Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 46 страниц)
* * *
Я стоял на большой каменной плите, напоминавшей плиту в Констанцском соборе, на которую мы с Гартингером и Левенштейном ступали поочередно. Плита поднялась и вознесла меня так высоко, что я коснулся головой облаков, плывущих в высоком, бесконечном небе. Но я не оторвался от земли. Я держался стойко. Вдали, на холме, ветряная мельница указывала крыльями-стрелками и на землю и на облака, и дурацкое тяжеленное ядро страха разлетелось в куски.
«По-тем-кин», – произносил я по складам во сне, а Гартингер сказал: «Мы ищем подлинного революционера, мы ищем Нового человека».
«Да, вот оно, наконец!» – Я проснулся.
XLV
Мама и на сей раз была «против», когда отец, по возвращении беглеца, встретил его словами:
– Ну, за это ты у меня поплатишься!
Мама стояла у двери в гостиную.
– Хотя бы открытку прислал! – сказала она. – Как можно доставлять родителям столько беспокойства?
– Этому негодяю до нас никакого дела нет, он только того и добивается, чтобы прежде времени свести нас в могилу, Ну так вот, на летние каникулы мы едем в Гармиш-Партенкирхен, а ты останешься дома, так и знай.
«Чудесно!» – радовался я про себя: у меня в кармане лежал ответ Мопса, в котором он сообщал, что в середине июля собирается недели на две в Мюнхен… «Наконец-то, сколько лет прошло…»
– А что касается встреч с Гартингером, которые ты опять возобновил, – закончил отец, отпуская меня, – то имей в виду, что всякому терпению есть предел. Если ты с сегодняшнего дня не прекратишь эти встречи, я вынужден буду тебя просить, – ты видишь, я говорю совершенно спокойно, – не переступать больше порога этого дома. Старик Гартингер, при его блестящих связях, конечно, немедленно обеспечит тебя доходной службой. Быть может, даже усыновит тебя!
«И все это кончается эшафотом…» – мысленно передразнил я отца.
Но отец говорил размеренно и спокойно, так говорил бы он, выступая в суде, в его тоне чувствовалось даже некоторое равнодушие, – возможно, он уже отказался от мысли переубедить или «исправить» меня и хотел только внести во все полную ясность и решить вопрос по-деловому.
«Какое мне дело до твоей жизни, до твоей неудавшейся жизни? – хотел я бросить ему в лицо. – Я не свалка для всякой дряни, – но я сказал Болтуну и Пустозвону: Молчи! Эта разбитая жизнь мне вовсе не безразлична. То самое, что изуродовало жизнь отцу, и меня против моей воли толкает на неверный путь». В моем нежелании жить по команде «смирно», в моем непослушании отец видел, вероятно, упрек себе; он-то слишком далеко зашел в послушании; а быть может, он опасался, что я когда-нибудь выдам его тайные помыслы и стремления, осуществив их в своей жизни, и тогда сын разоблачит отца, его загубленную и нежитую жизнь.
– До чего же упрям! До чего же упрям этот негодяй! От кого только он унаследовал такое упрямство! – не раз говорил матери отец, заранее отводя от себя всякое подозрение и взваливая всю ответственность на мать.
– У нас в роду этого не бывало! В нашем роду – никогда! – Этим отец обычно заканчивал свою обвинительную речь и поспешно выходил из комнаты.
Прошло всего несколько дней, и я почувствовал, как дом наш снова берет верх надо мной. Я всячески сопротивлялся; мрачно бродя по комнатам, я до последней мелочи восстанавливал в памяти свою пасхальную поездку. Обороняясь от неумолимой власти дома, я без конца бормотал, точно заклинание: «Вот оно, наконец». И ввысь, к облакам, плывущим в бесконечном небе, обращал я свой взор. О, это поле боя! Но повсюду подстерегали меня тенета воспоминаний, я все более и более запутывался в них, и вот уж я снова – один из обитателей дома № 5 по Гессштрассе, без надежды на избавление.
