Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)
XLIV
Свернув за угол Гессштрассе и выйдя на Луизенштрассе, я уже издали увидел Гартингера: он ждал у почты. Без всякого уговора мы двинулись к Луизенской школе. То был наш старый маршрут. Время от времени мы, как в былые времена, останавливались перед магазинами, и я, глядя на свое отражение в витринах, старался держаться прямо и производить впечатление взрослого, чтобы ничто не напоминало о «палаче»; Гартингер тоже подчеркивал свою возмужалость и держался так, точно стекла витрин навсегда запечатлевали наш новый облик. Гартингер не задирал носа, не поучал, не говорил со мной свысока. Мы болтали только о самых безразличных вещах, словно оба боялись коснуться чего-то важного. Францль скопил деньги и приобрел велосипед.
– Отчего бы нам, – сказал он, – не совершить вместе какую-нибудь экскурсию?
– На пасху, пожалуй, – согласился я. – Ты, конечно, не будешь возражать, если к нам присоединится мой приятель Левенштейн?
– Отчего же? Ладно! Хорошо бы прокатиться к Баденскому озеру, до Линдау можно добраться поездом.
– Значит, решено?
– Решено!
Мы ударили по рукам и, когда на минутку остановились, с изумлением увидели, что стоим перед Луизенской школой. Дело было в среду, под конец дня. В школе стояла тишина, старый педель с большой бутылью чернил в руках ковылял вверх по лестнице. Гартингер взял меня под руку, и мы пошли назад, по старому маршруту. Так шли мы с Францлем по его Голгофе, он и я, гнуснейший из злодеев, отравивших ему детство. Быть может, он уже и раньше простил меня, но теперь, шагая рядом со мной по старой школьной дороге, он простил меня вновь. Я чувствовал, как в нем оживает прошлое. Когда мы проходили мимо садоводства Бухнера, он выпустил мою руку, как бы говоря: тут я бессилен помочь тебе, иди один. Он скользнул по мне взглядом и уставился куда-то вдаль, точно для того, чтобы развеять гнетущие воспоминания.
– Ну, а как твои дела вообще? – спросил он, но мы уже подошли к почте; из гастрономического магазина напротив вышла мать Гартингера.
– Я собирался написать тебе, – сказал я, протягивая ему на прощание руку.
– Так я и думал, – улыбнувшись, ответил он.
Для организации предстоящей поездки мне понадобились Фек и Фрейшлаг. Я предложил им предпринять совместную прогулку на велосипедах в Оберстдорф. Они поговорили с моими родителями и получили для меня разрешение.
Уже за неделю до срока я занялся своим велосипедом: хотел придать ему праздничный вид. Я не только основательно почистил, смазал его и вставил недостающие спицы, но и тщательно закрасил эмалью каждую, даже самую незначительную царапину, все места, где облупилась краска. Я делал это в честь Гартингера и ради того, чтобы доставить ему удовольствие.
В страстной четверг у меня были назначены два свиданья: одно – с Фрейшлагом и Феком, которые собирались заехать за мной в два часа, и другое, в час, на Центральном вокзале, – с Левенштейном и Гартингером. Уже с раннего утра я подгонял Христину, чтобы она подала обед ровно в двенадцать, а родителей обманул, будто в час мы условились встретиться у Фрейшлага и оттуда начать наш поход.
Таким образом, обман должен был открыться вскоре после моего отъезда. Но я не страшился разоблачения, оно даже придется как нельзя более кстати, – лишь бы меня здесь не было! Так я давал понять Феку и Фрейшлагу, что дружбе с ними предпочел новую дружбу, а по отношению к отцу это было демонстрацией, – я открыто объявил себя другом Францля, понимая, что расследование, которое отец не преминет учинить, неизбежно приведет его к Гартингеру.
