Ну и дурак же я! Он может невесть что вообразить, раз я так держу себя. Дурак я, что бегаю за ним.

– Дурак я, что бегаю за тобой! Наш брат… – Я выпрямился и выпятил грудь.

Опять он проглотил какое-то слово.

Может, поколотить его, а то он сейчас убежит?! Надо вытянуть из него слово, которое он проглотил.

– Вот погоди! – пригрозил я.

Он вдруг заговорил:

– Ты… ты…

Как привязанный, шел я за ним до самого его дома.

– Ну, скажи мне, если не трусишь, скажи! Эх ты… недокормыш!

Гартингер посмотрел на меня, словно мерил меня взглядом.

Далеко ли до меня и какого я роста, – вероятно, он и еще что-то во мне мерил, – его взгляд был холодным и пристальным. Я открыл рот, словно хотел подхватить на лету это слово.

– Ты… ты…

Все во мне раскрылось, чтобы подхватить его на лету.

«Хоть бы руками заслониться! Прикрой лицо», – хотел я сказать себе, но он уже плюнул в меня этим словом.

– Палач…

Я закрыл рот.

Францль исчез в полумраке подъезда.

XIII

Отец сидел за письменным столом. Он сделал маме знак выйти из комнаты. Мама закрыла дверь в гостиную и осталась.

Отец сидел согнувшись, он словно опирался на костыли.

– Почему ты все убегаешь от нас? – сказала мама и сделала шаг ко мне.

– Не беги от нас! – сказал отец и умолк. И мама молчала. У обоих как будто сдавило горло.

«Обелиск… Пропилеи!.. Картофельно-капустно-огуречный салат».

Я весь напружился, я теперь не почувствовал бы удара. Мне даже хотелось, чтобы меня ударили.

История с Кнейзелем была уже известна всему классу. Каждый считал своим долгом расспросить о ней, но я был слишком расстроен, чтобы сочинять великолепные описания казни; в другое время это, конечно, не составило бы для меня труда. Я, что ли, отрубил голову Кнейзелю? Я, что ли, отец? Какое мне до него дело! Но все толпились вокруг меня, почтительно и в то же время робко, словно отец, любитель вставать спозаранку, – это я. Фек и Фрейшлаг даже завидовали. Фек хвастал, будто бы его дядюшка тоже спровадил одного человека на тот свет. Но дядю оправдали, он своевременно запасся охотничьим свидетельством… Меня наградили кличкой, от которой так скоро не избавишься. Хорошо бы рассказать все отцу и спрятать голову у него на груди.

– Вернись к нам! – молила мама.

Но губы мои были точно скованы, я не шевелился.

Отец сдвинулся почти на самый край кресла, точно собирался упасть передо мной на колени. Он казался стареньким и слабым.

Я готов был уже подойти и поцеловать его, но он вдруг выпрямился в своем кресле и стал перебирать какие-то бумаги. В то самое мгновение, когда я, смягченный, потянулся к нему, он возьми да и скажи:

– Добром тут ничего не сделаешь.

Мама положила мне руку на голову.

– Десять марок – большие деньги. Чтобы их заработать, отцу нужно бог знает сколько трудиться, а я не позволяю себе даже в трамвай сесть.

Я посмотрел в сторону гостиной, где стоял на мольберте портрет мамы. Дверь была закрыта.

Стемнело. Никому не хотелось зажигать лампу. Мама притаилась в углу, отец продолжал в темноте перебирать бумаги.

– С этого начинается. Сперва приносят домой плохие отметки, обворовывают бабушку, пропускают уроки, а кончается все эшафотом… Стыд и срам!.. Не думай, что я шучу. Я своими глазами видел, что делается с приговоренными к смерти… Мне не до шуток… Я каждый день посещаю смертников в их камерах. К ним приставляют надзирателя, чтобы они в последнюю минуту не покончили с собой. И должен сказать тебе, что даже самый крепкий – и тот ревет, как маленький ребенок. Их трясет от страха, от безумного страха, и в день казни ни один не может сам взойти на эшафот… Если ты и впредь себя будешь так вести, то испытаешь все это на собственной шкуре… Смотри же, я тебя предостерег, ты плохо кончишь, если немедленно не порвешь с Гартингером. Скандал!.. В последний раз дружески советую тебе: одумайся, пока не поздно…

Все время, пока отец говорил, мне казалось, будто он щекочет меня в темноте своими закрученными кверху усами. Я вспомнил про наусники, которые он носил по утрам до самого ухода из дому. Подумав о наусниках, я невольно вспомнил его лицо, когда он брился. Он долго и тщательно мылил щеки, прополаскивал кисточку и вторично мылил, до тех пор, пока щеки не покрывались ровным слоем пены. Тогда он поджимал губы, склонял голову набок и, благоговейно глядя в зеркало, подносил к лицу бритву. Потом снимал пенсне и шел умываться; в эту минуту лицо его казалось кротким, почти беспомощным.

Было время, когда я с восторгом следил за тем, как ловко отец орудует острым лезвием, ухитряясь ни разу не порезаться, а теперь я потешался в душе, когда мама поднимала при этом столько шума. «Тише, отец бреется…», «Христина, закройте кухонную дверь, мой муж бреется…», «Ах, кто это там звонит, когда муж бреется…»

Я живо припомнил все, что делало отца смешным.

Вот в длинной ночной сорочке с разрезами по бокам, в ночных туфлях и с газетой в руке отец отправляется утром в уборную. Мысленно я еще напялил на него мамин ночной чепец.

Вот, подталкивая велосипед и подпрыгивая на ходу, отец силится забраться в седло, и даже прохожие смеются и останавливаются поглазеть на комичное зрелище.

Раз в неделю отец отправлялся поплавать в Луизенбадский бассейн. Сначала он принимал «комнатный» душ, затем осторожно переводил на «холодный», после этого отправлялся в мелкий бассейн, плескал себе воду на грудь и на голову и нырял, заткнув уши пальцами. Четыре раза он проплывал вокруг большого бассейна, потом, отдуваясь и отряхиваясь, вылезал, еще раз становился под холодный душ и наконец подставлял спину банщику, ожидавшему его с большой купальной простыней в руках.

Совсем стемнело, в комнате ни шороха. Все спрятались друг от друга в темноту. Но тебе на запугать меня, Черный человек! Стоит мне захотеть, и вот уж по улице проходит гвардейский пехотный полк, гремит военный марш, впереди развевается полковое знамя…

– Можно зажечь лампу? – решаюсь я наконец нарушить молчание. В душе у меня что-то хихикает: стыд и срам!.. Скандал!

Мама зашуршала у себя в углу.

– Сначала ты попросишь прощения.

– Прошу прощения! – сказал я так, как говорят «приятного аппетита», и зажег лампу.

XIV

Родители молчали. Лицо у мамы было заплаканное. «Видно, и руки ее плакали», – подумал я, – такие они были красные; вязальные спицы ворочались в них, как в ране.

За столом все сидели в полном безмолвии. Ножи и вилки скрещивались в воздухе. Тарелки, казалось, были из воздуха. Стулья парили в воздухе. Молчание проникло и в кухню, Христина молчала.

– Ты разве не придешь ко мне вечером посидеть у постели?

– Тш! Тш! – шикнула она и приложила палец к губам.

Я заглянул в ее каморку: уж не забыла ли она вставить свою

искусственную челюсть. Нет, стакан на ее ночном столике был пуст. Что бы я ни вытворял, я натыкался на молчание. Я до крови расшибался о молчание, расшибался до крови и молчал.