Все сговорилось против меня. Все в доме душило мое стремление к новой жизни, даже вид из окна на пансион Зус-нер. И Христина, гремевшая кастрюлями на кухне, и портрет матери, стоявший на мольберте в гостиной, и сама мама, которая была «против». «Тебе никогда, во веки веков не вырваться отсюда, если ты будешь цепляться за всю эту рухлядь», – твердил я беспомощно…
Видно, весь дом казнит меня теперь за то оскорбление, которое я нанес ему своим бегством. Бесчисленными, мелкими, незримыми ударами избивал он меня, стремясь сделать безропотным и податливым. Каждая вещь, стоявшая навытяжку на указанном ей месте, – цветочные горшки, фарфор и вазы, картины, письменный стол, шкаф и кушетка, – набрасывалась на меня, покинувшего свое место, и, взяв под стражу, призывала к порядку. «Изменник! – ругал я себя. – Трус». И чем сильнее ругался, тем податливее становился. «В конце концов у нас здесь преуютно, премило», – издевался я над собой и, расслабленно скучая, поудобнее усаживался у окна после сытного обеда.
Они не выносили его, этого Гартингера. Мысленно я часто приводил его сюда. «Вон! – кричал ему весь дом. – Не смей переступать порог!» Стул отстранился бы, если бы «этот» захотел на него сесть; да что там! – стул предпочел бы сломать себе ножку, чем подставить «этому» свое сиденье. Стакан скорее разбился бы вдребезги, чем дал «ему» напиться. Самая дверь, когда я отворял ее, просила: «Только «этого», пожалуйста, не впускай!» А ковер свертывался в трубку: «Меня только что выбили! Смотри, чтобы «этот» не замарал меня! Гони его вон!»
Все улицы по пути в гимназию были в заговоре против Новой жизни. Все улицы по пути в гимназию гнали от себя «этого» и враждебно молчали, когда «этот» провожал меня. «Брось ты этого Гартингера, – нашептывала мне дорога, которая вела в гимназию, – он для нас «тот, тот самый», даже имени его запоминать не стоит».
Тоскливую дорогу нужно было пройти до конца. Когда-нибудь она протянется дальше – в казарму, такая же тоскливая, и все многочисленные тоскливые дороги составят в конечном счете мой жизненный путь – очень разнообразный, интересный путь, не правда ли?
Едва я перешагнул через порог, как Фрейшлаг завопил на весь класс, где все уже были в сборе:
– Ах ты, свинья вероломная!
А Фек угрожающе подскочил ко мне:
– Только попади в армию, мы тебе припомним этого паршивого еврейчика.
– Заткни глотку! – резко оборвал я его и быстро сел на свое место: мне стыдно было за Левенштейна, который прятался за моей спиной – искал защиты.
«Только попади в армию» – эта фраза угнетала меня весь день. Оставалось всего три месяца до окончания гимназии, а там нужно будет на чем-то остановить свой выбор, да, нужно… «Ведь и среди офицеров есть порядочные люди, например майор Боннэ, – уговаривал я себя, – он вовсе не такой уж противный». Но я тут же возражал себе: «Ну, а как же Новая жизнь?» По-настоящему следовало бы начать совершенно новую жизнь, стать другим человеком. Но как? Черт побери, как? «Жить по-новому – тоже призвание! – издевался я над собой. – Надо знать, чего хочешь». Но чего хотеть, к чему стремиться?! «В конце концов, мой отец важный государственный чиновник с правом на пенсию», – оставался еще и такой довод, его не мешало хорошенько взвесить. Надо было чего-нибудь хотеть. Но как я ни старался, я не мог выжать из себя ни одного желания, я не способен был что-либо желать, я ровно ничего не желал. Опять все перемешалось. «Сложи свои кубики!» – сказал я себе и убрал в ящик высокую башню, которую я построил. Что же мне, на картах раскинуть или заказать свой гороскоп? Или же, как это делают многие, попытаться определить призвание по собственному почерку? Кое-что можно, кажется, распознать по форме черепа, а сколько к моим услугам различных предсказателей, повсюду видишь их вывески! О каких только пророках, целителях и курсах лечения не приходится слышать. Может быть, отказаться от мяса и питаться лишь сырыми овощами или сменить ботинки на сандалии?…
«Вот оно, да, вот оно, наконец!» – передразнил я самого себя.
– Почему ты не отрастишь себе усы, это чрезвычайно выгодно изменило бы весь твой облик, – советовала мне мама, и я действительно несколько раз пытался отрастить усы, чтобы выгодно изменить свой облик. Но скудная растительность внесла только одно изменение в мой облик – она притягивала к себе руки, которые без конца пощипывали редкие волосики, и это было для меня выгодно только в том смысле, что я нашел еще одно подходящее занятие для рук, избавив их от необходимости смущенно теребить пуговицы. Другого выгодного изменения во всем своем облике я не находил; к тому же я опасался, что с годами щетинка на верхней губе превратится в пышные, как беличий хвост, усищи пресловутого воспитателя Ферча; она уже и сейчас приняла подозрительный рыжеватый оттенок и воскресила у меня привычку, пощипывая ее, мычать давно позабытое «гм-гм-гм»…
Маме тоже не давала покоя жажда перемен. И она пыталась выгодно изменить свой облик тем, что перешивала старые платья и даже заказала одно новое. Если мн. е покупали новые ботинки или костюм, мама удивлялась:
– Не понимаю, у тебя новые ботинки, а ведешь ты себя все так же. – Или: – По-видимому, даже новый костюм на тебя не повлиял… А я-то думала, в новом костюме он станет совсем другим человеком.
Мама и отцу купила несколько мягких воротничков, но это новшество не пришлось ему по вкусу. Мягкие воротнички не вынуждали его так прямо держать голову, как того требовали высокие крахмальные, и он еще выше, еще судорожнее вытягивал шею, опасаясь, что может утратить привычную выправку. В конце концов мать, убедившись, что он, «видно, ни на что не променяет высокие крахмальные воротнички», подарила мягкие дяде Оскару. Но она не прекращала своих попыток внести какие-то перемены, хотя не раз заявляла, что давно покорилась судьбе. Однажды она решила поразить нас тем, что вместо колец для салфеток сшила конверты.
– Что это значит? Опять лишние расходы? К чему эти новшества? – сказал отец, опасливо и нерешительно подходя к столу.
– Неужели ты не видишь, что весь стол принял другой вид, и вообще все как-то сразу изменилось к лучшему, – разочарованно отвечала мама.
Но отец не видел, что все изменилось к лучшему, и принялся свыше меры расхваливать кольца для салфеток. Недовольным покачиванием головы встречал отец и всякую новую мамину прическу, на что она говорила всегда одно и тоже:
– Вы, мужчины, видно, не хотите, чтобы мир менялся!
Целыми днями у нас велись разговоры о конвертах для салфеток и мягких воротничках, пока мама в своей страсти к переменам не придумывала опять какого-нибудь новшества, такого крохотного, что его никто не замечал. И втайне она была очень довольна, потому что очередное новшество сразу все меняло и притом без ведома отца и вопреки его воле. Но меня она иногда посвящала в свою тайну, взяв слово, что я буду молчать.
Бог его знает, как жить… Не высовывай слишком сильно голову, милейший, не то тебе и в самом деле ее оттяпают вместе со всеми твоими никчемными мыслями… «Как-нибудь обойдется», – от этого пахло скверно, как изо рта обер-пострата Нейберта. Быть может, случится что-то и поставит меня перед готовым решением. Что-то случится. Что-то должно произойти. Что-то…
* * *
После уроков Фек подошел ко мне:
– Мне надо с тобой поговорить.
– Говорить нам как будто не о чем, – попытался я уклониться, но Фек настойчиво продолжал тоном заклинателя:
– Я должен тебя предостеречь. Ты сбился с правильного пути.
– А ты никак не можешь обойтись без этих твоих таинственных фортелей? Ну ладно, я весь внимание. – Пряча свое удивление, я скривил губы в иронической усмешке.
– Никто мне этого не поручал, – сказал Фек, когда мы зашагали с ним по направлению к Английскому парку. – Но я знаю тебя. Я вижу, что с тобой делается. – Он описал мне, что со мной делается, и, хотя он то и дело отпускал шпильки по адресу Гартингера, я все же невольно изумился проницательности, с какой он разглядел мою растерянность. – Если ты решил порвать с нами и изменить людям своего класса – дело твое! Но раньше хорошенько прикинь, чем это пахнет, и не рассчитывай на сочувствие.
Я хотел пойти по Принцрегентштрассе, но Фек как-то незаметно повел меня к водопаду.
– Я даже могу понять тебя. Пожалуйста, не воображай, что твои настроения, если это можно так назвать, мне незнакомы. Наш брат уж не тот, что прежде. Угрызения совести и прочая дребедень, – от таких переживаний освобождаешься в некоем укромном месте… Но, но…
Фек направился прямо к скамье у водопада. Я не только не противился, как несколько минут назад, но, наоборот, пошел вперед и, подойдя к скамье, спросил:
– Посидим немного, хочешь? – Туман не клубился, светило солнце.
Фек взглянул на скамью и отпрянул.
– Чего ты? Скамья тебя не укусит! Места всем хватит.
– Идем! Идем! – Фек взял меня под руку и быстро увел из парка: – Мы тут всегда сидели с Дузель…
– Так что же «но, но»? – спросил я немного погодя.
– Но… но мы должны утверждать свое господство во что бы то ни стало. Потому! Вот и все! Такие, как мы, с гимназической скамьи должны показывать этому сброду когти. Потому! Ни шагу назад, ни единой запятой не уступать, не сдавать ни пяди наших позиций. Место под солнцем принадлежит нам, и только нам, раз навсегда. Потому! Да, классы существуют. Я не так глуп, чтобы оспаривать этот факт, хоть иной раз и целесообразно отрицать бесспорное. Но мы, господствующий класс, обязаны и призваны охранять существующий порядок, если понадобится, железом и кровью, а понятия справедливости и произвола – это чепуха… И еще разреши тебе сказать: одновременно быть в том и другом лагере нельзя. Долго метаться из стороны в сторону ты не сможешь – тебя раздавит. Ты должен прийти к какому-нибудь решению. Потому! Вокруг этих вопросов разводят много болтовни. Говорится куча красивых слов, только бы уйти от выводов. Верность правящей династии, любовь к отечеству. Все вздор… Я тебе этого говорить не собираюсь. Ты, наверное, крайне изумлен. Ты думал, что Фек – маменькин сынок, буржуй, тупица!.. Верно? Но тупости нашей, поверь, пришел конец. Потому! Игра идет ва-банк… Говорю это тебе как товарищ. Ты знаешь мою точку зрения на товарищество. Итак, прежде всего выправка!
Фек не ждал от меня ответа, казалось, ему нужно было лишь выполнить свой долг.
Он дернул меня за рукав:
– Ну, ты до сих пор еще блюдешь пост? Вредно для здоровья, мой милый!
– Теперь я могу тебе признаться… – начал я, собираясь рассказать ему о Фанни.
– Валяй все, без утайки! Ну! – Фек навострил уши.
Но я умолк.
– Нет-нет, ничего у меня не было, – отстранил я его и коротко попрощался. – Во всяком случае, спасибо.
* * *
На углу Терезиенштрассе и Амалиенштрассе помещалось кафе «Стефани», по дороге в гимназию я каждый день проходил мимо. Приближаясь к кафе «Стефани», я замедлял шаги и часто останавливался на противоположном тротуаре, наблюдая необычайное оживление за окнами и удивляясь, как это я столько лет не замечал его. Мне удалось уговорить Левенштейна пойти со мной в кафе «Стефани».
Мы несколько раз нерешительно обошли вокруг дома, ни один из нас не отваживался войти первым, а ведь мы посещали другие кафе – «Луитпольд» или «Фариг» у Нейгаузерских ворот, и никогда не испытывали ни малейшего смущения.
– Здесь бывает особая публика, в наших будничных костюмах мы привлечем внимание, – запугивали мы друг друга. – А вдруг нас выкинут вон или подымут на смех?
– Ты так смело прокладывал себе дорогу сквозь туман, почему же теперь робеешь, ведь ты опытный вожак…
«Ты опытный вожак…» Я невольно рассмеялся, подумав о том, как я спасовал, не зная, что ответить Феку, хотя слова его бушевали во мне, и о том, что теперь я вовлекаю Левенштейна в авантюру.
– Ну, что тут такого, подумаешь! – собрался наконец с духом Левенштейн и, споткнувшись на пороге, скрылся за вращающейся дверью, я же остался на улице и опять побрел по Амалиенштрассе. «Не съедят же тебя там!» Я решительно двинулся вслед за Левенштейном. От волнения я неловко шагнул и дверью защемил полу своего пальто.
Левенштейн сидел за круглым мраморным столиком в задней комнате кафе и потягивал через соломинку лимонад, а рядом, за длинным столом, рыжебородый человек играл в шахматы с черноволосым. Брюнет задумчиво склонился над шахматной доской, весь уйдя в себя. Рыжебородый был в темно-зеленой рубашке; рядом, на спинке свободного стула, висели его огромная широкополая шляпа и суковатая палка. Сосредоточенный брюнет вздрогнул и высоко вздернул плечи, когда к нему обратилась за сигаретой худенькая, востроносая девушка. Глаза девушки блуждали по комнате, минуя нас. Медно-желтая копна ее волос погасла в полумраке, девушка вернулась к своему столику в противоположном углу. Маленький человечек в задорно перекинутом через плечо красном кашне и в круглой шапочке что-то царапал на мраморной доске столика.
Посетители сдвигали свои столики, передавали через головы стулья, менялись местами.
– Сколько народу! Какое оживление! – восторгался Левенштейн, потягивая лимонад. Среди этого всеобщего передвижения одни мы сидели как пригвожденные.
Многие посетители ничего не заказывали, а те, что заказывали, выслушивали от кельнеров вежливое: «Не обессудьте, господа, но я вынужден просить вас уплатить вперед». В ответ на это некоторые грозили, что с завтрашнего же дня перекочуют в кафе «Глазль» напротив. Но вот появился новый посетитель; кивая во все стороны, волоча ноги и как бы толкая что-то перед собой, он добрел до красного плюшевого дивана и тяжело плюхнулся на него рядом с изможденным лысым субъектом в пиджаке с поднятым воротником; лысый то и дело доставал понюшку из спичечного коробка. Пришедший обменялся с Нюхальщиком несколькими словами и, пытливо разглядывая публику, стал кивком подзывать к своему столу всех новых посетителей. Слышно было, как он, заикаясь, произносил: «П-п-п-я-а-т-ть-ть п-п-пф-е-е-н-ни-г-гов, не найдется ли у вас пяти пфеннигов, прошу вас!..»
Вскоре я заметил, что взгляд попрошайки устремился на нас, и, хотя мы укрылись за газетами, Заика все же протиснулся к нашему столику.:
– П-п-ростите, уважаемые, нет ли у вас по пяти пфеннигов?
Мы были очень польщены и охотно дали ему по пяти пфеннигов, тем более что Заика любезно пригласил нас к себе, на плюшевый диван.
– Ну, вот видишь! – торжествовал я, когда мы пересаживались на диван.
– Я так и знал! – подтолкнул меня Левенштейн. Он поклонился и назвал наши имена. Заика сказал коротко: «Присаживайтесь!», а Изможденный, не обращая на нас внимания, раскрыл спичечную коробку и соломинкой захватил свежую понюшку.
– Человеческая жизнь… Вы представьте себе: бесконечная снежная равнина, – с усилием выговаривал Заика, повернувшись к Нюхальщику. – Огромная белая пустыня… И на этом бескрайнем пустынном просторе точечки, крохотные точечки – мы. Эти точечки движутся, собираются, рассыпаются, сталкиваются, образуют различные фигуры, точечки исчезают, точечки возникают, одни фигуры распадаются, другие вновь образуются. А кругом бескрайняя снежная равнина, белая, огромная пустыня.
– И в каждой точечке, – подхватил мысль Заики Нюхальщик, – заключена такая же бесконечность, как в бесконечной снежной равнине… Точечки заряжены гигантской энергией, устремляющей их вон из огромной, белой, необозримой пустыни… точечки, заключающие в себе миры, точечки…
– Кто платит, господа? – вопросительно оглядел нас кельнер, когда Заика заказал для себя и своего приятеля по два яйца всмятку и по большой чашке кофе.
– Не беспокойтесь, уж как-нибудь заплатим! – ответил Нюхальщик, но кельнер настаивал:
– Извините, господа, но я вынужден просить вперед.
Тут я наступил под столом на ногу Левенштейну, мы сложили все наши деньги, оставив себе ровным счетом десять пфеннигов. Но и эти десять пфеннигов перекочевали к Заике, когда мы, час спустя, распрощались с ним, вдоволь насмотревшись на все достопримечательности кафе «Стефани».
– Ну, что, разве не стоило? Ясно, стоило! Только теперь начинается настоящая жизнь. Вот это люди! Настоящие революционеры! Доктор Гох, этот самый Нюхальщик, и Стефан Зак – автор уже двух романов… И писатель вынужден клянчить пять пфеннигов… Срам! Неслыханный позор! А Магда с ее желтой копной волос, до чего у нее порочный вид! А тот, что за соседним столиком играл в шахматы, это же знаменитый анархист, и маленький, в красном кашне, за одним столом с Магдой, тоже неплох, а?… И художник Крейбих, да, Крейбих, помнишь, он сказал, что собирается брать уроки бокса, потом снял пиджак, засучил рукава и спросил: «Кому показать, что такое нокаут?» Вот кто сбросил с себя оковы, все это свободные люди, в своем роде они совершенны. Даже Ведекинд бывает здесь…
Левенштейн не устоял перед натиском моих восторгов и согласился, что сегодня мы действительно имели счастье встретиться с незаурядными людьми, может быть, даже с гениями.
– Человеческая жизнь… Вы только представьте себе: бесконечная белая равнина… – повторял я. Такую же бесконечную белую равнину видел я перед собой, когда писал стихи и заполнял письменами широкую белую пустыню.
Когда я вдобавок ко всему поведал Левенштейну о встрече с Рихардом Демелем, он остолбенел от удивления и схватил меня за плечо:
– Нет, ты скажи, что ты за человек? Прямо шальной какой-то! – Я с удовольствием принял эту похвалу и тут же на улице громко продекламировал несколько своих новых стихотворений.
Еще в уборной кафе «Стефани» я произвел некоторые изменения в своем туалете. Мещанский жилет я сбросил и оставил его там же, в уборной. Обывательские подтяжки я собирался немедленно заменить ремнем", я слышал, что так одеваются апаши. Кончик галстука заправил под рубашку, но тут же, увидав на ком-то из посетителей кафе красный свитер, спохватился, что галстуки вообще вышли из моды.
Воротник пальто я поднял, шляпу надел набекрень и сдвинул на самый затылок, пальто распахнул и засунул руки глубоко в карманы; придав своей походке порывистый и вызывающий характер и декламируя на ходу, я толкнул какую-то пожилую даму, потом фыркнул прямо в лицо почтенному толстяку так, что он обернулся, поднял палку и крикнул:
– Бродяги! – Я громко и презрительно захохотал, толстяк перебежал через улицу и подкатился к постовому полицейскому. Но что полицейский? Я высокомерно оглядывал всех полицейских. Котелки на прохожих вызывали во мне отвращение и насмешку.
Дома я, не раздеваясь, плюхнулся на кровать. Даже ботинок не снял. Я вообразил, что сплю под Богенгаузерским мостом или на скамье в Английском парке. Поднявшись утром, я не стал умываться, а за завтраком старался вести себя самым неподобающим образом: единым духом опорожнил чашку какао и запихал в рот сразу целый хлебец. Найдя, что походка моя еще недостаточно выразительна, я перепробовал самые разнообразные виды походок – от мечтательно заплетающейся до безоглядно решительной. Неожиданными, нарочито резкими движениями я силился привести в замешательство безобидных прохожих и нагнать на них «панический ужас».
До сих пор я был до неприличия чистоплотен. Стоило мне взглянуть на перепачканные отвороты пиджака доктора Гоха или темно-зеленую рубаху анархиста, на которой не осталось ни единой пуговицы, и мне делалось стыдно за мой мещанский, прилизанный вид. От меня так и разило мещанской благопристойностью. Все во мне выдавало «хорошее воспитание», необходимо было показать, что я вырос из этих пеленок. Что значит: «это неприлично», «это не подобает»? Почему надо вести себя «благонравно», а не «беспардонно»? Почему в комнате полагается снимать шляпу и нельзя класть ноги на стол? Только потому, что так меня учили родители, отец – матерый чиновник и закоснелый мещанин, и мать – бедная, наивная провинциалка?!
Что касается стихов, то мне оставалось только снисходительно улыбаться при мысли о безобидности моих прежних опусов. В нарушение существующих норм и правил, я, нарочито и недопустимо греша против всех литературных канонов, написал специально изобретенным мной неразборчивым почерком новую поэму под названием «Город проклятия», в которой всякая, даже случайно прокравшаяся рифма немедленно заменялись трескучим ассонансом, лишь бы только ничто не напоминало традицию; я стремился внедрить в свой поэтический обиход такие выражения, которые до сих пор употреблялись только как ругательства. Безмерно умножались восклицательные знаки. Двоеточие властно утверждалось в начале фразы.
Теперь я уразумел то «непостижимое», вокруг которого поднимали такой вой старомодные посетители художественных выставок в Зеркальном дворце. Хаотическое нагромождение красок, причудливые эмоциональные зигзаги. Сожаление вызывали висевшие в соседних залах картины старых мастеров, еще скованных канонами формы. В «Трапезе богачей» вислощекие людоеды с бычьими шеями сидели, оскалив зубы, за выпачканными кровью столами, а вдали грозно вставали путаным лабиринтом линий апокалипсические баррикады. Картина «Высший свет» состояла из одних цилиндров и фраков, а содержимое отсутствующих голов разливалось по полотну густыми потоками намалеванной мерзости. Проходя по этой «Галерее образин», я словно опять видел панораму «Ад» и наблюдал, как посетители спасаются бегством от собственных образин, прикрываясь громким лицемерным возмущением.
Как только у меня накопилось несколько новых стихотворений, среди них «Марш завывающих домов» и «Ария сумасшедшего дяди», я снова отправился с Левенштейном в кафе «Стефани». Сперва я прочел стихи ему. Он был в восторге, сказал, что они «беспримерны» и «первозданны», что ритм и движение являются в них самоцелью. «Рубленый, растерзанный стиль, такого литература еще не знала…» Стефан Зак, сидевший на плюшевом диване рядом с доктором Гохом, сразу же поманил нас к себе. Левенштейн, основательно запасшийся деньгами, выложил пять пфеннигов и заказал для него и доктора Гоха по два яйца всмятку и по двойной порции кофе. Я громко, напевно читал стихи, все столпились вокруг нашего стола, и когда я закончил «Марш завывающих домов», со всех сторон градом посыпались поздравления, все пожимали мне руку. Коротышка в красном кашне назвал мою «Арию сумасшедшего дяди» произведением ярко неопатетическим, в котором мне грандиозно удалось совместить несовместимое, ведь и у Гомера сравнение построено по принципу совмещения несовместимого. Анархист вызвался напечатать одно из стихотворений в своем журнале «Мировой вестник».
А что бы «тот» сказал на все это, «тот»?…
Я избегал произносить имя Гартингера в присутствии Левенштейна. Я называл его мысленно «тот» и говорил себе: можно прекрасно обойтись и без «того». Надо иметь собственную голову на плечах.
Обломком зубочистки доктор Гох зачерпнул щепотку белого поблескивающего порошка и отправил ее в нос.
– Послушайте, господин хороший, у вас до неприличия здоровый вид, для начала помассируйте себе разок мозги кокаином, иначе мне придется прервать с вами знакомство. Пожалуйста, сударь, угощайтесь.
Я подумал о Гартингере, но тут же сказал себе: «Оставь его в покое, ему здесь нечего делать!» – и, согласившись с доктором Гохом насчет «до неприличия здорового вида», взял понюшку растопыренными пальцами, совсем как ту шахматную фигурку, которой я объявил отцу мат. Отделился от самого себя, помахал рукой – «прощайте» – и исчез в кристаллически ясном краю счастья. Волна счастья плавно понесла меня на своем гребне, я сам стал качающимися качелями, и стол прильнул ко мне, как живое существо, на нем дышал оживший стакан воды, и я нежно обнял этот стакан. Благоговейно устремил я взор на Магду. Медно-желтые волосы Магды, присевшей к нашему столу, сияли, как нимб.
– Этого еще не хватало, – донесся до меня, опьяненного счастьем, ее не в меру хриплый голос. – Этот негодяй доведет вас прямехонько до сумасшедшего дома…
С меня сразу соскочило опьянение. Я ощутил тяжесть своего тела на жестком, неудобном стуле, с которого только что воспарил. Я чувствовал себя так, точно меня досуха выжали. Как тогда, в комнате Фанни, на столе с острыми краями стоял стакан, излучавший холодный свет. Мне противен был Левенштейн, который с таким жадным любопытством спрашивал:
– Ну как? Ну как?
– Отчаянная мерзость, и ты, ты один виноват во всем.
– Почему я? Ты сам отвечаешь за свои поступки.
И это после всего, что было! После всего! После всего! «Фу, до чего же он слаб, – думал я, глядя исподлобья на Левенштейна, – как он быстро поддался моему влиянию!..» «Тот» словно выпустил мою руку из своей: «Теперь попробуй идти один». Но он ошибся во мне, я еще недостаточно окреп. Надо же в конце концов узнать жизнь, пытался я себя утешить. «Жизнь? Что общего между жизнью и этой фальсификацией счастья, – злобно возражал я себе. – Убирайся отсюда, здесь тебе нечего делать…» – приказывал я себе и продолжал сидеть.
Что-то должно произойти. Что-то… Я сидел за столиком Магды. Витиеватым почерком поэт в красном шарфе написал на мраморной доске:
Спрячь, глупец,
Сердца боль В лед и в смех…