С того самого допроса, на котором я давал показания в качестве свидетеля, моя вера в отца как в независимого и неподкупного судью, за какого он выдавал себя, сильно поколебалась. Я, правда, еще не мог себе представить, что он способен так же произвольно извращать закон, как его коллега, судебный следователь, однако уже допускал мысль, что он не только мирится с подобными извращениями закона, но в известных случаях склонен даже, – конечно, под прикрытием юридической казуистики, – сам прибегать к ним. Раньше, бывало, он открыто высказывался против разных злоупотреблений, не щадя и ответственное за них правительство, но в последнее время, когда речь заходила о подобных делах, он отмалчивался, а порой пытался и оправдать то, чему не было оправдания. Запальчиво утверждал, что авторитет правительства надо всячески поддерживать и укреплять, народ все равно не знает, что делать с предоставленными ему свободами, поэтому желательно всячески их ограничить и, прежде всего, упразднить рейхстаг, ибо своей безответственной болтовней депутаты только подрывают авторитет Германии во всем мире.
Вот и теперь, чуть ли не до самой последней минуты – уже пора было садиться на велосипед, – отец напутствовал меня подобающей случаю речью, в которой не забыл упомянуть о «бродягах, не помнящих родства», снова и снова предостерегая от подобных встреч и знакомств.
Я уже дошел до того, что из протеста заранее готов был отвергнуть все, что отец считал истинным и справедливым. И даже, случись ему сказать о синем, ясном небе, что оно «синее и ясное», я бы из духа противоречия не преминул обнаружить в синеве неба что-нибудь такое, что не позволяло бы ему называться «синим и ясным». Если отец говорил «еще очень рано», я говорил «нет, уже очень поздно», вместо того чтобы посмотреть на часы и установить точное время.
Полный радостного возбуждения, я вскочил на велосипед и понесся на Центральный вокзал, где меня ждали Гартингер и Левенштейн. Мы сдали велосипеды в багаж. Как только я уселся в купе рядом с товарищами и поезд тронулся, я вздохнул с облегчением, словно мы мчались навстречу Новой жизни.
Я не мог надивиться тому, с каким глубоким пониманием Гартингер слушал Левенштейна, рассказывавшего о новых течениях в своей любимой области – естествознании. Оба пользовались какими-то сокращенными названиями и терминами, так что значительная часть их разговора оставалась для меня недоступной. Я вынужден был признаться себе, что, очевидно, я круглый невежда: я никогда не слыхал об Эйнштейне, Михельсоне, Минковском или Лоренце, чьи имена упоминал Левенштейн, рассказывая Гартингеру о теории относительности. Возможно, что и для Гартингера в этих рассуждениях было немало нового, но то, как он расспрашивал и как старался во всем разобраться, обнаруживало в нем ясный и развитой ум. Я не рисковал даже задать вопроса; и тогда как Гартингер на лету схватывал разъяснения Левенштейна, я в конце концов утратил всякую способность соображать и следить за ходом беседы.
Поезд плавно вошел в сгущающиеся весенние сумерки.
Прошлогоднее жнивье уже подернулось нежно-зеленым флером ранних всходов. За полосатыми бело-синими шлагбаумами ждали длинные вереницы телег. Многоголосо звенели колокольцами возвращавшиеся с пастбищ стада. Два ряда тополей по обе стороны шоссе убегали вверх к гребню холма, туда, где медленно вращались крылья ветряной мельницы и в своем непрестанном вращении, подобно стрелкам, указывали одновременно на землю и на облака.
О вы, зеленеющие пашни! О вы, бегущие облака!
Отсюда я родом. Вы моя родина…
Гартингер не согласен был с Левенштейном, который считал, что война невозможна потому, дескать, что социал-демократы и профессиональные союзы никогда не допустят массовой бойни.
– Среди самих социал-демократов нет на этот счет столь полного единомыслия, как это может показаться на первый взгляд… Не исключено, что на ближайшем международном конгрессе – он должен состояться в Париже – удастся достигнуть единого решения, но сомневаюсь, может ли всеобщая забастовка предотвратить войну… Правда, за последние годы у нас неизмеримо возросло число мест в рейхстаге, но порой, когда я слушаю отца, мне становится и страшно и тошно от того мещанского духа, который все сильнее и сильнее дает себя чувствовать в партии… Взять хотя бы какого-нибудь Фольмара или Ауэра… они настолько «умеренные», что, мне кажется, правительству ничего не стоит перетянуть их на свою сторону и заставить плясать под свою дудку…
Я услышал голос майора Боннэ, сказавшего на последней встрече Нового года: «Надо, чтобы они приняли участие в войне и одобрили военные кредиты…» – да и в первомайской демонстрации не было даже намека на непримиримость и грозную силу, звучавшие в голосе Гартингера, когда он заговаривал о Новой жизни… Но как же она наступит, эта Новая жизнь, если… «Если уж немецкий рабочий не выручит, тогда…» – донесся до меня из Охотничьего домика далекий голос…, «Тогда… тогда… тогда…» – стучали колеса, но этот поезд не был похож на тот страшный поезд, который вез меня в Мюнхен после бабушкиной кремации. Мы ехали в специальном праздничном поезде, по удешевленным билетам, и все пассажиры делали вид, что им очень весело. Они радовались, предвкушая праздничные удовольствия, а колеса стучали и стучали: «Тогда… тогда… тогда…»
– Да, если на нас нападут, вполне возможно, – согласился Левенштейн. – Тогда другое дело, тогда может, конечно, случиться, что они припрячут свой социализм подальше… Но, по всей видимости, нападающей стороной будем мы.
Гартингер рассказал о приятеле своего отца, крепком старике лет шестидесяти пяти, бывшем печатнике, который в первую субботу каждого месяца приходил вечером к его отцу за партийными взносами. Он тщательно и любовно выполнял порученное ему дело, записывал и подсчитывал, сам наклеивал марки в членские книжки, ровно, аккуратно; члены партии во вверенном ему районе всегда платили взносы своевременно. Наклеив марку, он ласково проводил но ней рукой… Францля посылали за пивом. Потом товарищи садились за картишки. С важным видом, как и подобает в таких случаях, один из них тасовал карты. Переговорив за игрой обо всех политических событиях и разругав подстрекателей войны, старик пускался в воспоминания о войне семидесятого года, о «великой войне», как он говорил, – он служил канониром Ландсбергского артиллерийского полка. «Батарея наша была особенная, солдаты как на подбор», «Наша батарея», – многозначительно повторял старик и поднимал руку с картами, как бы возвещая торжественно и грозно о тех событиях, о которых пойдет рассказ. Итак, батарея расположилась на холме. Старик уже был не просто канониром, который то и дело соскакивал с передка пушки, а его высокоблагородием командиром батареи, господином капитаном Ксиландром – «замечательный малый, кстати сказать», – он командовал: «Батарея, внимание! Товсь!» Старик поочередно превращался во всех лейтенантов, во всех командиров орудия и наводчиков, которых он помнил по именам, он был всей батареей «до последней заклепки» – лафетом, пушкой, картечью, когда батарея в полной боевой готовности занимала позиции на холме. Старик молодел и оживал. С размаху хлопая картами по столу, он изображал кавалерийскую атаку неприятеля и батарею, встретившую его картечью… Вот в туче ныли неприятель несется на холм… Густая храпящая туча… Сверкают палаши, каски… Топот лошадиных копыт… Ослепительная лавина, едва касающаяся земли… Хлоп – первый залп. Хлоп – градом сыплется картечь. Туча задымилась. Конина дыбы, наскакивают друг на друга. Хлоп-хлоп-хлоп – следует залп за залпом. Кони, вздыбясь, сбрасывают с себя всадников. Всадники хватаются за шеи коней, цепляются за гривы. Летят вниз головой. Хлоп-хлоп-хлоп – и туча рассеялась. Всадники, застряв ногами в стременах, волочатся по земле, точно окровавленные лоскутья. Кони, перекатываясь в кровавой жиже, подминают под себя всадников… Хлоп-хлоп-хлоп – хлопал он картами по столу, пока от атакующего кавалерийского полка не осталось ничего, кроме стонущей, воющей, ревущей мешанины из человеческих и лошадиных тел. Теперь ему понадобились уже обе руки, чтобы как можно нагляднее обрисовать кучу мертвых тел, этот бесформенный, безнадежно спутанный клубок, а изображая пронзительное ржание скачущего в смертном галопе коня с вываливающимися внутренностями, он так увлекся, что игра прервалась. Потом старик – хлоп! – дал последний залп в честь победы и возобновил игру. «Ни один, – он внушительно поднял указательный палец, подчеркивая это «ни один», – ни один француз не избежал кровавой мясорубки…» Описание боя увенчалось появлением генерала фон дер Тана, который пожимал руки всем офицерам и солдатам батареи, в том числе и ему. Гордо показывал он ту самую руку, которую пожал фон дер Тан, забыв, что всего несколько минут назад он этой же рукой любовно наклеивал марки в членскую книжку. Тут отец Гартингера, который не поднимал глаз от карт, стыдясь за своего старого товарища, взглядывал ему прямо в лицо, а мать, сидевшая за швейной машиной, придвигалась ближе, чтобы посмотреть на знаменитую руку, широкую, точно лопата…
– К своим военным воспоминаниям старик возвращается очень охотно, он рассказывает о них с гораздо большим воодушевлением, чем о временах «закона против социалистов», а между тем он держался молодцом и несколько месяцев отсидел в тюрьме, – продолжал Францль, – Как вы сами видите теперь, товарищ Ибелакер не такой уж ярый противник войны, каким он может показаться на первый взгляд и каким, вероятно, он сам себе рисуется, а он, конечно, не одинок…, Определить же, кто на кого напал, в начале войны очень трудно. Ведь нельзя же полагаться на официальные заявления…
Была уже ночь, когда поезд, миновав длинную дамбу, соединяющую остров с берегом, прибыл в Линдау. Со стороны Брегенца, в горах, там, где лепятся хижины пастухов, мерцали огоньки. Совершенно так же, как в то утро, когда мы прогуляли уроки, я во всех встречных видел шпионов. Лихорадочно протискался я к багажному вагону за велосипедами и потом, нажимая на педали, все время оглядывался, не организовал ли отец погоню и не преследуют ли меня полицейские с ищейками. Даже огоньки высоко в горах, там, где лепятся пастушьи хижины, зловеще мигали и выслеживали нас.
Мне казалось, что я совершил нечто чудовищное. Нечто несравненно более страшное, чем если бы столкнул тогда отца с горной вершины. Я бежал, приказ о моей поимке разослан во все концы. Я с точностью до одной минуты знал, когда отец обнаружил обман: ровно в два часа Фек и Фрейшлаг зашли за мной. Волной страха меня отбросило назад, в Мюнхен, и я, уже взрослый молодой человек, с трясущимися коленями стоял перед державным отцом, от которого пытался бежать…
Мы сидели в небольшой деревенской гостинице «Корона». С потолка свисало на цепи железное ядро – память о 1647 годе.
Я поковырял в носу, как Гартингер, в то знаменитое утро, почесал колено, которое так плачевно дрожало еще минуту назад, когда волна страха повергла меня к ногам отца, посмеялся над тяжеленным дурацким ядром 1647 года, свисавшим с потолка. Левенштейн поднял глаза – он читал газету.
– Здесь рассказ Толстого… Толстой был…
«Совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу…»
Левенштейн рассказал нам один эпизод из романа Толстого, и эти слова запечатлелись у меня в памяти. Я сам лежал на поле сражения под высоким, бесконечным небом.
Опять вращались стрелки ветряной мельницы, задевавшей меня своими крыльями. Крылья-стрелки показывали одновременно на зеленеющие башни и на бегущие облака.
– «Нет это было не оно… – так говорил мне Толстой со страниц своей книги, – это было не оно, когда ты отвернулся от неба и земли и к «Радости» пририсовал войну или когда заставлял Францля ловить ртом монетку». И на горной вершине, когда я задумал покушение на отца, и позднее, когда играл с ним в шахматы, – это было не оно, Настоящее… Нет, это не было оно, Истинное, когда Фрейшлаг, Фек и я образовали банду, а может, это было оно? – нет, нет! – когда я, не зная куда девать себя, бесился и озорничал, метался от одной крайности к другой. «И, уж конечно, то было не оно, – сказал я решительно, – когда гадливость, которую я не без основания питал к себе, я переносил на других и преследовал ни в чем не повинных людей своими каверзами, заставлял страдать за себя». «Оно ли это, Настоящее, – продолжал я допытываться, – если я добьюсь прочной должности с правом на пенсию?…» Но и это не оно, когда я слепо сопротивляюсь всем просьбам или приказам отца. «Да, и это не оно, – сказал я себе. – Все, все не оно; будь это оно, Настоящее, Истинное, меня не прозвали бы «палачом». «Все, все это было не оно», – сказала мне «Скотская образина» из гигантской панорамы «Ад». Зато «это было оно», когда я в новогоднюю ночь, в канун наступления нового, двадцатого века, поклялся начать новую жизнь. «Это было оно», когда я, тайком проскользнув в запретную гостиную, рассматривал портрет матери на мольберте. И «это было оно», давно позабытое мной: Гогеншвангау, взлеты качелей, Беседка счастья, а в ней фрейлейн Клерхен и я; и «это было оно» там, в Охотничьем домике, когда лес своим зеленым сиянием озарил мне душу. «Это было оно»: то, о чем я говорил с бабушкой после ее смерти и о чем пел мне Левенштейн у водопада в Английском парке. Это родная стихия Гартингера, а я чужеродный элемент в ней, то и дело отталкиваю от себя Истинное, Настоящее. «Это оно и было», написанное на вырванной странице из «Семейной хроники», Христина воплощала его в себе, и Ксавер играл о нем на своей гармони.
«Это было оно», в сиянии его света стояла мама.
– Послушайте, я давно хотел спросить, не знает ли кто из вас, как назывался тот корабль, это был целый корабль…
– Он назывался… назывался… – стал вспоминать Левенштейн и вспомнил: – Броненосец «Потемкин».
Да, это оно и есть! Все это звенья одной цепи, и они – дорога к новой жизни. Великое, единое целое!
Другой, новый мир…
Мы поднялись с зарей и по широкой магистрали покатили в Меерсбург. Не раз нам приходилось слезать с велосипедов и вести их в гору. Мы ехали как по огромному холмистому яблоневому саду, кое-где перемежавшемуся виноградниками. Когда мы наконец достигли Меерсбурга и перед нами широко раскинулось озеро, залитое расплавленным золотом солнца, Левенштейн спросил меня:
– Ты читал книгу Готфрида Келлера «Зеленый Генрих»? Нет?!
Гартингер, конечно, читал. Левенштейн помнил наизусть слова: «И если в каждом вечернем облачке мне видится знамя бессмертия, то пусть каждое утреннее облако станет для меня золотым стягом всемирной республики».
«Да, это оно и есть!» – звучали во мне отголоски моих вчерашних дум. Горы со снежными вершинами стояли полукругом, будто замыкая озеро высокой зубчатой стеной. «Это и есть самое важное, самое важное…» Совсем иные облака плыли в высоком, бесконечном небе. Следя за их парящим полетом, мог ли я оставаться прежним? Страхи рассеялись, и «зачем? зачем?» – спрашивало высокое, бесконечное небо, взирая сверху на поле сражения. Прекрасен мир, прекрасен… И потому, что он так неизъяснимо прекрасен, непременно наступит новая, совсем новая жизнь.
Через всю эту красоту, охраняя чьи-то внушительные владения, тянулась ограда, перевитая колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Злые собаки». Сразу зазвучали деланные голоса отца и лесоруба, и прекрасный мир раскололся на две половины. Но и прекрасная половина мира уже не была так прекрасна, она потускнела, ибо тени, отбрасываемые на нее другой, темной половиной, омрачали и тревожили ее.
Мы поехали дальше, до Крессбронна. Там мы нашли приют у владельца мелочной лавчонки, который жил у самого озера и, помимо торговли, давал напрокат лодки. Мы оставили у него велосипеды и побрели по берегу, швыряя в воду плоские камешки. Я смотрел вслед каждому пароходу, проплывавшему вдали, словно это и был тот самый благословенный корабль, привидевшийся мне однажды во сне, где я бежал на берег встречать его и от радости швырял камешки в воду.
Утром, когда мы проснулись на своем сеновале, из лавчонки к нам донесся крестьянский говор, чуждый, почти непонятный нам, точно в родной стране бок о бок с нами жили какие-то иностранцы. «Трое чужаков» и «городские» – называл нас лавочник в разговоре с крестьянами. Местные жители сторонились нас, но совершенно так же крессброннцы сторонились людвигсгафенцев, да и между жителями одного и того же селения не было единства, и они часто оспаривали друг у друга право называться «здешними». Общины враждовали с общинами, злобились друг на друга и вели нескончаемые тяжбы. Гартингер еще мог бы, пожалуй, найти общий язык с «чужеземцами», но и он невольно говорил с ними деланным голосом, да и те недоверчиво оглядывали его.
Мне опять стало страшно за Новую жизнь, особенно когда я подумал о городе: все отгородились друг от друга точно колючей проволокой, и грозная табличка предупреждала: «Осторожно! Злые собаки! Вход воспрещен!» Разве отец Гартингера не обнес высоким забором, чуть ли не в метр вышиной, приобретенный им жалкий клочок земли на заднем дворе, где он разводил бобы? И как он гордился своим забором, как тщательно и любовно каждую весну приводил его в порядок, заново красил и не упускал случая повесить табличку: «Осторожно! Окрашено!» А мой отец состоял в корпорации «Суэвия», куда более аристократической, чем «Франкония», не говоря уже о каких-то там землячествах. Ферейн игроков в кегли презирал ферейн игроков в скат, люди различных вероисповеданий и партий проявляли абсолютную нетерпимость друг к другу: мужские хоры постоянно воевали со смешанными; спортивные ферейны, различавшиеся по цвету трусов, состязались друг с другом… Весь мир, казалось, взят на откуп ферейнами…
Левенштейн пренебрежительно бросил:
– Мне бы их заботы: доится корова или не доится…
– Доится корова или не доится – это, по-твоему, не важно? – спокойно возразил ему Гартингер. – Не важно, как и чем живет человек? Ну, знаешь, ты глубоко заблуждаешься… Вообще, все то, что ты говоришь о крестьянах…
– С крестьянами мы легко столкуемся, только бы в городе решилось дело… – упорствовал Левенштейн.
«Можно ли все это объединить? – растерянно спрашивал я себя. – Каждая половина мира раздроблена, расщеплена, обезображена, так где же она и что она такое, эта Германия?!»
В Констанц мы попали на первый день пасхи. Колокола гулко благовестили воскресение из мертвых. Пузатые дома с островерхими фронтонами отбрасывали тень на тротуары узких извилистых улочек. И это тоже была она, моя родина. Время, отделявшее Нердлинген от нынешнего дня, как бы стерлось. Я сел и написал письмо Мопсу, словно исполняя обещание написать «немедленно».
Дом на улице Гуса у Шнецских ворот, где Гус был схвачен тюремщиками, украшали мемориальная доска и барельеф. Расположенный на одном из озерных островов доминиканский монастырь, где Гус томился в заточении, перестроили в гостиницу. В главном нефе Констанцского собора, в шестнадцати шагах от центрального прохода, на одной из больших каменных плит было обозначено то место, на котором стоял Гус, когда церковный собор приговорил его к сожжению.
Один за другим ступили мы на большую каменную плиту…
Мы сидели в тесной, низенькой, обшитой деревянными панелями комнате в погребке «У святого Стефана». Последний вечер: завтра мы возвращаемся в Мюнхен. Разговоры не умолкали.
– Вот сейчас ты дело говоришь! – воскликнул Гартингер, кивая Левенштейну, который рассказывал много интересного из истории крестьянских войн. – Неужели ты не замечаешь, что сам себе противоречишь? Помнишь, что ты говорил вчера о крестьянстве?
– Революционер – и верит в бога, как это совмещается? – спросил я нерешительно, в моей голове не укладывалось, что Ян Гус и Томас Мюнцер были революционерами и вместе с тем верили в бога
Левенштейн усмехнулся на мой вопрос и собирался пропустить его мимо ушей.
– Ничего смешного тут нет! – почти грубо одернул его Гартингер. – Даже и на глупый вопрос надо отвечать без высокомерной усмешечки. Эта усмешечка может в конце концов привести тебя к полному одиночеству
Левенштейн говорил очень гладко, легко увлекался, и тогда забывал обо всех и обо всем. Меня поражало его умение удивительно красиво строить фразу, но порой мне казалось, что удачному обороту он готов принести в жертву даже смысл, и это часто приводило его к неожиданным и для него самого нежелательным выводам. Однако, раз придя к ним, он упорно их отстаивал и только на следующий день, если разговор заходил на ту же тему, молча давал понять, что признает свою вчерашнюю ошибку. В присутствии Гартингера Левенштейн становился другим, он в значительной степени утрачивал ту уверенность, с какой говорил там, в Английском парке, у водопада. Быть может, он чувствовал превосходство Гартингера, хотя тот и уступал ему в знаниях, и, желая отстоять себя, впадал в излишнюю крикливость, а может быть, он говорил всякие благоглупости просто из желания порисоваться. То ли стараясь сгладить социальное различие между собой и Гартингером, то ли считая себя обязанным доказать, что, несмотря на свое буржуазное происхождение, он все же подлинный социалист, Левенштейн сегодня из кожи лез, выставляя напоказ свои социалистические убеждения, и порой делал это в неприятной, преувеличенной форме, подчас в ущерб великой идее. Гартингер говорил вперемежку на двух языках. Свою естественную речь он пересыпал выражениями, позаимствованными из газет и книг, уместными, пожалуй, на каком-нибудь собрании, но не в частном разговоре. Нередко, произнося такую книжную фразу, он сам спохватывался и, не договорив до конца, возвращался к своей обычной речи. Он не находил общего языка с Левенштейном, говорил тоном непререкаемого авторитета, точно учитель с учеником, и это тоже мало способствовало их взаимному пониманию; в результате, едва обменявшись несколькими словами, они, хоть и были единомышленниками, начинали спорить. Они спорили ожесточенно, каждый старался больно уколоть и уязвить другого, и в конце концов оба почти забывали о предмете спора. Мне казалось, что они сводят втайне какие-то счеты. Гартингер как бы ставил в вину Левенштейну, что у того так много знаний, которые он, Гартингер, лишенный возможности учиться, не мог приобрести. А Левенштейн, казалось, был на Гартингера в обиде за то, что, несмотря на недостаток знаний, тот судит о многом правильнее, чем он, и что такое преимущество дает Гартингеру его происхождение и приобретенный им жизненный опыт. Проходило немало времени, пока этот спор утихал, и они убеждались, что, учась друг у друга, лучше служат общему делу. На меня Левенштейн не обращал сегодня никакого внимания и ясно давал мне понять, что мое мнение в счет не идет. Гартингер же, наоборот, говорил со мной как добрый товарищ: когда он видел, что я не успеваю следить за ходом его рассуждений, он останавливался, давая мне время подумать. Так говорил со мной Левенштейн у водопада в Английском парке, когда я его ждал там в тумане, а потом искал его носовой платок, и Левенштейн в благодарность спел незнакомую мне песню. Своими речами Гартингер как бы бережно помогал мне переступить через самого себя. Временами он предоставлял мне самому распутать что-либо непонятное, как тогда, у садоводства Бухнера. «Правильно!» – спешил он поддержать меня, едва я приближался к истине, и поощрял мои усилия разобраться в новых для меня мыслях.
– Правильно, в ту эпоху понятие «бог» являлось настолько обязательным и незыблемым для всех, что революционная сущность могла проявляться только в том или ином отношении к богу. Все выражалось через религиозные представления… Вне «бога» тебя бы просто не поняли…
– А как вы представляете себе Нового человека? – спросил я уже смелее, на что Левенштейн, сдержав, правда, усмешку, но все-таки раздраженно, заметил:
– Какие-то бредни у него в голове… «Грезы» Шумана… Кому это нужно?
– Нужно, нужно! Надоело это ваше узколобое «нужно», – горячо возразил ему Гартингер. – «Грезы» Шумана, по-моему, прекрасная вещь.
– И по-моему! И по-моему! – крикнул я так громко, чтобы и учитель Штехеле меня услышал.
Я нарисовал «Радость». Но я испортил свою картинку, пририсовав безобразную войну. Бабушка закрасила войну, и на месте войны засинело поле васильков, дышащее миром… Дедушка в юности отправился в Италию, чтобы запечатлеть Прекрасное. Вместо этого из-под его кисти вышла картина «Голод». И он забросил живопись… Я нарисовал «Ад», изобразив себя, в виде «Скотской образины»; и точно так же, как сам я был многолик, так и этот образ преисподней складывался из множества личин. Но «Искатель счастья», «Молодой человек на дознании у следователя», «Неотступно вопрошающий» и «Вдумчивый корреспондент», «Дирижер» и «Тайно читающий книги», выйдя из картины «Ад», устремились на поиски новой жизни, хоть еще и неясно различали ее очертания.
Я видел «Совершенного человека».
Он вырос в среде, которая давала простор всем его хорошим задаткам и с детства питала его разносторонними знаниями. «Совершенный человек» был равно совершенен телом и духом. Он не знал, что такое ложь и лицемерие, ибо не было ничего, что заставляло бы его лгать для самозащиты или лицемерить… Там никто не говорил деланным голосом. Никто никого не преследовал, не заставлял задыхаться от того, что один приказывал другому ловить ртом монету, и никому не приходилось годами стирать пятно на своем лбу, потому что он некогда наперегонки с себе подобными оплевывал кого-то… И никто не мешал Гансу-счастливцу сидеть в Беседке счастья…
«Совершенный человек» хорошо знал жизнь. Она была раскрыта перед ним во всей своей необъятности, в ней не было ни укромных уголков, ни темной возни, да и что прятать, раз все совершается открыто и люди свободно живут друг подле друга. Никто никого не угнетал, человек властвовал только над природой. Дружный, высоко организованный труд безгранично умножал богатства земли, и все люди, без различия, пользовались ее обильными плодами и наслаждались ее красотой. Муки голода и мытарства войны отошли в область предания. Энергия человечества, некогда расточавшаяся в бессмысленной взаимной вражде, слилась в единый поток, и над мечтой о «Совершенном человеке» зажглись слова: «Нет силы выше человека…»
Теперь я свободно говорил о смятении чувств, охватившем меня, и о той нерешительности, которая еще и по сей день швыряет меня то в одну, то в другую сторону. Возможно, что я трус, меня одолевает страх, страх… Впрочем, в эту минуту я не чувствовал никакого страха, я смеялся, вспоминая наш приезд в Линдау и дурацкое ядро, такое же здоровенное и дурацкое, как моя собственная дурацкая башка…
– Вот еще проблема! – пренебрежительно отмахнулся Левенштейн.
– Конечно, это проблема, – возразил Гартингер, приходя мне на помощь.
– Дело не в единицах, наше движение массовое.
– Но ты противоречишь себе, – вмешался я в спор, – ты забыл, как сам утверждал, что каждого человека надо жалеть?
– Один человек не в счет, хочешь ты сказать? – обратился к Левенштейну Гартингер. – У кого один человек не в счет, для того социализм в лучшем случае – начетничество. Наше массовое движение тем и отличается, что оно высоко ставит интересы каждого отдельного человека.