Крадучись, шел я в гостиную, чтобы проведать портрет матери, стоявший на мольберте. Бережно раздвигал зеленый тюль, венком обрамлявший портрет. Я молча ждал. Но и портрет матери, портрет девушки из дурлахской аптеки, молчал. Длинные ресницы у моей мамы, и взгляд ее из-под этих ресниц вопрошающе устремлен вдаль. Тихонько провел я пальцем по ее губам, словно хотел открыть их.

– Не молчи, – молил я. – Ведь ты «против».

Тюль опустился на портрет и прикрыл его. Окутал светло-зеленым облаком.

– Ты что тут делаешь? – Та мама, что со спицами, стояла на пороге. – Не знаешь, что в гостиную входить нельзя?

Дни молчали… Я топал ногами, опрокидывал стулья, хлопал дверьми. Молчание сгущалось. Все словно ходили на цыпочках. Как-то ночью я услышал, как мама крикнула:

– Это у него не от меня!

Чья-то рука зажала ей рот.

Наутро, еще до школы, мама вошла в мою комнату и заперла дверь.

– Теперь-то я тебе покажу!

Она ударила меня по щеке.

– Отец вне себя…

Она растерянно озиралась по сторонам. «Ведь я знаю, мама, что ты против»… – но я молчал, я не хотел выдавать своей тайны.

– Я тоже против, – сказал я и безудержно разрыдался.

На губах ее расцвела улыбка, глаза засветились, она поцеловала меня в щеку, которая еще горела от пощечины. Я прикрыл щеку рукой, точно хотел удержать на ней мамин поцелуй. Она быстро вышла из комнаты. За завтраком она сидела возле меня и намазывала мне масло на хлеб.

Долго бродил я вокруг старого дома на Галериенштрассе, где жила бабушка, прежде чем подняться по лестнице. В руках у меня был букетик незабудок, – мама сама дала мне на него денег.

Сунув цветы в стакан с водой, я поставил его на старомодный шкафчик, а рядом пристроил свою картинку, нарисованную специально для бабушки. Я долго думал, чем бы мне порадовать бабушку, и решил нарисовать картинку, потому что бабушка сама рисовала. Она копировала картины старых мастеров в Пинакотеке, выставляла свои копии в Зеркальном дворце, и время от времени их покупали богатые американцы, проездом останавливавшиеся в Мюнхене.

Чтобы радовать глаз, картина должна быть прежде всего разноцветной, все краски из рисовального ящика надо пустить в дело. Сияет солнце, но и луна и звезды проглядывают в густой синеве неба. Лесистые холмы и зеленые луга щедро осыпаны цветами; тут же – река, мост и радуга. На горизонте, само собой, высятся горы. «Как живописно!» – похваливал я сам себя. И вдруг спохватился, что позабыл представить животный мир: лошадь, корову, слона, лебедя и свернувшуюся кольцом змею. Сбоку напрашивался дом с балконом, ах, я чуть было не забыл нарисовать на дороге, которая через цветущий луг вела к мосту, людей, гуляющих в одиночку или группами, в высоких или круглых шляпах, с зонтиками или палками в руках. Картина, изображавшая радость, требовала все новых добавлений. Мне хотелось прибавить еще гармонь Ксавера, но получилось бесформенное пятно, – все краски слились в одну. Картина была бы не закончена без нескольких солдат с пушками. А не поджечь ли мне дом с балконом, прикидывал я, тогда получилось бы как будто сражение. На всякий случай я уложил на мосту одного убитого. «А иначе никто не поверит – слишком уж много радости!» – но в последнюю минуту все-таки решил стереть поезд, летящий под откос.

Внизу я подписал: «Радость», а в углу нацарапал: «Воровать больше не буду. Прости меня».

Полуоткрытый старомодный шкафчик подмигнул мне, поблескивая золотыми монетами. Я с трудом удержался, чтобы не потянуться за монетой.

Когда бабушка вернулась из кухни с шоколадом, она обрадовалась, увидав на шкафчике незабудки и картинку.

