355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Роберт Бехер » Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля » Текст книги (страница 33)
Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:14

Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"


Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 46 страниц)

Уже в передней Христина догнала нас.

– Может быть, молодые господа все-таки соизволят покушать? – спросила она.

Я набросился на нее:

– Ты с ума сошла, что ли, я тебя не понимаю! – Но она быстро-быстро засеменила вперед, чтобы молодым господам не пришлось самим отворять двери, и, застыв у порога, подобострастно подхватила усмешку Фека.

Отец и мама проводили нас до самой лестницы. Фек пощекотал маму павлиньим пером, а она, покраснев, хихикнула. Отец, осчастливленный этой карнавальной шуткой, посмеялся, поправил галстук и, сунув мне в руку крупную монету, напутствовал нас:

– Веселитесь, молодые люди, но только в меру! – И прибавил: – Очень рад был повидать вас.

– Твои старики, оказывается, вполне терпимы! Ты можешь из них веревки вить. А как твой папаша клюнул на «господина председателя»! Эту пару ничего не стоит обвести вокруг пальца. А кто та дама, что на портрете в гостиной, – твоя мать? Ах, вот как, выходит, она знавала лучшие времена, на портрете она прямо-таки царица бала… Кстати, старик твой часто произносит такие речи?

Опять Глашатай правды промолчал.

– Идем уж, идем! – ответил я, уклоняясь от ответа.

– И мой старик не лучше, – сказал Фрейшлаг, шумно сбегая вслед за нами с лестницы. – С тех пор как кайзер столько разговаривает, отец чуть ли не каждый день произносит речь и только что не начинает с обращения «К моим доблестным войскам».

– Я бы на вашем месте запретил им эту болтовню, – бахвалился Фек. – Ну, а я-то… – И Фек выразительно толкнул меня в бок. – Плохой я товарищ, скажи? Не встал я за тебя горой перед твоим стариком? Ну, вот видишь! Товарищеский долг для меня – это все. Оставить друга в беде или предать его – последнее дело.

Фек и Фрейшлаг повисли на мне с двух сторон. Мне никак не удавалось от них вырваться, они вели меня, словно пленника. Я искал случая улизнуть. «Мне нужно в уборную», – выдумывал я, но оба приятеля терпеливо дожидались меня у двери и, как только я выходил, снова подхватывали под руки. Наконец, потеряв надежду отделаться от них, я прикинулся развязным и веселым. Думая о тайне, в которую посвятил меня Левенштейн, я усмехался про себя. «Если бы вы только знали, кто рядом с вами!» Я искоса бросал на них презрительные взгляды: «Эх вы, буржуи!»

Мы слонялись по Максимилианштрассе. В воздухе густо носились конфетти. В кафе «Максимилиан» уже не пускали, до того оно было переполнено. Публика, ожидавшая появления большого карнавального шествия, облепила все окна и балконы. Всюду слышался смех, в воздухе стоял визг и писк, тарахтели трещотки. Ленты серпантина пестрой сетью покрывали улицы.

Фек предложил:

– Давайте-ка сегодня раскошелимся на шикарную бабу! – Он вытащил визитную карточку с адресом: «Лина Фельднер, Майштрассе, 21/3». – Породистая бабенка! – Он прищелкнул языком.

– Отстань ты от меня с твоими шлюхами, – сказал я тоном надменной пресыщенности, – мне сегодня неохота. Ступай один.

– Терпеть не могу нытиков! – трескучим офицерским голосом выкрикнул Фек.

– Не сходить ли нам в кино посмотреть Асту Нильсен? – простодушно предложил я.

Фека так и передернуло:

– Оставь меня в покое с Дузель, она на том свете, и с нее взятки гладки. Жаль вот, что эта стерва из табачной лавочки у Костских ворот приказала долго жить!..

«Погоди ты у меня, Остроумный малый! Дай срок, я с тобой расквитаюсь!» – клокотало во мне, но Глашатай правды спросил: «К чему ты затеял переодевание? Ты, видно, не знаешь, что и делать со своей хваленой шутовской свободой. Проглатываешь все и молчишь». И тут пошли у меня споры с самим собой насчет Фека. Он и в самом деле неплохой товарищ, ничего не скажешь. Только напускает на себя этот отвратительный тон, а все оттого, что на душе у него кошки скребут… Надо быть к нему повнимательней… Каждого человека надо жалеть.

Мы шли по мостовой. Спутники мои забавлялись тем, что, шатаясь, точно пьяные, толкали и задевали встречных. Гуляющие шли шеренгами, взявшись за руки и занимая улицу во всю ширину. Фек и Фрейшлаг швыряли меня, как мяч, то туда, то сюда.

Увидев группу гренадеров фридриховских времен, Фек воскликнул:

– Скорей бы нам хорошую войну, очень уж все протухло!

Я вспомнил, что однажды теми же словами сказал это Гартингеру, а теперь сам ответил, как Гартингер:

– Если вы будете продолжать в том же духе, дождетесь еще худших времен. Эх вы, гунны!

На что оба в один голос выпалили:

– Чем хуже, тем лучше!

А Фек прибавил:

– Что до гуннов, так я не вижу тут ничего плохого. Ведь и кайзер сказал: «Будьте неистовы, как гунны!..»

«Мели, сколько твоей душе угодно», – промолчал я и бросил пререкаться с собой о Феке., Он безнадежен. Спасайся, кто может… Надо свести Гартингера с Левенштейном, и тогда нас будет трое.

Мне и без того было противно, что оба крепко держат меня под руки, а тут Фек еще прижался ко мне:

– Что, в сущности, нас ждет, если не будет войны, подумай сам! Тяни лямку до сорока лет, пока тебя произведут в полковники, занимайся шагистикой в каком-нибудь провинциальном гарнизоне. Нет уж, спасибо! Живешь ведь только раз!

И вот оба наперебой начали хвастать своими будущими воинскими подвигами.

Фек – он собирался в артиллерию – восторженно расписывал разрушительное действие бомбардировки; остановившись у ближайшего дома, он разъяснил, как снаряд замедленного действия пробивает крышу, чердак и все четыре этажа и разрывается только в подвале, отчего все здание взлетает на воздух.

Фрейшлаг с увлечением описывал атаку. Он даже отпустил мою руку, чтобы показать, как на всем скаку колют пикой отступающую пехоту.

– Все искусство в том, чтобы, не обломив острие, благополучно извлечь его из тела противника.

Феку тоже понадобилась его рука, он хотел наглядно продемонстрировать действие снаряда. Своей бомбардировкой он превратил весь город в груду развалин. Огненные языки плясали по крышам, люди, обезумев, выбрасывались из окон на улицу. Батарея тяжелых гаубиц, которой командовал Фек, уже направила свой огонь на публичную библиотеку:

– Зажигательные снаряды, понимаешь, тут можно изобразить недурной пожарик.

– Ты расстреливаешь свой собственный город! – перебил я его.

– Как, по-твоему, сколько отсюда до Швабингского госпиталя? – не слушая меня, продолжал Фек.

Фек и Фрейшлаг уже величали друг друга: «Господин юн-кер! Господин прапорщик! Господин лейтенант!» Незаметно дошли до его превосходительства командующего армией, при этом их голоса и осанка преображались всякий раз, как назывался новый чин, словно военная табель о рангах была у них в крови.

«Такие, как ты! – Глашатай правды сказал правду самому себе. – Вспомни, каким ты был! Вспомни свои игры!»

Я несколько отстал от них. И они, в пылу сражений, которые развертывались все ожесточеннее, ничего не заметили. Идя позади, я слышал, как Фек кричал, захлебываясь:

– Будьте неистовы, как гунны! Пощады не давать! Пленных не брать!

Я смешался с толпой. От королевского дворца до Максимилианплац колыхался живой человеческий поток. Гремели фанфары. Из-за угла Резиденцштрассе показались всадники – авангард карнавального шествия. Я бросился в одну из пустынных боковых улочек, миновал ее и вышел на тихую, безлюдную площадь. Костские ворота. Табачный магазин закрыт. На дверях табличка: «Продается по случаю смерти владелицы. Об условиях справляться у…»

Дверь звякнула: «Дзинь!» «Что вы желаете?» Я закурил сигарету и выдохнул дым. Дым растаял на чьем-то лице, далеком, как видение. «Меня зовут Фанни». Опять я жду у Костских ворот. Железная штора с грохотом опустилась. Мы сидим в кабачке у окна и смотрим на улицу. Тесно придвинувшись друг к другу, склоняемся над меню. Я смакую бруснику. Поднимаемся с Фанни по крутой винтовой лестнице, она идет впереди и светит мне. Сидим с ней, рука в руку, на краю кровати. А потом: сверкающий вихрь блесток. Музыкальный ящик… Белоснежка.

Пьеро стоял у Костских ворот. На щеках его густо лежали белила, под глазами чернели наведенные углем круги. Прохожие с удивлением оглядывались на него, но не потому, что в своем маскарадном костюме он говорил правду, а потому, что он без конца плевался.

Словно его тошнило, так неудержимо плевался он.

Отчего его тошнило? Что он выплевывал?

Когда-то он плевал в Гартингера. А теперь он это выплевывал. Гартингер плюнул ему в самую середину лба. И это он выплевывал.

Тошнило его от самого себя, что ли?

«Ненавистные гунны! Сволочь!»

Он плевался от одной мысли о себе.

Я долго еще плевался! Целыми днями. Я ничего не мог с собой поделать, я плевался как одержимый.

XLIII

Я провел рукой по щели, чтобы убедиться, упало ли письмо как следует, на самое дно. Узкий зев голубого ящика, таившего человеческие судьбы, поглотил письмо. Придет день, когда почтальон вручит мне мой приговор. Бывает, письма теряются. Но это слабое утешение.

Я ждал, пока почтовый ящик опорожнят. Почтальон соскочил с велосипеда, подставил мешок, дно ящика со стуком раскрылось, послышался шорох, что-то грузно упало, и вот уже почтальон закинул мешок за плечи, письмо мое с целым роем своих собратьев взвилось, исчезло из виду, и я уж ничего не мог поделать. Мысленно я следовал за ним на почтамт, в запечатанный сургучом мешок и в почтовый вагон. Я был одним из тех, кто творил судьбу письма: оно проходило через бесчисленное множество рук. Оно ушло в жизнь, в повседневную, деловитую жизнь. Моя рука только написала его; тысячи других рук привели его в движение, понадобилось пустить в ход гигантскую машину, чтобы доставить начертанные мной знаки по адресу. Я писал письмо, не думая о его судьбе. Отныне, представив ее себе, я буду задумываться над каждым словом, выбирать особые слова, лучшие из лучших! Разве не имеют права все те, кто трудится над доставкой письма, прочесть его и рассудить, стоит ли оно тех усилий, которых потребовала передача его из рук в руки? И о них я должен был думать, когда писал письмо, словно они писали его вместе со мной…

В эту минуту я охотно вернул бы свое письмо, я опасался, как бы оно не натворило бед. По моим расчетам, ответа нечего было ждать раньше чем через неделю. Письму предстоял длинный путь от Мюнхена до предместья Гамбурга Бланкенезе.

Теперь мне казалось, что я совершил неслыханную дерзость, послав несколько своих стихотворений Рихарду Демелю. Никому, даже Левенштейну, не решился я рассказать об этом.

Не прошло и недели, как почтальон передал мне на лестнице долгожданное письмо. Оно синело в белом ворохе других писем и бандеролей. На обороте конверта, обведенная кружком, вытиснена была буква «Д».

В первый раз я прочитал письмо внизу, в подъезде, и уже не выпускал его из рук, все перечитывал, бродя по улицам, хотя оно состояло всего из нескольких слов, и скоро я знал их наизусть.

Письмо гласило:

«Милый мой сорвиголова! Я собираюсь в Мюнхен. Жду вас двадцать первого, в пять часов дня, в пансионе «Интернациональ» на Каульбахштрассе. С приветам – Рихард Демель».

Этих немногих слов оказалось достаточно, чтобы я предался самым необузданным мечтам о своем поэтическом призвании. Я уже видел себя причисленным к лику бессмертных. На доме номер пять по Гессштрассе красовалась мемориальная доска: «Здесь родился…» От меня, конечно, не ускользнуло, что знаменитый поэт ни единым словом не обмолвился о моих стихах. Но я объяснил это поспешным отъездом. Даже необычное обращение «милый мой сорвиголова» я постарался истолковать самым благоприятным образом. И все же лаконический ответ, ниспосланный мне судьбой, звучал загадочно.

Измятое и замусоленное от частого чтения письмо я носил в боковом кармане, и оттуда оно будоражило меня и заставляло улыбаться всем встречным: «Если бы вы только знали, что я ношу с собой!» Сокровище это доставляло мне немало тревог. Фек мог залезть ко мне в бумажник и вытащить письмо, да и отец, если бы вдруг узнал, мог у меня его потребовать. Но никто не интересовался письмом, можно было спокойно убрать с груди руку, она только выдавала меня. Мама, тоже ничего не подозревая, спросила:

– Почему ты все время держишь руку на груди, может, тебя сердце беспокоит?

Свидание пришлось на воскресенье. Взволнованный, слонялся я в субботу под вечер по городу, потом вместе с толпой забрел в универсальный магазин Оберполлингера и поднялся в лифте на последний этаж, где помещался музыкальный отдел.

Здесь, среди хаотической многоголосицы одновременно пущенных граммофонных пластинок, я как будто улавливал «голос времени», возлагавший на меня задачу описать преисподнюю двадцатого века: полный высоких чувств, я спустился в глубины ада, и Гартингер повел меня, объясняя все, что мы видели. Гартингер, мой Добрый товарищ, – ибо теперь он был им – показывал Страннику дорогу. Много ложных дорог вело сюда, а над воротами, видимые лишь для избранных, были начертаны слова: «Оставь надежду всяк сюда входящий». По ложным дорогам шли Маленький Лгунишка, Пакостник и Мучитель, Тупица и Чемпион по плаванью; их опекали ревностные Руки-по-Швам из Школы низости, убеждая их, толстых, глупых, ленивых и прожорливых, не уклоняться от намеченного жизненного пути. Эти поганки очень любили обмазываться грязью, а потом полоскаться в воде: плюх – и вся грязь долой. Они размалевывали свои физиономии под страшные сатанинские рожи и распространяли неимоверное зловоние, но стоило им окунуться в воду, и они выходили оттуда чистенькие, как ангелочки. С годами, однако, их облепляла другая грязь, ее не так легко было смыть; и если даже кто-нибудь из этих поганок и говорил себе вначале: «Пустяки, при первом удобном случае я все искуплю», все равно, они, вырастая, становились настоящей поганью. Теперь они уже заявляли, что грязь вовсе не грязь, а то, что иные осмеливаются называть грязью, вполне пристало взрослому человеку и вообще это свойственно человеческой природе. Вот в какие чудища превратились они с годами… Огромное полотно, такое же, как «Битва под Седаном», предстало передо мной: страшные фигуры нарисованы были на нем, с виду люди, а на самом деле – двуногие чудища, исполненные коварства, похоти и кровожадности: вечное стояние навытяжку породило их. Громко распевая песни ненависти к капитализму, все дальше и дальше по аду шел Странник со своим Добрым товарищем. Добрый товарищ указывал ему на фигуры «Палача», «Предателя», «Играющего в войну», «Живописца ложной радости». Был среди них и «Золотко» – но зато «Искателя счастья», «Тайно читающего книги», «Вдумчивого корреспондента», «Молодого человека на дознании у следователя» и «Дирижера» здесь не было, для них отвели другое место, откуда начинался путь к «Стойкой жизни». Ну, а поскольку мы были в аду, который на том и стоит, что грешники самым ужасным образом расплачиваются за свои прошлые грехи, чудищам на этой половине ада велено было припомнить хоть один хороший поступок за всю их жизнь. Припоминание доставляло им жестокие муки. Они расчесывали себя в кровь, корчились, рвали на себе мясо до костей, чтобы найти хоть один хороший поступок в своем прошлом, ведь он принес бы им избавление от ада! А как они визжали, лаяли, хрюкали и кудахтали, когда им казалось, что после многих дней и ночей мучительных поисков они нашли наконец такой поступок. «Есть! Вот он! Нашел!» – ржало какое-нибудь чудище, и тогда остальные поднимали страшный шум, допытываясь, в самом ли деле ему удалось найти хороший поступок, Но на поверку хороший поступок всегда оборачивался омерзительным преступлением. В особенности так называемые благодеяния: стоило только копнуть поглубже, и они оказывались подлым надувательством. Так все эти чудища, обреченные на вечные и тщетные поиски хорошего поступка, сами себя непрестанно раздирали в клочья… По-прежнему преисполненный высоких мыслей, все дальше и дальше шагал Странник по стогнам ада, но постепенно он сам преображался в эти отвратительные существа; больше того, приглядевшись внимательнее, он в каждом из этих грязных выродков узнавал свое изображение… Поступь его утратила твердость, и, убегая от собственной «Скотской образины», он бросился прочь.


* * *

Уже за час до назначенного времени Сорвиголова, свернув с Людвигштрассе, вышел на Каульбахштрассе. Пансион «Интернационалы), где остановился Рихард Демель, расположен был примерно на полпути от Людвигштрассе до Английского парка. Я начал прохаживаться взад и вперед по Каульбахштрассе то по одной, то по другой стороне, причем, проходя мимо пансиона «Интернациональ», всякий раз ускорял шаги. А вдруг поэт стоит у окна и, приподняв занавеси, своими большими проницательными глазами наблюдает за Сорвиголовой!

Там, где Каульбахштрассе под легким уклоном спускается к Английскому парку, находилось фотоателье «Эльвира» – одноэтажный ярко-зеленый домик с рельефно выступавшим на фасаде гигантским лиловым драконом. Эта ужасающая безвкусица, вызывавшая в ту пору восхищение, почему-то усиливала мою подавленность и, глядя на драку она, я стал серьезно сомневаться, идти ли мне вообще к Демелю, не дерзость ли это с моей стороны.

Вдруг я спохватился, что у меня опять вылетело из головы стихотворение «Привет Рихарду Демелю от молодежи», которое я целыми днями заучивал наизусть, декламируя перед зеркалом.

Но вот на колокольнях церкви театинцев и церкви святого Людовика почти одновременно пробило пять часов.

Я словно потерял сознание, непреодолимая сила подхватила меня, толкнула в вестибюль, подняла вверх по лестнице, заставила позвонить, проследовать по длинному коридору за горничной, отворившей мне дверь; и вот я стою, окаменев, перед незнакомцем, приблизившим ко мне лицо, изборожденное глубокими, подергивающимися морщинками. Среди этой игры морщин одни глаза светились покоем. Поэт пожал мне руку и пригласил сесть.

Все было так буднично: и приход сюда Сорвиголовы, и оказанный ему прием, – что я счел неуместным передать Демелю «привет от молодежи». На столе лежали мои стихи, и меня удивило, что поэт захватил их с собой в такое дальнее путешествие.

Я медленно приходил в себя.

Обвел глазами комнату. Рядом со шкафом обнаружил один-единственный чемодан, и самый факт, что для моих стихов нашлось место среди немногих вещей поэта, показался мне весьма значительным. Мне очень хотелось посмотреть, остались ли стихи такими же, как были, не изменились ли под его взглядом. Мне представилось, что они обрели какую-то новую, независимую от меня сущность и теперь я могу судить о них беспристрастно, как о чем-то, не имеющем ко мне отношения. Я не мог бы сказать, в чем она заключается, эта новая, чуждая мне сущность, и если бы мне предложили объяснить, что я написал, я был бы в большом затруднении.

Рихард Демель поинтересовался, почему я начал писать стихи, и я рассказал, как однажды сделал открытие, что некоторые слова, если их расположить в определенном порядке и произносить вслух, делают меня как бы нечувствительным к школьным и домашним невзгодам. Только много позже я начал записывать эти удивительные слова. Стихи делали меня бесстрашным и, как мне казалось, непобедимым. В стихах таилась целительная, чудесная сила, и мне хотелось узнать, оказывают ли они и на других такое действие.

Поэт шагал по комнате из угла в угол, часто откашливался и произносил: «Так-так», подходил к окну, поворачивался ко мне спиной и останавливался в дальнем углу, потом снова подходил ближе – медленно и размеренно, точно перед ним маячило нечто очень печальное.

Скоро все это начало меня злить. Вопреки моим ожиданиям, никакой торжественности не было, и я, подавив разочарование, стал мысленно иронизировать по поводу наскучившего мне поведения поэта: «Да ну же, скажи что-нибудь! Хватит разгуливать по комнате! Этим ты меня в восторженный трепет не приведешь!»

– Должен вас предостеречь, – поэт остановился передо мной, – хоть я и знаю, что вы меня не послушаетесь… Советую вам прежде всего хорошенько осмыслить эпоху, в которую вас с вашим талантом угораздило родиться.

Каждое слово поэта вызывало у меня неукротимое желание смеяться. «Продолжайте, продолжайте, господин Советчик! Ладно, давайте хорошенько осмыслим эпоху, в которую угораздило меня с моим талантом родиться. Чувствительно благодарен. Этот дяденька собирается попотчевать меня слабительным».

– Мы живем в чуждый искусству, враждебный поэзии век…, В нашей общей участи, как мне кажется, бессильны что-либо изменить те горячечные потуги, которые мы наблюдаем в современном искусстве. Все то судорожное, эксцентричное, что так характерно для этих попыток, как нельзя лучше подтверждает мою мысль. Наше время – это время великой, ослепительной, утонченной, головокружительной лжи и худосочной истины, которая разве только наполовину или даже на четверть является истиной…

«Внимание! Держись! – хихикал я. – Сейчас последует длинная проповедь».

– Вы найдете сколько угодно охотников анализировать наше злополучное состояние, но анализ этот скользит по поверхности, он не доходит до того сокровенного, что бродит в нас… Возьмите античность и средние века, там руководящие идеи пронизывали…

«Браво, господин Советчик! – смеясь, аплодировал Сорвиголова, – по какой книге вы читаете? Вы говорите как по-писаному!»

– …и охватывали все стороны жизни вплоть до покроя одежды, – у нас же свирепствует непрерывная, омерзительная война, пожирающая тысячи жизней, но нет ни победителя, ни закона, дарованного победителем.

«Однако хватит!» – возроптал Сорвиголова и что-то промычал, но господин Советчик, по-видимому, не слышал его невнятного мычания.

– Наши научные познания находятся в резком противоречии с нашими религиозными запросами, наши социальные представления – с существующим государственным строем, а тоска по искусству – с ожесточенной борьбой за существование, характерной для нашей жизни стяжателей.

Я склонял про себя: «Эта Фусс, этой Фусс, эту Фусс», – и если бы не заставил себя вспомнить о бабушкиной смерти, прыснул бы со смеху. «Шиповник, цианистый калий!» – бормотал я про себя, всеми силами сопротивляясь хохоту, рвавшемуся наружу.

Поэт снова зашагал по комнате, он говорил теперь, обращаясь не ко мде, а куда-то в пространство. Мне казалось, будто он при мне репетирует очередную речь, чем он, по всей вероятности, занимался нередко.

– Но одно дело понять все это, а другое – изменить. Где та сила, которая повела бы нас за собой, которая сблизила бы нас друг с другом и с народом?… Мы живем в узком кругу знакомых. Наша жизнь не выходит за пределы тесного, словно очерченного магическим заклятием круга. Все попытки расширить или прорвать этот круг опять-таки приводят нас в новый, столь же ограниченный круг, замыкающий нас в себе и отгораживающий от жизни, как только мы в него вступаем…

«Куда он гнет?» – старался я угадать, но тут он чуть не растянулся на ковре, а я опять едва не задохся от подступившего к горлу смеха…

– Социализм! Рабочее движение! Но разве социализм можно претворить в жизнь по тем ребяческим упрощенным рецептам, какие прописывают иные реформаторы и врачеватели человечества?… Кто в силах так высоко подняться над своим временем, чтобы хоть до некоторой степени провидеть очертания будущего?

«Ваше время истекло, господин Советчик… Кончайте!»– орал и свистел я мысленно и вдруг испугался этой обуявшей меня озорной развязности; я не понимал, откуда она взялась.

– Какая судьба нам уготована! Какое поругание наших человеческих взаимоотношений!.. Какой упадок в суждениях и вкусах! Мы обречены на разложение. От вас потребуется, дорогой мой Сорвиголова, сверхчеловеческая сила, чтобы достичь господствующей высоты и утвердиться на ней!

«Хе-хе», – тихонько хохотнул я, но сейчас же цыкнул на это «хе-хе» и заставил его замолчать. Я велел Сорвиголове прекратить идиотские мальчишеские выходки и пригрозил, что выставлю его в галерее «Скотская образина» рядом с «Малодушным» и «Трусом».

– Чем серьезнее и успешнее вы разовьете свой талант, тем упорнее невежды и посредственности будут стараться окружить вас непроницаемой стеной зависти, ненависти и всяческой подлости. Ни одно унижение не минет вас, голод будет преследовать вас по пятам, пока вы не укроетесь за конторкой письмоводителя. И это можно еще назвать снисходительной, милосердной судьбой… Ницше, Вейнингер, Кале: безумие или самоубийство… Как же мне не предостеречь вас от удела, который немцы уготовили всем своим пророкам и глашатаям!

Конечно, если бы я расхаживал, как он, взад и вперед по комнате, а не сидел, словно приклеенный к стулу, я бы проявил куда большую находчивость… А так я сказал только:

– Я все-таки попробую, господин Демель.

Я проклинал этот злосчастный визит и клялся никогда в жизни не иметь дела с поэтами, которые бродят из угла в угол, как лунатики.

– Значит, я впустую старался предостеречь вас. Ни один пример вас не убедил.

И тут вдруг в лице поэта проступило поразительное сходство с моим отцом. Я старался отделить одно лицо от другого, но они были нераздельны в своем единомыслии. Вот так же слились воедино советник Тухман и отец, когда в Беседке счастья они согласно кивали друг другу, после чего фрейлейн Клерхен была уволена без предупреждения. Я даже заподозрил, не сговорились ли друг с другом великий поэт и мой отец отбить у меня охоту к стихотворству?

«За этим скрывается отец!» – насторожился я и сказал вслух:

– Я буду изучать право, а заниматься стихами стану только так, между делом.

Уж я тебя столкну с твоих классических высот! Берегись! Обвал!

«Заниматься стихами» я произнес с особым ударением, именно так выразился бы отец.

– Вот это приятно слышать, вот это разумно, в высшей степени разумно. Пишите стихи в свободное от занятий время, а в основном обзаведитесь серьезной профессией, тогда вы не пропадете…

«Мещанин», – молча ответил Сорвиголова; теперь уже ничто не мешало ему встать и откланяться:

– Благодарю вас, господин Демель, я всегда буду вспоминать ваши слова… – «Когда они уже ничего не смогут изменить», – решил я про себя и это тайное решение подкрепил словами самого поэта: «Не изменяй себе, не изменяй!» Поэт вручил мне мои стихи и проводил в переднюю. Многозначительно положив мне руку на плечо, он сказал на прощание:

– Смотрите же, не изменяйте принятому решению.

«Чиновничья карьера, спокойное местечко и право на пенсию», – поблагодарил я мысленно за совет.

«Вот я тебе покажу! Погоди!» Я носился, негодуя, по улицам, вдоль и поперек, не разбирая дороги, пока не забрел куда-то на окраину города. «Нет, я не позволю убить во мне веру в себя!» Я разорвал письмо, которое все еще таскал с собой, и разбросал по улице горсть голубых клочков. «Как бы не так! Эх ты, поэт, с собственной виллой в Бланкенезе! Я не дам запугать себя демоническими ужимками… Мы еще с тобой встретимся… Погоди…» – грозил я в пространство, пока не развеял свою ярость и разочарование на незнакомых улицах. После многих расспросов и переспросов я вышел к Зендлингенскому кладбищу, и здесь взгляд мой привлекла большая фреска на кладбищенской церкви, изображающая Кохельского кузнеца в кровавую рождественскую ночь 1705 года.

Среди снежной бури над крестами Зендлингенского кладбища стоял Кохельский кузнец и дубинкой, густо утыканной железными шипами, отбивался от пандуров и хорватов, топтавших копытами своих коней могильные курганы– Лес кривых поблескивающих сабель смыкался над головой кузнеца. Снег был единственным светлым пятном в этой ночи; точно обагренный кровью световой экран, озарял он со всех сторон фигуру Кохельского кузнеца, который стоял в этом царстве мертвых как вкопанный, широко расставив ноги, прямой и сильный. Тела его семерых убитых сыновей лежали вокруг него.

Картина излучала силу, она заставила меня остановиться, взять себя в руки и прекратить бессмысленную беготню… Почему он не привел мне ни одного примера, не назвал ни одного героя, достойного подражания? Вот как на этой картине?

Великое существует!

Горе вам, смиренники!

Побеждают стойкие!

Неужто единственное призвание старости – предостерегать от великого?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю