Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 46 страниц)
VIII
Из комнат не доносилось ни звука. Я положил ладонь на медную табличку «Д-р Генрих Гастль», словно мог так зажать рот отцу. Потом быстро подышал на табличку и стал начищать ее, как начищал когда-то во сне пуговицы на мундире Ксавера, чтобы табличка меня не выдала. Наконец я услышал шарканье туфель Христины. Я пожелал ей, чтобы она хорошенько ушиблась о шкаф. Она бесшумно отперла мне дверь.
Глаза у нее были грустные-грустные, как у лошадей на извозчичьих стоянках, бархатная ленточка обхватывала волосы, забранные под сетку. Мне стало не по себе от ее взгляда, и если бы я сразу не созорничал и не задрал ей юбку, то не вынес бы его.
– Тш! Тш! – шикнула она. – Их милость… – Христина показывала на столовую, где, видимо, находился отец.
Я отпустил ее юбку, швырнул в угол ранец и пошел на кухню мыть руки. Отвернул кран до предела, пусть хоть вода шумит, но Христина с мольбой взглянула на меня, голова у нее тряслась. Я подкрался к двери столовой.
Дверная ручка как будто задвигалась. Может быть, отец взялся за нее с той стороны? Но шепот доносился издалека. Значит, отец сидел за письменным столом… (Отдельного кабинета у него не было.) По дверной ручке он легко мог догадаться, что я подслушиваю. Ручка была сквозная. Правда, отец мог появиться и за моей спиной, а вдруг он с утра так и остался в зеркале, этот любитель вставать спозаранку?
– Из-за каких-то десяти марок… Да и теми он не попользовался. Ведь приятель сразу же его выдал… Нет, я против.
Что-то тихо позвякивало. Мать, которая была «против», накрывала на стол к обеду.
Отец откашлялся.
– Когда жандармы задержали его, он стал стрелять. Одного жандарма убил. К первому убийству прибавилось второе. Убийство есть убийство.
– Его самого ранили в живот. И вы же его вылечили…
– Правильно… А сегодня ему голову с плеч долой…
– Я против…
– Ты сама не понимаешь, что говоришь…
Дзинь! Голова моя упала на грудь как подрубленная.
Это был звонок к обеду…
Я шумно хлебал наваристый суп из цветной капусты, но сегодня никто не делал мне замечаний за громкое хлюпанье. Тарелка моя все не пустела. Сколько я ни черпал ложкой, этого проклятого супа становилось все больше, он снова и снова поднимался до краев. И родители тоже никак не могли справиться с супом, словно мы должны были съесть целое море супа. Мы отставили его, так и не доев. Христина внесла жаркое из свинины.
– Какой вкусный обед сегодня, – сделал я попытку нарушить молчание; родители многозначительно переглянулись, и в комнате еще долго отдавалось эхом: «Сегодня, сегодня, сегодня…»
Я сидел напротив отца. Отец заправил манжеты под рукава. На нем домашняя куртка. Удивительно, до чего чисты эти манжеты. Вид у отца какой-то праздничный. Большой салфеткой, обвязанной вокруг шеи, он вытирает с усов жир.
Отец ел сегодня торжественно. Мать, которая была «против», любовным взглядом провожала каждый кусок, исчезавший у него во рту. Сама она почти ничего не ела, на тарелке у нее темнел кружочек гарнира. Она сидела за столом для того, чтобы кормить отца. По воскресеньям, когда подавали суп с лапшой, отец вычерпывал к себе в тарелку весь жир; глазки жира густо плавали поверх целой горы лапши.
Я внимательно рассматривал руки отца. Они были покрыты редкими волосиками, в безымянный палец глубоко врезалось обручальное кольцо. Снять кольцо отец не мог бы при всем желании – палец сделался очень толстым. Я содрогнулся при мысли, что, может, и мои руки станут когда-нибудь такими же.
Дзинь! – звякнули монеты у меня в кармане.
Вилка отца резко стукнула о тарелку. Рот мой судорожно раскрылся, и я, давясь картофелем, начал рассказывать о школе. Меня вызвали показать на карте Тирольские горы, Гартингера поставили в угол. Я знал, что отцу доставляет удовольствие, когда у Гартингера неприятности в школе.
Медяки у меня в кармане угомонились и больше не звякали…
Бывают вопросы, которые льстят тем, к кому они обращены, и приводят в приятное расположение духа, – «спасительные» вопросы.
Над панелью в столовой стояла на полке огромная чаша. Я спросил, что это за чаша. Отец поднял на нее глаза, усмехнулся и мысленно единым духом осушил чашу, пенящуюся через край.
Я спросил про Пегниц. Словно в глазке «Панорамы», предстало перед отцом его детство… Покачиваясь навозу с сеном, подъехал он к околице. Он родился в крестьянской семье. Священник выхлопотал ему стипендию, и он поступил в Эрлангенскую гимназию. Чтобы платить за учение, ему пришлось давать уроки. Стипендии едва хватало на пропитание и квартиру. В университете стипендии он уже не получал и зарабатывал на жизнь тем, что готовил студентов к экзаменам. Оттого отец и любил вспоминать детство, что он «собственными силами» выбился в люди.
Отец гордился своими шрамами и особенно – заплатанным носом.
– Какая чудесная рапира вон там на стене, папа!
И отец снова погружается в воспоминания, – он видит себя в Гейдельберге, в фехтовальном зале, он напевает: «О наш славный, старый Гейдельберг…»
И матери можно было задавать такие же вопросы.
Стоило мне спросить ее об аптеке «Золотой лев» в Дурлахе, как она тотчас же съедала свой кружочек гарнира и начинала смеяться журчащим смехом, которым она неодолимо притягивала меня к себе. Волосы ее, уложенные узлом на затылке, отсвечивали медью. Вокруг нее вырастал пейзаж: церкви и дуги мостов или родник и невысокая горная цепь на горизонте.
«Спасительные вопросы» возымели свое действие. Отец и мать далеко унеслись в своих мыслях.
Кучка монет у меня в кармане была спасена.
Я попросил отца показать мне терц.
Отец выбросил руку вперед и внезапно резко опустил, точно рубанул топором. Некоторое время рука, словно в раздумье, лежала на столе. На всех пяти пальцах она подползла ко мне и стала меня гладить. Она словно жила сама по себе, независимой жизнью.
Рука отца лежала предо мной, точно прося приласкать ее. Она казалась утомленной, но моя рука была слишком мала, чтобы прикрыть ее.
Я посмотрел на маму, которая была «против».
Она все еще была «против», – задумчиво едва заметно покачивала она головой…
Отец, отец, любитель вставать спозаранку…
Я быстро проглотил свой пудинг.
IX
Гартингер встретил меня после обеда настороженно, глядя исподлобья. Он приник взглядом к моему оттопыренному карману.
Мы пошли смотреть панораму «Битва под Седаном».
Я все время думал, как бы поскорее избавиться от денег. Шишка, оттопыривавшая мои штаны, никак не хотела уменьшаться. Я купил у Зейдельбека огромный кусок «варшавского» торта. Казалось, все на свете стоит всего десять пфеннигов. Жаль, что сейчас не осень и нет ярмарки, тогда вся моя противная куча денег растаяла бы мигом. У меня уже захватывало дух от высоко взлетавших качелей, на «американских горках» я проносился вверх и вниз мимо зубчатых фанерных стен. Я отхватил бы для Гартингера славный кусок мяса от изжаренного на вертеле быка. Мне было досадно, что мы не подождали до осени. Я-то ведь хотел, чтобы это было в первый и последний раз. Ну, ладно, еще разок осенью – куда ни шло.
«Битва под Седаном» стоила двадцать пфеннигов, дети и военные – от фельдфебеля и ниже – платили половину.
Только теперь, глядя на колоссальную панораму, я понял смысл стихотворения, которое мне пришлось продекламировать в прошлом году на майской экскурсии в Нимфенбург. Передо мной в каске с султаном стоял баварец и ударом штыка в живот пронзал тюркоса, спрятавшегося среди виноградных лоз. Всадник на рослом коне, вооруженный пикой с бело-голубым флажком, гнал кучку пленных зуавов. Генерал фон дер Танн в полной парадной форме, в каске с пышным султаном и брюках с широкими лампасами, перепоясанных шарфом, стоял на холме среди знамен и ликующих войск, похожий на раскрашенный памятник.
Пороховым дымом веяло от картины, казалось, даже гарь пожарища была на ней намалевана. Перед зрелищем этой славной битвы я в своем штатском платье показался себе каким-то жалким человечком. Даже с ранеными поменялся бы я участью, только бы на мне был мундир.
Я презирал Гартингера за то, что он рассеянно смотрел на картину, за то, что битва под Седаном для него не существовала.
Когда мы покинули поле боя, я заставил Гартингера промаршировать передо мной. Гартингер стоял навытяжку, заряжал ружье, ложился на живот, атаковал вражеские позиции, был ранен и умер геройской смертью. В честь его был дан салют.
Вдруг Гартингер заявил, что не желает больше играть, ему скучно.
Я побренчал деньгами в кармане, пусть знает, с кем имеет дело, и не дал ему ни гроша.
Мне захотелось затеять с ним ссору. Я дал ему монетку и сейчас же потребовал ее обратно. Он тут же вернул. Я сказал, что он монетки не отдал, и назвал его вором. Пригрозил привязать его к дереву и высечь крапивой – оба мы были в носках и штанишках до колен. Я с удовольствием смотрел, как у него сначала задрожали губы, потом дрожь пробежала по всему телу и забралась– куда-то глубоко-глубоко. Я довел Францля до того, что он признался, будто вытащил монетку у меня из кармана. Я заставил его попросить прощения. После этого он получил пять пфеннигов; я высоко подбросил монетку и велел ему поймать ее ртом.
Отец считал, что Гартингеры для меня неподходящая компания.
Такие люди, как эти Гартингеры, виновны в том, что на кайзера вот уж второй раз за этот год совершается покушение. У них на совести также итальянский король, а теперь укокошили и американского президента. Повсюду убийства и смерть.
– Эти социалисты до тех пор не дадут нам покоя… – говорил отец и почти просящим голосом добавлял: – Не водись ты с Гартингером, это добром не кончится.
Между тем именно у Гартингеров я бывал с удовольствием. Старик Гартингер сидел на столе б столовой, которая служила ему также мастерской, и шил военный мундир. Рядом лежала офицерская фуражка с кокардой. Я поглаживал кокарду.
Меня поражало огромное сходство между отцом и сыном. У обоих были тонкие губы и короткий вздернутый нос с широкими ноздрями, редкие волосы ежиком и мочки, словно бесформенные ошметки мяса. Ногти на руках приплюснутые, квадратные.
У Гартингеров всегда пахло жареным картофелем и старым платьем, которое заказчики приносили в починку. Мать Гартингера я никогда не видел без компресса на шее, она часто останавливалась и, сгорбившись, долго кашляла. Но окна открывать не разрешалось.
Зато в этой комнате ничто не напоминало о затрещинах. В ней не было камышовой трости. Не было сковывающего страха. Ни передней с зеркалом. Ни картин на стенах, преследующих человека по ночам. Ни ковра, заглушающего отцовские шаги. Ни пианино, под звуки которого надо петь «Германия, Германия».
– Вы бывали когда-нибудь на Кохельском озере? – спросил я у старика Гартингера.
Все трое Гартингеров с горьким изумлением поглядели на меня, бывавшего на Кохельском озере.
– Нам это не по карману, – сердито осадила меня мать Гартингера, – с нас и Английского парка хватит, а если уж очень раскутимся, едем в Пуллах… Нашему брату…
– В этом Кохельском озере ничего особенного нет. Пуллах ничуть не хуже, а может, даже лучше, – пробовал я утешить Францля, повисшего на плече у отца.
– Давай и мы в будущем году поедем на Кохельское озеро, а, папа?
Эта комната Гартингеров никогда не знала покоя, в ней жили и работали круглый год. У нас же, по крайней мере раз в году, мебель могла хорошенько отдохнуть, и стульев было куда больше, так что на каждом из них сидели гораздо реже, и им намного легче жилось.
Обычно после каникул, собираясь на переменах во дворе школы, мы рассказывали друг другу о своих приключениях. Гартингер слушал так, словно это были вести с того света. И мы начинали расписывать вовсю, – пусть, мол, лопнет от зависти, домосед несчастный, как говорил, ухмыляясь, Фек. Но по дороге домой я утешал Францля:
– Не верь ты им, Францль, ничего этого не было. Без конца лил дождь. Противно, скучно, гадость одна.
И я, чтобы сделать Францлю приятное, на все лады убеждал его, что никуда не ездить на каникулы – это большое счастье. Все-таки лучше всего дома… А то часами торчишь в поезде… Потом как зарядят дожди… А у нас здесь рукой подать до Английского парка… Тебе можно только позавидовать… Нет ничего лучше Обервизенфельде!
Старик Гартингер спросил, что было сегодня в школе.
– Мы прогуляли, – сказал я.
– А где вы шатались?
– Сначала были в «Панораме», а потом смотрели «Битву под Седаном» и играли в войну.
– И вам не совестно?
Потом старик Гартингер спросил:
– А где вы взяли деньги?
Я с облегчением ответил:
– В прошлое воскресенье я украл у бабушки золотой»
Старик Гартингер сказал только:
– Ну и фрукт!
Я побренчал медяшками.
– И тебе не стыдно? Ну, да ладно, все это когда-нибудь будет по-другому. Такому, как ты, трудно, конечно, вырасти порядочным человеком…
От его слов «все будет по-другому» я испуганно вздрогнул, ко упрямо ответил:
– В конце концов, мой отец важный государственный чиновник с правом на пенсию. Мне не о чем беспокоиться. Наш брат…
– Так-так… Ну-и-ну… – насмешливо произнес старик Гартингер, изумленно щурясь на меня.
Я с наслаждением оставил бы старику все свои деньги, но я уже сказал «наш брат» – теперь ничего не поделаешь. Я поспешно ушел.
По дороге домой я соображал, куда мне спрятать на ночь всю эту кучу денег. Перед Ксавером совесть у меня была нечиста; во сне я истратил все деньги на его мундир, а наяву поступил совсем не так. Я не мог придумать никакого укромного местечка. А что, если ночью все эти монеты забренчат? Поднимется такой сумасшедший трезвон, что весь дом всполошится.
X
Вечером играло трио.
Трио играло каждую пятницу. Оно состояло из обер-пострата Нейберта, майора Боннэ и отца.
Обер-пострата Нейберта я звал про себя «перуанским верблюдом». Он брызгал слюной, когда говорил. Стоять рядом с ним было невозможно, его смрадное дыхание буквально захлестывало собеседника. Поэтому, когда собиралось трио, мама всегда чуть-чуть приотворяла окно в гостиной.
Мама приготовила бутерброды. Но есть их полагалось только в перерыве. Она охраняла их. Она сидела у письменного стола и вязала.
Трио располагалось в гостиной.
Там стоял мольберт с портретом мамы, обрамленный зеленым тюлем. Когда трио начинало играть, тюль словно раздвигался еще шире и портрет оживал: мама стояла в низко вырезанном платье, у нее была высокая прическа, увенчанная янтарным гребнем.
Трио играло.
Моток шерсти, лежавший на полу возле матери, с каждым движением спиц откатывался все дальше к дверям гостиной. Спицы в маминых руках вздрагивали.
Мне разрешали, пока не наступит время идти спать, тихо сидеть в уголке и слушать.
Казалось, каждый из этих трех человек, играя на своем инструменте, изливал всего себя. Все трое играли о том, что причиняло им боль или доставляло радость. Я заметил, что люди, когда играют, совершенно преображаются, они как бы освобождаются от себя и каждый на свой лад становится портретом, который можно было бы написать и поставить на мольберт. Должно быть, в каждом из этих троих жил другой человек, но он редко показывался на свет, оттого что не представлялось случая. Вот и я тоже: у Гартингеров я бывал один, дома – другой, ну просто совершенно разные люди. Тот человек, каким я бывал у Гартингеров, дома куда-то исчезал, и я устраивал всякие пакости Христине, – Христине, которая никогда сама не съедала своего пудинга, а украдкой подсовывала его мне. А ведь Христине без малого пятьдесят. Нет, не в Христине было дело, когда я озорничал и безобразничал. В ком же тогда? К кому это относилось? Кого касалось? Кто был этому виной?
Трио повторяло какой-то пассаж.
Обер-пострат Нейберт, откинувшись на спинку кресла, водил смычком по виолончели. Густое облако звуков окутывало его. Должно быть, красивая фрейлейн Фальх впервые увидела «верблюда» в ореоле этих звуков, потому-то, верно, она и решилась выйти за него замуж. Обер-пострат раскрыл рот, виолончель была его голосом, он весь был этим голосом. Руки отца колдовали над клавиатурой рояля, всхлипывали и заливались трелями, распластывались, перекидывали пестрые дуги звуков, а когда отец ударял одним пальцем где-то слева, на самом краю, палец этот поднимал глубокий рокот, не смолкавший до тех пор, пока майор Боннэ не рассекал своей скрипкой всю эту массу звуков.
Трио перешло в столовую и принялось за бутерброды. Разговор зашел о книге под названием «Йёрн Уль», все читали ее и единодушно хвалили. Но зато другая книга, названия которой я не расслышал, получила столь же единодушную оценку: «прямо-таки опасная дрянь». Мне страшно хотелось, чтобы кто-нибудь подробнее рассказал об этой «дряни». Я навострил уши, но, к сожалению, о «дряни» больше не упоминалось.
– Это было бы смешно! – гремел отец. – Недаром же мы говорим: Германия завоюет мир! Багдадская железная дорога – всего лишь первый шаг на пути к мировому господству.
– Главное, не увлекаться! Нельзя недооценивать Англию. Нам прежде всего необходимо навести порядок у себя. Что вы скажете, например, по поводу пресловутого «культа наготы»?
Обер-пострат Нейберт тут же попытался исправить свою оплошность – он упустил из виду мое присутствие – и заговорил об англо-французском союзе и об открытии Сибирской железной дороги.
– Французы ввели у себя двухгодичный срок военной службы, – попробовал было прервать этот поток красноречия майор Боннэ, но обер-пострат дошел уже до землетрясения на острове Мартинике и до восстания гереро.
– Ну и дела! – вставила наконец мама одно из своих любимых присловий. У нее их была целая коллекция, вроде: «В том-то и беда!», «Хочешь не хочешь, а приходится», «Кому смех – кому слезы», и я всегда гадал про себя, какое из них у нее на очереди.
Я тихо спросил из своего угла, что это за «культ наготы».
– О таких вещах не спрашивают! – резко оборвала меня мать.
Обер-пострат Нейберт прочел вслух письмо от одного своего знакомого из Юго-Западной Африки.
Гереро были, видимо, ужасные люди, форменные дикари, не признававшие международного права. Они устраивали засады на высоких густых деревьях и стреляли оттуда отравленными стрелами в безобидных трудолюбивых фермеров, которые только и хотят, что мирно трудиться.
– «В Виндгуке, – читал обер-пострат, – десятки немецких фермеров, чей героизм и преданность отечеству поистине изумительны, подверглись ночному нападению; гереро поджигали их дома, уводили скот, а женщин… – обер-пострат запнулся, затем продолжал: – …бесчеловечно истязали… Не пощадили даже бедных, ни в чем не повинных детей. Их уволокли как заложников в горы. Передо мной донесение одного купца из Свакопмунда; купца этого доставили в шатер вождя одного из племен, якобы для допроса. Там его сначала скальпировали, а затем поджарили на костре».
Зажаренный, да еще предварительно скальпированный человек написал донесение: именно потому, что эти ужасы были так неправдоподобны, я охотно им верил; я повторял про себя эту небылицу, словно хотел заучить ее наизусть, и постепенно она превратилась для меня в неопровержимую быль.
Отец ударил кулаком по столу, майор взмахнул рукой, точно выхватывая из ножен саблю.
– Наши школы по всей Германии проводят сбор фольги, чтобы одеть и обратить в христианство несчастных голых детей этих язычников, а те в благодарность убивают наших миссионеров! Все наше проклятое немецкое добродушие…
Я правильно угадал, что скажет мама:
– В том-то и беда! Хочешь не хочешь, а приходится, – поддержала она отца со своего места у письменного стола.
Обер-пострат вдруг спросил меня, не отпустили ли нас сегодня с уроков для сбора фольги. Он встретил на Нейгаузер-штрассе двух сборщиков.
Руки показались мне вдруг лишними. Что с ними делать? Я совал их то в один карман, то в другой, но они и там не находили покоя. Я складывал их как на молитве, но они не повиновались. Тогда я стал пересчитывать пуговицы, загадывая, снимут мне голову или не снимут. Выходило то да, то нет, – смотря по тому, как считать. За руками и ноги уже не знали, куда приткнуться, а там и голова: я весь дергался, не зная, куда девать себя. Я наклонился, как будто затем, чтобы поднять мамин клубок шерсти, а сам закатил его как можно дальше под диван и полез за ним на четвереньках.
Надо мной все стихло. Отец зашептал:
– В этом-то и сказывается плохое влияние, он потерял всякое чувство сословной гордости. Как это ни прискорбно и дико, а закон отменили, социалистам вернули их партию, и в благодарность эти люди портят наших детей…
Голова у меня горела, как в лихорадке.
– Ты что там ищешь под диваном?
– Пуговицу. Она закатилась под диван, – с трудом выдавил я из себя.
– Ему стыдно. Совесть, видно, не чиста, – выдохнул вместе со струей зловонного воздуха обер-пострат, а майор Боннэ стал рассказывать, как на полигоне в Обервизенфельде взрывом учебного снаряда ранило солдата его батареи. Я лежал ни жив ни мертв, но тут я пошевелился: видно, майор Боннэ хочет помочь мне и переводит разговор на другое.
– На кого ты похож! – Мама за руку вытащила меня из-под дивана. – Да-да, вот до чего доводит непослушание!
Обер-пострат и майор Боннэ почти одновременно повернулись к отцу:
– Ах, верно… ведь это было сегодня…
«Сегодня, сегодня, – поднялся гомон. – Ну, конечно, «сегодня», – содрогнулся я, и от этого «сегодня» мурашки побежали у меня по телу.
Обер-пострат Нейберт встал и подошел к отцу:
– Глядя на вас, однако, ничего не скажешь. Видно, вам это только на пользу. Поздравляю!
Майор Боннэ отвел глаза.
Мама подтвердила со своего места у письменного стола:
– Да, сегодня в пять утра он уже был на ногах!
Я стоял в смущении посреди комнаты и стряхивал пыль со штанов и куртки. Потом стал вертеть пуговицу, пока совсем не оторвал. Майор повернулся ко мне:
– Выше голову! Мужайся!
Он сказал это так, точно перед ним был обезглавленный.
Как сделать, чтобы «сегодня» стало «вчера» или «позавчера»? «Завтра»?… «Послезавтра»?… Лишь бы не было «сегодня»! Как избавиться от него?
– Бог мой! Так поздно, а ты еще не спишь? – Мама посмотрела на часы. Я мог наконец буркнуть «спокойной ночи».