– Вот как: «Радость»? – сказала она, остановившись перед картинкой. Я растолковал ей, какие радостные вещи здесь изображены.

– Но война сюда никак не подходит, – заметила бабушка, а прочитав каракули в уголке, она сказала: – Ну, конечно…

Я положил на стол остаток украденных денег, как велела мама. Несколько монеток я все-таки оставил себе, но с намерением не тратить их.

Как только бабушка за чем-то вышла, я опять стал быстро забирать со стола монеты, пока там не осталось всего несколько пфеннигов. Потом снова нерешительно вытащил из кармана сначала пять пфеннигов, затем десять, затем еще и еще и стал класть их обратно. Кучка монет таяла то на столе, то в кармане. Меня мучило это непрерывное «даю-беру», деньги как будто играли со мной. Я пересчитал их и половину оставил на столе. Половину – это правильно. Почему правильно, ведь половина – это не все, это даже не три четверти, не говоря о том, что ведь много денег уже истрачено. Но я все-таки порешил на половине.

Монеты, которые я чувствовал у себя в кармане и нежно прижимал к ноге, были точно револьвер в кармане майора Боннэ. «Из револьвера, – думалось мне, – можно когда угодно прострелить себе дорогу. Монетки в пять и десять пфеннигов, на которые можно купить что вздумается и никому не отдавать в этом отчета, тоже делают человека независимым».

Я сидел на мягком бабушкином диване и пил шоколад. Бабушка, не считая, сунула деньги в портмоне.

– Ну, как можно, взять и обезобразить красивую картинку: войну намалевал! Нет ничего отвратительнее, ужаснее войны…

– Я же хочу быть генералом, бабушка, и папа согласен.

Ну-ка, что скажет на это бабушка?

– Лучше бы люди научились мирно разрешать свои споры.

– Тогда было бы страшно скучно. Ведь самое интересное – драка.

– Уж не твой ли приятель Гартингер учит тебя таким вещам? – сердито спросила бабушка.

Я промолчал.

Бабушка взяла кисточку, смыла с моста убитого и покрыла яркой голубой краской солдат и пушки. Синее небо опустилось на землю и расцвело на ней васильковым полем.

– Прежде всего брось эти опасные прогулки. Успеется. К хорошему они не приведут.

– Я больше не буду, бабушка, – обещал я, хоть мы с ней и говорили на разных языках: ведь она так же не любила войну, как и Гартингер.

Так спокойно мне было здесь, на плюшевом диване, с кружевной салфеточкой на спинке, такое все было здесь ладное и уютное, что моя дружба с Гартингером представилась мне полнейшей нелепостью. Теперь я уже был твердо убежден, что всему меня научил Гартингер. Конечно, он виноват, он зачинщик. Почему Голь сказал: «Нас не проведешь»? Он, наверное, вместе с отцом и полицией собрал точные сведения. Скандал! Так ему и надо! Я вытер руки, словно к ним прилипли волосы Францля. Пусть, пусть ловит открытым ртом монеты… Всю свою жизнь… Я стою на страже закона… Да и что я в нем нашел такого? Этот его потертый ранец, сухой хлеб, который он ест на большой перемене, дешевый костюм, тоненькое зимнее пальтецо… Он лежал передо мной с задранной кверху рубашкой, и в животе у него урчало… То ли дело я! Чем плохи мои родители?! Отец – важный государственный чиновник с правом на пенсию. Мне не о чем беспокоиться… Я погладил плюшевый диван. Не бойся, нет, «он» на тебя не посмеет сесть. И кружевную салфеточку бережно расправил, точно одной мыслью о «нем» привел ее в смятение. Вдруг старомодный шкафчик отодвинулся от стены на середину комнаты и стал передо мной, овеянный тайным вожделением.

Я закрыл глаза.

Шкафчик был прозрачным.

В хрустальном ящике плавали блестящие золотые.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю