Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 46 страниц)
L
– Вот он, наконец, наш доброволец!
Отец встретил меня с распростертыми объятиями еще в передней, поцеловал в лоб и сразу же потащил в столовую. Мама распаковывала чемодан, она тоже поцеловала меня и продолжала рыться в вещах. Только время от времени искоса поглядывала в мою сторону, точно искала во мне каких-то перемен.
Чтобы сказать что-нибудь, я спросил:
– Ну, как, хорошо ли отдохнули? Я тоже неплохо себя чувствую. И домой приходил не поздно…
Отец потирал руки и поглаживал усы. Даже усы, казалось, лоснились от удовольствия и радовались вместе с отцом.
– Наконец-то! Наконец-то! – говорил отец, приятно потягиваясь. – Кто бы мог подумать!
Глаза его ласково поблескивали сквозь стекла пенсне: так приветливо смотрят на прохожего выставленные в витрине хорошенькие вещицы. Отец хлопал себя по ляжкам, как тогда, в Гогеншвангау, и довольно крутился на вращающемся табурете.
– Как же нам благодарить бога за то, что мы дожили до этого. Каждый день дивишься все больше и больше. Одному господу слава, одному господу благодарение, что в своей неисчерпаемой милости дал нам увидеть все это собственными глазами… Уже у многих – каюсь, порой и у меня! – ослабевала вера в исцеление, мы теряли надежду, что наш народ вернется в лоно своих былых духовных добродетелей. О маловеры! Война совершила чудо! Она показала, что явления упадка коренятся неглубоко, что они лишь маска, которую срываешь с величайшим омерзением, когда того требует серьезность момента… Господи, только тебе мы обязаны тем, что начинается новая жизнь, новая, совсем новая…
Отец молитвенно сложил руки, прижал их к груди и воззрился в потолок, а мама между тем как ни в чем не бывало рылась в чемоданах.
Мебель! Мебель! Только бы она молчала! Я обводил строгим взглядом комнату, словно боясь, как бы та или иная вещь не выдала тайны встречи, которая произошла здесь, в родительском доме. Особенно зорко следил я за вращающимся табуретом, он вел себя как сумасшедший, и пока отец говорил, швырял его из стороны в сторону.
– Что с ним такое! – с досадой придержал его отец; в то же время отец как будто рассердился и на письменный стол, на котором все пришло в беспорядок.
– Кто тут писал моей ручкой? – прервал он себя на полуслове. – Сколько раз я просил ничего на письменном столе не трогать. – Ковер иронически ухмылялся. Хоть бы балкон молчал, я повернул голову к балкону, тому самому, на котором мы стояли втроем и который то взлетал, то опускался подо мной, как капитанский мостик, – взор мой не проникал столь далеко, чтобы увидеть, где бросил якорь Благословенный корабль… С балкона словно доносилась песнь о Новой жизни.
– Кто бы ожидал! Нет, человеческое воображение бессильно! Можно ли упрекнуть меня за то, что я ошибался… – И отец открыл дверь в гостиную, ему нужен был простор.
– Честь им и слава! Когда пробил решительный час, они привели под наши знамена немецких рабочих. Этого и сам Бисмарк не мог бы предвидеть. Убедительно прошу тебя, пригласи к нам в один из ближайших дней Гартингера, молодого господина Гартингера, своего друга. Я хочу исправить свою ошибку, я не стыжусь открыто признаться, что заблуждался на его счет. Да, нынче мы по праву можем гордиться ими, нашими социал-демократами, они все, как один, откликнулись на зов кайзера…
Отец взял меня за руку и подвел к маме, словно желая представить меня.
– Ты посмотри, мать, это наш сын, наш милый, милый сын. Как он вырос за последние годы! Какой он большой стал, сильный! Это все от плаванья, от горного спорта. Но я о другом хочу сказать… Сейчас, когда он отправляется на войну, я словно увидел его впервые… Только сейчас я почувствовал по-настоящему, что у меня есть сын. Что было, то прошло. Все забудется, все простится… Кто, как не сын, претворит в жизнь мечты отца или… как бы это получше выразиться… завершит дело, начатое отцом… или еще лучше: то, чего не достигли родители… В общем, он знает, что я хочу сказать… Для этого сыновья и существуют, это их назначение.
Отец подошел ко мне вплотную. Он положил руки мне на плечи, снова поцеловал меня в лоб и громко заговорил, глядя на меня в упор, так, что я чувствовал на себе его дыхание:
– Какие возвышенные чувства это должно рождать в молодом человеке… Кстати, для вас, волонтеров, установлен ускоренный выпуск, разрешено досрочное получение аттестата зрелости…
Я покосился на маму, она как раз вынула из чемодана пару носков и обратилась к отцу:
– Положить тебе эту пару сверху?
– Не мешай нам сейчас, мать, оставь нас в покое, на днях сын твой уходит на фронт, а ты пристаешь с какими-то носками… Велика важность, носки…
– Кстати, пока я не забыла, – продолжала мама, – завтра же надо похлопотать относительно Христины. Слуги ведь тоже люди. Скоро пятьдесят лет, как она живет у нас. Я уже все разузнала. Если хозяева подают ходатайство обер-бурго-мистру, то слуги, пятьдесят лет прослужившие в одной семье, получают золотую медаль. И тогда Христина со временем может рассчитывать на частичное содержание в богадельне. Ну, а остальное – у нее есть сбережения, и кое-что мы прибавим. Как ты думаешь?
– Оставь! – раздраженно отмахнулся отец. – Ну время ли теперь толковать о домашних делах! Нам совсем не до них! Какие вы, женщины, прозаические существа!
Мама взяла с письменного стола карандаш.
– Можно? Я только на минутку возьму карандаш и сейчас же положу на место. – Она что-то высчитывала на клочке бумаги.
– Совершили вы какую-нибудь интересную горную прогулку? – начал я снова, но отец не дал мне договорить.
– Какой энтузиазм это должно вызвать в таком молодом человеке, как ты! На войне человек поднимается выше себя, на войне у каждого свое место и назначение; умереть геройской смертью за отечество даже на самом безвестном посту много лучше, чем ни разу в жизни не испытать великого счастья – отдать себя целиком, пожертвовать всем, что у тебя есть. Да, можно прямо сказать: о, как скучно, смертельно скучно изо дня в день знать только один путь – из дома в канцелярию и из канцелярии домой. Теперь другое дело, настало время, когда мужчина может себя показать, когда каждый чего-нибудь да стоит, в том числе и ты… Через какие-нибудь три недели, самое позднее, – мы в Париже, а поход на Петербург – это просто увеселительная прогулка. Полмира приберем мы к рукам… Пощады не давать. Пленных не брать. Мы низринемся, как гунны. Да-да! Мы пангерманцы!
Пыхтя и отдуваясь, он расхаживал по комнате и уничтожал врагов Германии: «Прекрасное воодушевление» последних дней, от которого я едва уберегся, исчезло бесследно. «Гунны! Гунны!» – звенело вокруг, и разукрашенный флагами, преображенный воодушевлением город оделся в черное, готовясь к приему мертвецов. Дома выли. Зак стучал ложечкой о стакан, звон стоял такой, словно все звонки мира вопили: «Тревога!» По всему пути от Амалиенштрассе до вокзала, там, где проходил увенчанный лаврами полк, мертвецы лежали по четыре в ряд, мертвецы заполнили и Максимилианплац, целые штабеля мертвецов – война кончилась, и все они вернулись. Бело-голубое знамя торчало из груды тел, и только одна рука высунулась наружу… «Ты не пожмешь мне руку…» Я взмахнул в воздухе окровавленной культей… Вернулись и другие, они были живы, и все же смерть сразила их до глубины их существа. Они продолжали жить под градом снарядов и среди штурмовых атак, они всегда были готовы выстрелить или замахнуться ружейным прикладом. Бесстрашные, беспримерно храбрые люди, они были бы достойны славы героев, будь то дело, за которое они честно сражались, правое, справедливое дело… А ведь мы все, все участвовали в этом: мы жаждали, чтобы случилось что-нибудь… что-нибудь… ну, наконец-то… Зато Фек и Фрейшлаг верхом на рослых конях проскакали через Триумфальные ворота, волоча за собой пленников – Гартингера, Ксавера и меня… И трубы трубили, трубили: тра-ра-ра! тра-ра-ра! А кое-кто из вернувшихся будет сидеть еще годы спустя на могилах и играть в карты: хлоп, хлоп, хлоп.
Отец, войдя в азарт, не мог остановиться, он отдавал все серебро и золото, чтобы железа было больше. Все столовое серебро, золотую брошь, браслет и ожерелье матери, все кольца, за исключением обручальных; не пожалел он и позолоченный канделябр. Все это приносилось в дар отечеству.
– Такая вещь! Ведь это фамильная драгоценность!.. – восклицала мама всякий раз, как отец называл тот или иной предмет. – Столовое серебро? Нет, ни за что!
Но отцу, по-видимому, доставляло удовольствие отдавать вещь за вещью, он с восторгом опустошил бы весь дом. Превратив наконец все золото и серебро в железо, он начал отбирать назад то одну, то другую вещь.
– Ты права, столовое серебро лучше сохранить, и золотую брошь тоже, браслет и ожерелье дороги тебе как память, ну, а канделябр и кольца – это такая мелочь, что и возиться не стоит. Пускай отдают свое золото в первую очередь те, кто носит массивные золотые часы и – это уж непозволительная роскошь! – золотые запонки. Нам за ними не угнаться, не опоздаем, успеется… – Но он все-таки не успокоился и все спрашивал:– А может быть, хоть канделябр отдать? – Наконец он угомонился и решительно произнес: – Я еще раз хорошенько подумаю. Торопиться некуда.
Мама положила карандаш на место.
– Я подсчитала, – сказала она, глядя в свою бумажку. – Нет никакой необходимости прибавлять что-нибудь к сбережениям Христины. Ей хватит того, что у нее есть. Ведь не сто лет ей жить.
– Я тоже так полагаю, – вскользь бросил отец.
И обратился ко мне:
– В какой же полк ты определился и когда вам выступать? Надо ведь знать, чтобы отпраздновать проводы, и матери дать время все приготовить.
Я почувствовал, как за моей спиной и мама испуганно застыла в немом вопросе.
Знали бы они, как я дрожал. Поэтому я и вел себя так вызывающе и развязно. Только мама, видно, почуяла что-то.
– Дядя Гуго приехал! – сказал я в ответ.
– Ка-ак? – крякнул отец.
– И семью привез с собой. Жену-негритянку и двоих черных ребятишек.
– Ка-ак? – еще раз крякнул отец. Крышка пустого чемодана и отец крякнули вместе.
– Где же он поселился, этот мошенник?
– В «Баварском подворье».
– За наш счет, ну конечно, за наш счет!
Отец задыхался, и мне даже жалко его стало.
– Да нет, он привез с собой кучу денег, к тому же он подданный нейтральной страны, за это время он принял голландское гражданство. А какой он великан, ты просто не представляешь себе, папа. Ему пришлось низко-низко пригнуться, чтобы войти в наши двери. На люстру он смотрел сверху вниз… Да-да, великаны ходят по земле, и духи являются из преисподней.
– Брось молоть глупости… Это не моя родня! – выразительно произнес отец, повернувшись к маме, которая вынырнула из-за чемоданов.
– Боюсь, что нам с тобой лучше не упрекать друг друга, – загадочно бросила она в ответ.
– Это грозит нам большими неприятностями. Жена-негритянка, дети-негритята, да еще голландец, подданный нейтрального государства, – что за бестактность являться сюда в самый разгар войны! На карту поставлена честь семьи… За мою родню мне краснеть не приходится…
– М-да, конечно… – послышался голос матери, звучавший спокойно, слегка иронически.
– С тех пор целые поколения в нашем роду честно трудились… – сказал отец и настороженно, точно уже подозревая меня в чем-то, повторил свой вопрос:
– Итак, в какой же полк ты определился и когда вам выступать?
– Вы в самом деле хорошо отдохнули?
Отец резко ответил:
– Наш отдых теперь дело десятое. О нем после… А почему флаг не вывешен?
– Христина уже ищет его, – одновременно сказали мы с мамой.
– Немедленно вывесить флаг! – скомандовал отец. – Скандал! Этого еще не хватало!.. – Он стал во фронт, я тоже сделал над собой усилие: руки вытянулись по швам, грудь выпятилась колесом.
В боковом кармане у меня не было сокровища, которое надо было охранять, на верхней губе не было щетинки, которую можно было бы подергать. Куда же девать руки? Карманы уже не могли служить для них убежищем: слишком часто я засовывал туда руки. Ничего удивительного, что они так охотно опускались по швам: «Рад стараться!» Ведь нельзя же непрерывно проводить рукой по волосам или по лбу или поправлять галстук. Вертеть пуговицы руки мои отказывались и ни за что не хотели складываться для молитвы. Хорошо бы закурить сигарету, тогда и губам была бы работа. Скрестить руки на груди или подбочениться тоже было бы неплохо, но в данную минуту это могло показаться неуместным. Руки тяготили, угнетали меня. Что же делать с ними, проклятыми? Насилу оторвал я их и просто опустил, сжав в кулаки… Наконец-то!
«Не разводи церемоний, эх ты, изнеженный барчонок! – подстегивал я себя. – Вперед, ты, не ведающий страха! Вперед, победитель страха!»
Мать повернулась, чтобы видеть мое лицо.
– Так когда ты выступаешь? – в третий раз спросил отец. – Отвечай же!
«Вперед, – подталкивал я себя и трубил: – В атаку!»
– Вы оба, очевидно, решили разыграть меня. – Отец зло посмотрел на маму. «Вы оба», – тут я внезапно почувствовал прилив мужества, ведь теперь надо было и за маму вступиться.
Стараясь придать себе уверенности, я вытянул губы, словно собирался засвистать: «Вставай, проклятьем заклейменный…», и сунул кулаки в карманы; неожиданно отец закричал так, точно я скрывал ужасную тайну:
– Говори же наконец!
– Я не собираюсь идти на войну, нет, в вашей войне я не участвую, это я твердо решил. – Голос мой прозвучал несколько сдавленно, но в нем была ненависть, та самая ненависть, которая так часто заставляла меня завидовать Гартин-геру.
Широко расставив ноги, я стоял, как Кохельский кузнец на фреске в Зендлингенской церкви. Бывают великие свершения. Речь идет о великом свершении. Я буду таким, каким был ты, Францль, когда мы привязали тебя к дереву в садоводстве Бухнера. Плюйте в меня, секите меня крапивой. Я устою.
Но отец не угрожал мне муравьиной кучей, он грузно шлепнулся в кресло и судорожно ухватился за подлокотники, словно кто-то с головокружительной быстротой вертел его вместе с креслом.
– Что?… Я не ослышался? «В вашей войне я не участвую»?… Только посмей повторить это еще раз!
Я стоял твердо, как тогда, на большой каменной плите в Констанцском соборе, я чувствовал себя высоким, как дядя Гуго, и даже втянул голову в плечи, чтобы не стукнуться о потолок.
Я торжественно повторил:
– Я не собираюсь идти на войну. В вашей войне я не участвую. Я не пойду на войну несправедливую, бесчестную…
– Негодяй!.. – вырвалось у отца, и еще раз: – Негодяй! – Он повернулся к маме: – Пойдем, я больше не могу.
Мама положила руку ему на лоб и сделала мне знак: «Уходи! Живо! Живо!»
– Нет, пусть он останется, мерзавец этакий. Наконец-то я с ним рассчитаюсь!
Отец уже снова овладел собой. Он убрал со лба руку матери.
– Держу пари, что за этим опять кроется какая-нибудь юбка. Да, да, разве ты не помнишь, мать, эту штучку – фрейлейн Клерхен? Но мало того, ты только послушай, до сих пор я скрывал от тебя: этот поганец жил с уличной девкой, с грязной проституткой…
Теперь дай волю кулакам!
– Эй, ты! – я рванулся всем телом. – Она меня выручила. Она спасла и твое имущество… Она отдала жизнь за наше столовое серебро, за ковер. Ничего вы не знаете…
Сладкая горечь пронизала меня: брусника.
– Да, я повторяю: с проституткой, с грязной тварью!
– Эй, ты! – я поднял кулаки. – Еще слово, и… Проклятые гунны!
– Эй, ты! – отец тоже занес кулак. – Еще слово, и…
«Ты» нашло на «ты»; негодяй, мерзавец, собака! – глухо
скрежетало в этом «ты».
– Он поднял руку на отца!
Мама принудила отца сесть в кресло и оттащила меня.
В полной растерянности она бормотала:
– Какие вы гадкие оба… Не надо, Генрих!
– Гадкие? Ты это называешь гадкие? Ну, знаешь ли!.. – отец был вне себя. – Генрих! Я больше не кроткий Генрих… Вам это было бы кстати…
– Он просто не умеет себя вести. Он никогда не научится хорошим манерам. Разреши мне как матери сказать тебе, Ганс, ты ведешь себя неприлично.
Она составила пустые чемоданы, явно испытывая потребность в движении, чтобы прийти в себя…
Отец сбавил тон:
– Он завел знакомство с уголовным преступником, с убийцей Куником, которого король недавно помиловал. Что, чудный сынок? Даже директор Ферч с ним не справился. Вот когда можно позавидовать бабушке, она хоть этого не видит.
– Оставь в покое бабушку! – кротко сказала мама.
– Ты, ты бросаешь тень на собственную мать! Что касается моей родни, то она честно трудилась, поколение за поколением, но, как видно, зря. Можно подумать, что этот пащенок мне не сын…
– На то есть доказательства, – сказала мама, направляясь к шкафу.
Она сняла «Семейную хронику» со шкафа и протянула ее отцу.
– Здесь не хватает одной страницы!..
– Это бунт, революция! – завопил отец. – Разве я не говорил всегда, что тот, кто обкрадывает бабушку и приносит домой плохие отметки… Ни одной ночи больше не проведет этот мерзавец под моим кровом… И он еще носит мое имя, пащенок…
– Недостающая страница будет написана наново и кое-чем дополнена, – сказал я таким густым, низким басом, словно в эту минуту постиг, наконец, искусство чревовещания.
– Ганс! Ганс! Ганс! – взмолилась мама и вдруг напустила на себя какую-то наивную строгость: – Не будь же таким невоспитанным, бога ради! Это прямо невыносимо! Ужас!
Наступила тишина, все вокруг словно ждало, что будет дальше.
Я переступал с ноги на ногу, как тогда, на Максимилиан-плаце, мне хотелось повернуться лицом к маме, но вся комната повелевала: «Тише! Тише!»
От этой тишины все вокруг сейчас, казалось, провалится в бездну, и я только тем удержал этот страшный обвал, что произнес про себя, как заклинание:
«Плывите, облака, в высоком, бесконечном небе. Зажгитесь, огоньки, в тумане. Озарись сиянием, лес. Плыви сюда, корабль, целый корабль, и пусть твоя команда поет песню о Новой жизни».
Отец между тем словно посовещался с протоколами на письменном столе. Он повернулся ко мне на вращающемся табурете и в новом припадке ярости произнес свой приговор:
– Вон из Германии! Вон! Либо я, либо ты!
Мама заткнула уши и убежала в гостиную, к портрету на мольберте…
– Нет, ты посмотри только, как он идиотски ухмыляется! «Ваша война» – так действительно может сказать только умалишенный… Ты что, не слушаешь меня, где ты витаешь? Дезертир окаянный! – Отец схватил меня за руку. – Этот прохвост способен смеяться, даже если все мы подохнем у него на глазах, Да это прямо блаженный какой-то!
– Отец! – произнес я мягко, вспомнив, с каким нетерпением он каждое новогоднее утро ждет газеты со списком награжденных. – Отец, ты не хочешь посмотреть правде в глаза. Иначе ты подошел бы ко мне, протянул руку и сказал: «Ступай! Спасайся! Плохи наши дела. Ничего хорошего не ждет нашего брата».
– Отец? Я не отец тебе! – замахал он обеими руками.
– Мама? – вопросительно склонился я перед матерью, которая вышла из гостиной: теперь она была поразительно похожа на портрет, стоявший на мольберте.
– Поговори с ним! Постарайся понять его! – сказала мама и снова положила руку на лоб отцу, но тот с гадливостью от-дернул голову.
– Говорить с ним? Понять его? Нет, пусть лучше он поймет, каково самому пробивать себе дорогу, пусть узнает, что такое голод! Он невменяем. Ему место в сумасшедшем доме. «Ваша война»! Он говорит: «Ваша война», – заметь хорошенько, мать… Нет, этого так оставить нельзя. Надо все в корне изменить, война – только начало… Пощады не будет…
А я между тем, пытаясь укрыться за неуязвимой броней, непрерывно повторял про себя:
«Прошли времена голубцов и супов с клецками, мне уж не видать, как тают разрушенные отцом башни из мороженого… Этакий старый гунн… Прощайте, нюрнбергские медовые пряники!»
В дверь постучали.
– Флаг нашелся!
Но никто не откликнулся.
Дверь чуть приоткрылась, и Христина просунула флаг в щелку. Он качался из стороны в сторону, словно хотел показаться во всей красе и приветствовать нас своим черно-белокрасным полотнищем.
Христина, не услышав «войдите», быстро заговорила в щелку:
– Ваша милость, ваша милость, вы, верно, уже слышали? Господи, благодарю тебя за то, что ты сподобил меня дожить до этого! Как жаль, как ужасно жаль, что моего достославного фельдфебеля уже нету в живых, теперь начнется совсем, совсем другая жизнь. Я побегу сейчас наверх к господину обер-пострату Нейберту, может быть, он еще не знает, а господин майор – ах да, ведь он же уехал, а я чуть было не побежала вниз…
Дверь распахнулась, но Христины с флагом уже не было.
– Закройте дверь! – хотел было строго сказать отец, но это прозвучало как просьба.
– Закройте дверь! Закройте дверь! – еще раз попросил он.
Но никто так и не закрыл двери.
Я медленно пятился к открытой двери, точно считая каждый из этих последних шагов, и незаметно кланялся во все стороны. Так меня учили: когда покидаешь хорошее общество, иди к двери пятясь, и тогда ты ни к кому из присутствующих не обернешься спиной; при этом следует слегка кланяться во все стороны.
Мама, кажется, сделала несколько шагов в мою сторону. Посреди комнаты она в нерешительности остановилась.
Обращаясь к стулу, на котором сгорбившись сидел отец, она сказала:
– Я против!
– Замолчи! Ты сама не знаешь, что говоришь! – откликнулся отец совсем не сердито, а скорей устало, очень устало. Он как-то сразу сильно постарел.
– Конец. Все кончено. Все. – Он снял пенсне, прижал ладони к глазам. Еще раз посмотрел на меня близоруким взглядом.
– Я всегда желал тебе только добра. Бог свидетель.
Он словно уже пустился мысленно на поиски блудного сына, рука его, лежавшая на письменном столе, поползла за мной.
– Я молчу, как всегда молчала в угоду тебе. Но я против. Отец ничего не ответил.
Все двери были раскрыты настежь, точно их распахнул таинственный ветер. Даже входная дверь. Христина оставила все двери открытыми. Она прибежала от обер-пострата Нейберта и промчалась мимо меня, волоча за собой флаг.
– Христина! – Но она не слышала.
Я уложил вещи, они все уместились в небольшом чемодане.
В доме было тихо, точно он опустел.
В эту пустоту, в эту тишину вошла музыка прощания. Что это? Гармонь? Но ведь Ксавер уехал. Кто же сыграет мне на прощание песенку?
Он был сражен на месте,
И кровь его текла…
Вдали звучала песня о Добром товарище.
«Готовься в путь! Не забывай хорошего, – призывал меня внутренний голос, и тут же предостерегал: – Будь начеку, проверь, что ты берешь с собой. Час великого прощания настал…»
Я окинул взглядом комнату – не забыл ли я чего-нибудь.
В ларе лежали оловянные солдатики и призы за плаванье, в одном из ящиков стола мне попалось «Искусство чревовещания». И со скрипкой надо проститься: все струны натянуты, но смычок спущен и натерт канифолью, сурдинка и камертон на своих местах.
На столе раскрытый путеводитель – озеро Гарда: «Вода в нем большей частью темно-голубого цвета…»
Посмеиваясь над своим суеверием, я все же надел пояс «Геркулес», который как-то купил себе, потому что он, как обещала реклама в «Вечерней аугсбургской газете», удесятеряет силу человека. Купальный костюм с выцветшей голубой звездой и гимнастическое трико я сунул обратно в шкаф.
На полу я нашел записочку и узнал руку матери: «Не приходи домой очень поздно».
Я положил записку в карман.
Все вокруг меня качалось, словно на качелях… Гроссгесселоэский мост? Нет, есть другой мост, мост, ведущий через пропасть. Мерцающие огни в тумане. Осиянный лес. Поющий корабль… Да, это и есть Новая жизнь, это она…
– Нет, до сих пор я всегда ел досыта, – сказал я тихо и стал тренироваться: – Нет ли у вас пяти пфеннигов, прошу вас…
Дом, в котором все двери были распахнуты настежь и ветер как призрак беспрепятственно разгуливал по всем комнатам, показался мне обиталищем смерти, откуда надо поскорее бежать. Словно глядя на него из далекого будущего, из тех времен, когда Благословенный корабль давно уже причалил к берегу, я, показывая его самому себе, говорил: «Здесь мы играли, когда были детьми… Далекие, далекие времена!..»
С Другим мы тоже раскланялись, он оставался, я уходил: «Нелегко нам с тобой жилось, нелегко, да… Ну что ж, желаю удачи. Желаю удачи».
В передней было темно. Я заблудился в темноте. «Гансик-крошка вышел на дорожку…» Как некстати привязалась эта глупая песенка!
В открытую дверь я увидел мамин портрет, стоявший на мольберте в гостиной. Точно выступив из рамы, мама подошла и сунула мне в руку золотой.
– Из старинного бабушкиного шкафчика.
– Осторожней, не ушибись! – Она взяла меня за руку и проводила до лестницы; так вел я однажды Гартингера.
– Как же звали ее? – спросила мама.
– Фанни… Ее звали Фанни.
– Фанни… Фанни, – повторяла мама и кивала ей, называя ее по имени.
– А другую? О, теперь я знаю, знаю. Это ты ей… тот чудесный букет альпийских роз?…
– Фрейлейн Клерхен…
– Фрейлейн Клерхен, – улыбнулась мать Невозвратному.
Тихо, беззвучно закрыла она за мной дверь.
– Прощай, отец! – сказал я почтовому ящику, точно слова мои, прощальные строки, могли сохраниться в нем. – Когда я досаждал тебе, отец, не в тебе вовсе было дело. Ты был тут совершенно ни при чем. И когда ты мне досаждал, отец, не во мне было дело. Нет, не во мне.
– Прощай, отец! – сказал я медной табличке с именем отца и долго тер ее носовым платком, пока имя опять не заблестело…
Да, отец тоже устраивал себе игры. Разве взрослые играют? Отец играл, уносясь далеко, очень далеко. Он играл в земледельца, которым ему очень хотелось быть. Расхаживая по столовой, он с улыбкой разглядывал ковер: то была добрая тучная земля, а на обоях зеленели виноградники… «Пооригинальничать захотелось парню, только и всего», – словно откуда-то издалека услышал я отцовский голос.
Потом он сердито пропыхтел: «У меня в глазах темнеет, как только я вспомню про Гуго!» – «Вот видишь, какой ты!» – рассеянно бросила мама. «Ты тоже хороша», – прогудел отец знакомым голосом лесоруба. «Преданная душа», – вспомнила мама о Христине, словно чувствовала за собой какую-то вину. Так отец и мама говорили во мне. «Пооригинальничать захотелось», – я насторожился.
Мне вдруг показалось, что отец позвал меня: я почувствовал легкое головокружение и ухватился за перила, как ухватился за трос отец во время нашей горной вылазки.
Нет, мама не сказала: «Я тебе не мать». Она стояла где-то далеко на покинутой мною земле, в полосе света, и была на моей стороне.
* * *
– Внимание! Смирно! – скомандовал Руки-по-Швам и окинул взглядом свою рать, выстроившуюся по обеим сторонам лестницы. – Мы устроим ему такое прощание, что он до конца дней своих будет о нас помнить! Вольно!
И каждый на свой лад начал вольничать. Я стал соображать, нельзя ли выбраться на улицу другим путем, но в нашей квартире не было черного хода, а бегство по крышам… чердак заперт, и Христине, у которой хранится ключ, было строго-настрого наказано не давать его никому, кроме барина. Мне оставалось либо не сдаваться и идти вперед, либо вернуться к старой жизни. Руки-по-Швам кивнул на звонок, указывая мне путь к возвращению; при этом он радушно улыбался, он улыбался мне в последний раз. Лестница пугала и страшила.
– Предупреждаю, – скрипела она, – не спускайся по мне! Я веду в пропасть!
В подвал ты ведешь, не хвастай; если я сойду по тебе до конца, то попаду в подвал. Я вспомнил, как, бывало, сбегал по ней в несколько прыжков, мы жили на втором этаже, это был только один марш, и вся-то она, как ни важничает сейчас, состоит не более чем из пятидесяти ступенек. И я начал спускаться между шпалерами, выстроившимися по обеим сторонам лестницы. Учитель Голь стоял на самом верху, он хотел так проучить меня на прощание, чтобы я его долго помнил, и взмахнул розгой. Но так как я все-таки вышел из того возраста, когда учат розгой, он подал ею знак всем стоявшим ниже: «Бейте его, бейте его. Задайте ему, этому неблагодарному ученику, основательную трепку!» Тем временем обер-пострат дохнул на меня одним из своих самых скверных запахов, а когда я с отвращением отшатнулся, голова моя попала прямо в руки директору Ферчу; он тотчас же хмыкнул «гм-гм» и попытался прибегнуть к своему испытанному методу расправы. Я вцепился в его густые усы, я дергал и трепал их до тех пор, пока его изувеченная рука не запросила пощады и не спряталась за спиной. Я еще был силен, как ни старались выступившие теперь на сцену Малодушный и Трус заставить меня струсить и смалодушничать.
– Хи-хи, – заливался кто-то мне навстречу, старый товарищ отца оказался обладателем такого трескучего голоса, что я в ужасе поднялся на одну ступеньку. Они вольничали вовсю. Из нижних рядов выскочил следователь и со словами: «Молодой человек, молодой человек!» – поспешил вверх по лестнице, тыча в меня остро заточенным карандашом и тесня брюхом, на котором болтался корпорантский значок.
– Дайте нужные нам показания! – гремело Пивное брюхо. – Ваш глубокоуважаемый отец уже сообщил нам все, что мы хотели, о ваших милейших господах социалистах!
Они нападали на меня со всех сторон. Бил меня и господин Штеге, председатель ферейна «Водный спорт», и тренер Штерн – оба злились на меня за то, что я попрал честь ферейна, а Играющий в войну – за то, что я больше не играю в войну. Предатель – за то, что я никого не предаю больше. Рыцарь печального образа и Юный самоубийца пришли в такую ярость при моем появлении, что забыли: первый – о своем печальном образе, второй – о намерении покончить жизнь самоубийством – и набросились на меня с кулаками. Я оборонялся как мог, Едва я, отбиваясь, сходил на следующую ступеньку, как все стоящие у меня за спиной тянули меня к себе, а те, кто стоял ниже, подталкивали вверх. Мне вовек не удалось бы выбраться на волю, тем более что Руки-по-Швам поставил у подъезда Фека, Фрейшлага, Крейбиха, Палача и Кадета, до которых еще не дошла очередь вольничать. Вдобавок ко всему я мог действовать только одной рукой, в другой у меня был чемоданчик. Вдруг появился Куник. Подстрекаемый Грубошерстным пальто, Куник засучил рукава рубашки и грозил мне своим мощным кулаком, к тому же вооруженным еще и зубчатым кастетом… Никого вокруг, кроме разъяренных врагов, преграждавших мне путь к Стойкой жизни… Хлоп, хлоп, хлоп – надвигался на меня град картечи, и чей-то голос говорил: «До сих пор он всегда…» «Наедался досыта, наедался досыта», – подхватывал хор голосов; и снова выделился один голос: «Нет ли у вас…» «Пяти пфеннигов, пяти пфеннигов, прошу вас. Пять пфеннигов, прошу вас!» – вопили все хором, подражая моему голосу. Видно, я вслух позвал на помощь, хотя сам не сознавал этого: внизу у подъезда послышался шум свалки, чердачная дверь с грохотом распахнулась, и оттуда кто-то кинулся вниз по лестнице. Раздались голоса:
– Мы идем! Мы идем!
Я увидел табличку, похожую на указатель, который стоял в Зейлинге по пути в горы, но только стрелка указывала вниз по лестнице, а надпись гласила: «Путь на волю, или Тропа счастья». Ни протяжение пути, ни время, требуемое на то, чтобы пройти его, обозначены не были… Вслед за тем я услышал, как Неустанный вопрошатель, пробивший своими вопросами уже не одну гору лжи, вступил в ожесточенный спор с Лжецом и заставил его, распространявшего обо мне ужасную ложь, замолчать. Украдкой читающий книги и Дирижер схватили Болвана, которому было поручено оболванить меня и который назойливо бубнил мне в уши: