Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
XXV
Назавтра, в пять утра, отец разбудил меня. Мне вспомнился тот давнишний день, когда отец встал так же рано, в пять часов, но сегодня у этого любителя вставать спозаранку за плечами был рюкзак, а на ногах горные башмаки.
– Живо, собирайся! Мы отправляемся на Зейлинг!
В доме еще все было тихо. Его словно подменили, этот дом, полы покоробились и раздражающе скрипели, обои морщились и отставали от стен, – а все оттого, что фрейлейн Клерхен сегодня уезжала. Другим казался и еловый лес, начинавшийся прямо за гостиницей: сегодня этот лес, угрюмый, подернутый дымкой тумана, провожал фрейлейн Клерхен протяжными стонами.
Отец ждал с альпенштоком в руках.
– Ну-ка, поживее!
«Жандарм!» – огрызнулся я про себя и с благодарностью подумал о Гиасле, у которого позаимствовал это слово.
Отец совершенно преобразился – это был злой колдун; колдун поднял жезл, качели замерли, все в мире застыло в неподвижности, и, хотя светило солнце, вокруг стоял холод, бродил гнетущий страх и ветер дул из черной мглы.
Праздник кончился, счастье миновало.
Я проклинал лес, в котором так привольно чувствовал себя отец, шумно, чтобы я слышал, и точно назло мне вдыхавший запах хвои. То отставая, то забегая вперед, я пытался скрыться от него, но как раз в ту минуту, когда мне это почти удавалось, он свистел и, точно на невидимом поводу, подтягивал меня к себе.
Внизу, в долине, похожая на кубик с насаженным на него треугольником крыши, виднелась наша гостиница «У седого утеса». Мне даже казалось, что я узнаю окно, за которым фрейлейн Клерхен укладывала свои вещи.
Как только мы добрались до скалистых вершин, отца стало одолевать головокружение.
Приятно было с сознанием собственного превосходства смотреть, как он на четвереньках карабкается вверх по крутому утесу…
– А выше еще круче будет! – убеждал я его прекратить нашу горную вылазку. – Вон там, впереди, острый, как нож, хребет, а справа и слева от него – пропасть.
Опираясь на палку, отец со страхом посматривал на каменистые утесы. Я видел, как он старается подбодрить себя; глубоко-глубоко переводя дух, он снова полез вверх.
«Отец, – издевался я про себя, – считает своим долгом совершить восхождение на Зейлинг. Но он подвержен головокружению. Это надо преодолеть».
– До сих пор – и ни шагу дальше, – вертелся я перед отцом на самом гребне перевала. – Смотри, папа, я лечу вниз. – Я протянул ему свою палку.
– Ну вот, теперь я чувствую себя уверенней! – Отец ухватился за палку, и я осторожно втянул его на кручу.
– Что бы ты сделал, папа, если бы тебе сейчас встретился старик Гартингер?
До меня донеслось со стоном:
– Брось эти глупости, прошу тебя, еще накличешь беду.
Просительный тон отца располагал к дальнейшим вопросам:
– А что, тогда действительно восстал целый корабль, большой корабль, весь целиком?
Но отец предпочел промолчать; обливаясь потом, он ухватился за проволочный трос, отвесно подымавшийся к вершине, и стал подтягиваться вверх. Я уже стоял на вершине и поторапливал «испытанного альпиниста», кричал, чтобы он пошевеливался.
Пока он взбирался вверх по расщелине и подо мной из стороны в сторону моталась его лысая голова, я должен был сделать над собой усилие, – мне казалось, это грудной, певучий голос удержал меня, – чтобы не столкнуть на него один из многочисленных каменных обломков. Велика важность! Никто не узнает. Сорвался, вот и все. Никто не заподозрит меня, «еще полу-ребенка». Но прозвучал грудной, певучий голос, и я отбросил мысль о горном обвале. «Может быть, не все кончено, отец только погрозился, и свидание еще возможно?»
Но вот отец взобрался на вершину.
– Вид не бог весть какой, да и гроза как будто собирается, а тогда спускаться будет очень плохо… – встретил я его и деланным голосом, щебеча от избытка вежливости, пригласил расположиться поудобней.
– С тобой совершать горные вылазки весьма сомнительное удовольствие, – пыхтел отец, с трудом преодолевая одышку.
– Это оттого, что у меня нет кожаных штанов, – прикинулся я обиженным, – да, да… только оттого.
– Кожаными штанами твое поведение никак нельзя объяснить. Нет, штаны здесь совершенно ни при чем, – ответил отец задумчиво.
Гетры его с эдельвейсами по зеленому полю спустились на башмаки, а тирольская шапочка, которую отец приколол к куртке английской булавкой, вся измялась.
– Подтяни гетры, а шапочку я бы на твоем месте надел: на вершине ветрено, – назойливо донимал я отца, прислушивавшегося к отдаленным раскатам грома.
Под нами проносились обрывки облаков, и время от времени сквозь них крохотной точкой сверкала наша гостиница «У седого утеса».
Я заставил себя отступить на несколько шагов, так меня подмывало толкнуть отца в спину. «Зачем он мне нужен, я и без него проживу, в конце концов, он важный государственный чиновник с правом на пенсию. Обо мне позаботится государство».
Я стоял на вершине горного утеса наедине с некоей частицей государственной власти, и от меня зависело дать этой частице пинка. Свидетелей не было. Если бы даже дело и дошло до суда, меня все равно пришлось бы оправдать за отсутствием свидетелей и за недостатком улик. Внизу, в долине, у самого подножия горы, где стоит столб с дощечкой: «Вершина Зейлинг. Продолжительность подъема – 6 часов», отцу воздвигли бы памятник с надписью:
Короткий век – не редкость среди гор,
Смотрите: здесь сорвался прокурор.
Вдруг отец спросил:
– А вы действительно ничем предосудительным не занимались?
«Фрейлейн Клерхен, фрейлейн Клерхен!» – больно отозвалось в моей груди, и я ответил отцу вопросом:
– Чем же предосудительным мы могли заниматься? Ну? – без стеснения торопил я его, пока он мешкал с ответом.
– Ну, я хочу сказать… чем обычно занимаются в таких случаях… – произнес он смущенно, деланным голосом, словно снисходя ко мне, и во взгляде его мелькнул, как мне показалось, масленый огонек спаржееда…
– Я хочу сказать… Я хочу сказать… – передразнил я отца. «Ах, фрейлейн Клерхен», – сжалось опять сердце, я собрался с духом и сказал: – Читали вместе, глядели друг на друга, вот и все…
Это прозвучало смело и вызывающе.
Фрейлейн Клерхен – ради нее я держал ответ перед отцом, здесь, на горной вершине. Пусть весь мир знает…
– Читали и смотрели друг на друга?! И ты смеешь так нагло лгать отцу?!
– Хочешь верь, хочешь не верь, – твое дело. Мне безразлично.
Это была первая попытка открытого сопротивления отцу, на какую я отважился. «Фрейлейн Клерхен! Фрейлейн Клер-хен!» – ликовал я. «Голову долой!»– рычал я про себя, обращаясь к отцу.
Отец не ответил, он прикусил нижнюю губу и, казалось, что-то пожевал. Потом поднялся, так ничего и не сказав. Он стал готовиться к спуску.
– Ступай вперед, – попросил он.
– Нет, иди ты вперед. – И я стал позади него.
– Берегись! Обвал! – отчаянно заорал я, но мне пришлось рукой удержать ногу, и ни один камень не покатился в пропасть.
Отец втянул голову в плечи.
– Ах нет, – опять защебетал я, – это ничего, я только хотел сказать…
Отец прикрыл голову рукой и чуть ли не на четвереньках опасливо заскользил вниз, цепляясь за ветки низкого кустарника.
– Я только хотел сказать, подожди…
Я протянул руку, чтобы поддержать его; в своей беспомощности он напомнил мне учителя Штехеле, когда тому на улице сделалось дурно…
Фрейлейн Клерхен. Я срывал альпийские розы, поглядывая на небо: после нескольких раскатов грома гроза рассеялась.
А может быть, раз уж на грозу надежды нет, все-таки привести в движение эти груды камней и вызвать обвал? Ведь в мире все замерло, умолк и грудной, певучий голос. Быть может, в эту самую минуту отошел поезд, увозивший фрейлейн Клерхен.
Помахивая ей на прощание букетом альпийских роз, я легко прыгал с уступа на уступ. Далеко, далеко позади меня, осторожно нащупывая дорогу, спускался по горному склону отец.
* * *
Я заперся в своей комнате. Когда мама постучалась, я крикнул:
– Оставь меня! – Больше мама не стучала.
Было темно, в темноте я прощался с фрейлейн Клерхен, которая уже уехала. Где-то играла гармонь: «Через год, через год, как созреет виноград…», а затем переходила на песню о добром товарище… «Ты не пожмешь мне руку, но в вечности, в разлуке, будь верным другом мне…»
Это была, конечно, гармонь Ксавера, это она прощалась с фрейлейн Клерхен.
В саду качели… Ни взлета.
Окно безмолвно.
– Где ты оставил отца? Почему его до сих пор нет? – спросила мама через запертую дверь.
В ту же минуту на лестнице заскрипели тяжелые башмаки отца. Я слышал, как он поставил в угол палку и сказал, снимая рюкзак:
– Ну, слава богу… В первый и последний раз… Пусть только попробует еще раз сунуться ко мне в проводники. Вот она, благодарность… Что за мальчишка… Где он? Какой бес вселился в него?
Взяв розы, я подошел к окну и, прощаясь с фрейлейн Клерхен, еще раз помахал цветами куда-то во тьму.
Я не знал его. Прохожие на улице расспрашивали нас о нем. На его похоронах мы дурачились и кривлялись. Все давно забыли про него. Какое нелепое имя: Доминик Газенэрль! И вдруг мертвый коснулся меня и потянул к себе с неодолимой силой. Я стоял на Гроссгесселоэском мосту, и я бросился вниз через перила. Я что-то говорил и не знал, что это стихи. Я произносил слова, чтобы, падая, ухватиться за них. Возможно, слова были такие же бессвязные, как те, что я когда-то изобретал, стараясь сделать себя неуязвимым. Я произносил их под звуки гармони, на которой играл Ксавер. Ни разу не перевернувшись в воздухе, я плавно погружался в глубину. Когда я почувствовал под ногами дно и высоко над собой увидел мост, с которого прыгнул, когда река расступилась подо мной, – от этих стихов на меня снизошла такая новая, чудесная, животворная сила, что я бестрепетно вышел на берег.
– Отопри! – гремел отец и стучал кулаком в дверь. – Не то худо будет!
Что еще может быть? Разве может быть что-нибудь хуже того, что случилось? Я прислушивался к голосу, который вернул меня к жизни из моего безудержного падения, и не ответил на стук.
И опять я стоял над бездной.
– Послушай, ты… Ты… – Стук в дверь не прекращался.
Темноты ни один человек не может вынести; и в темноте я
открыл дверь.
В коридоре горел свет. Мама стояла в полосе света.
Она смотрела на меня с озабоченной улыбкой.
– Подожди, я зажгу у тебя свет, – сказала она, но она и без того внесла с собой свет в комнату.
– Какие красивые цветы! – Она все улыбалась и грустно спрашивала: – Что ты сделал с отцом? – Она бережно поставила розы в кувшин с водой.
Точно это ей я принес букет альпийских роз.
XXVI
Вильгельмовская гимназия, которую посещали королевские пажи, слыла самым аристократическим учебным заведением Мюнхена. Отец решил втиснуть меня в эту гимназию, – он так и выразился «втиснуть», – чтобы я отучился от своих плохих манер и привык к светскому обществу.
К плохим манерам относилось и мое злорадство по поводу проделки капитана из Кёпеника. Сапожник, по фамилии Фогт, вырядившись в форму капитана, умудрился занять кёпеникскую ратушу и самым бесцеремонным образом натянуть нос государству.
– Ничего смешного тут нет, – сказал отец, – наоборот, это очень грустно, такие выходки подрывают авторитет государства! В иных случаях подобная история может принести гораздо больший вред, чем любая подстрекательская речь Бебеля в рейхстаге.
Однако, когда собралось трио, майор Боннэ стал на другую точку зрения; он всегда считал смехотворной прусскую выправку; по его мнению, баварцы были лучшими солдатами. Шутя, он предложил отцу послать кёпеникскому капитану поздравительную телеграмму.
– Прискорбно, в высшей степени прискорбно! – пожаловался потом маме отец. – Я просто отказываюсь понять майора! Говорить такие вещи в присутствии подростка… Уж если признанные носители государственного авторитета… Следует ли удивляться, что наши дети испорчены?
С этих пор трио собиралось уже не так регулярно. Отец не раз потом принимался просвещать меня насчет опасности, какую представляет для государства позорная проделка кёпеникского капитана, и рисовал передо мной страшные картины того государства будущего, к которому стремятся люди гартингерской породы.
– Тут не до шуток, отец, верно? – говорил я деланным голосом. – Ну что, например, если бы какой-нибудь преступник, переодетый жандармом, арестовал тебя, а другой преступник, в судейской мантии…
– Тш! Тш! – Отец в ужасе закрыл мне рот рукой. – Даже думать о таких вещах не смей… Ты и представления не имеешь, как это опасно…
Отныне я сам себе казался опаснейшим субъектом, я придумывал самые невероятные переодевания; больше того, меня взяло сомнение, носит ли каждый человек свое настоящее платье. Теперь по моей прихоти люди менялись платьем, и я находил, что многим их новое платье гораздо больше к лицу; так, старика Гартингера я переодел кайзером, и в таком виде он у меня путешествовал по всему свету. Сидя за столом, я вдруг прыскал со смеху: вот старик Гартингер принимает парад и размахивает перед моим носом маршальским жезлом.
– Ну что это опять за шутовство? – раздражался отец, отрываясь от рулета.
– Ешь, ешь, не обращай на него внимания. Глупости все! Одни глупости! – Мама вздыхала и дергала меня за рукав: – Ступай в свою комнату и смейся там! Не порти отцу аппетит!
Величайшее благоговение, с каким я до сих пор относился к военному мундиру и погонам, уступило место легкой иронической усмешке, и даже игра в войну на некоторое время опротивела мне из-за «озорной проделки» сапожника Фогта.
Я очень удивился, когда однажды одновременно со звонком раздался свист и я увидел на улице Фека, который зашел за мной. Фек и Фрейшлаг тоже поступили в Вильгельмовскую гимназию. И вот мы шли в школу по новой дороге вместе с Феком, который жил за церковью святого Иосифа. Миновав Пинакотеку, мы поднимались по длинной Терезиенштрассе, пересекали Людвигштрассе, потом спускались по Фон-дер-Таннштрассе и, перейдя Галериштрассе, сворачивали к гимназии.
Фек без конца приставал ко мне с расспросами, как я провел летние каникулы. О встрече с фрейлейн Клерхен я, конечно, не хотел ему говорить и поэтому выдумал неубедительную историю про какую-то крестьянскую девушку. Фек же гораздо убедительнее хвастал тем, как он танцевал в оберсдорфском курзале и хорошенькая американка назначила ему свидание в своей комнате. Я позавидовал Феку. «Куда ты суешься со своей волшебницей», – презрительно подумал я, теперь мне казалось ребячеством предаваться мечтам о фрейлейн Клерхен.
Нам удалось устроиться так, что мы трое сидели рядом. Без всякого предварительного сговора мы с первого же часа стали осматриваться в поисках какого-нибудь Гартингера. Я дивился себе, как просто и естественно я опять вошел в компанию Фека и Фрейшлага. Не прошло и нескольких дней, как мы уже знали весь класс и среди лучших учеников наметили одного, который, как нам казалось, подходил для роли Гартингера.
Нам троим – миленькое трио, замечательный трилистник, а? – противостояла другая тройка: Нефф, Штребель и Левенштейн, все трое – лучшие ученики. Сдружившись, как и мы, еще в городской школе, они крепко держались друг друга. Мы окрестили их «книжными червями», так как они все время обменивались книгами и в первый же день затребовали себе каталог школьной библиотеки. Левенштейна мы прозвали «Еврейчик». Он был самым хилым из всей тройки и носил очки. Еще одну тройку образовали граф Мей, граф Спретти и барон фон Пфеттен. Эти держались особняком от всех остальных и отчаянно задирали нос. Фек своевременно помешал Фрейшлагу примкнуть к «зазнайкам», распространив сплетню, которая навеки посеяла вражду между Мейем и Фрейшлагом.
На меня была возложена задача подъехать к Еврейчику, чтобы выведать, не согласится ли он добровольно помогать нам готовить уроки. Я напросился проводить его домой и тут увидел, что он будет для нас далеко не такой легкой добычей, как Гартингер.
Отец Еврейчика был богатым банкиром; банкирская контора «Левенштейн и сын» помещалась на Променаденплаце. У Левенштейнов была вилла на Штарнбергском озере, в Тутцингене. По дороге Левенштейн рассказал мне о книгах и театральных постановках и очень был удивлен, когда оказалось, что ни об одной из названных им книг я даже не слышал. А в театре я был всего два раза: на «Фее кукол» и на «Вольном стрелке». Левенштейн мечтал стать адвокатом, ему хотелось защищать бедный люд. Нефф чувствовал призвание к поэзии, а Штребель решил стать оперным дирижером. Левенштейн рассказал также, что они часто совершают втроем экскурсии, варят себе еду под открытым небом и спят в палатках, хотя и не питают ни малейшего интереса к игре в солдаты. После этого разговора я пришел к выводу, что подчинить Левенштейна нашему влиянию – затея довольно безнадежная.
Феку вскоре удалось завербовать в нашу компанию нескольких учеников. Он созвал военный совет и доложил, что в ближайшее время нам удастся опять сколотить шайку, а уж тогда мы покажем «этим», где раки зимуют.
И насчет учителей мы столковались довольно быстро. Профессор Зильверио никому не оказывал снисхождения и нисколько не покровительствовал отпрыскам «хороших семей», что сразу восстановило нас против него; его беспристрастие мы расценили как неслыханную наглость. Профессор Винтер проявлял особое внимание к обоим графам; это тоже возмущало нас: мы-то не входили в число привилегированных. Однако мы считали, что навлекать на себя неприязнь этих двух преподавателей невыгодно, поэтому решили отыграться на профессоре Вальдфогеле; это был пожилой, тщедушный человек, до того рассеянный, что он постоянно забывал на кафедре свою записную книжку и не замечал, как мы соскребали ножичком плохие отметки.
Так, очень скоро я опять оказался вовлеченным в самые гнусные проделки. Воспоминание о Гогеншвангау – миг счастья, взлет качелей – стало чем-то далеким и чужим и хранилось в памяти, как на страницах альбома, который изредка перелистываешь. Беседка счастья, где мы сидели с фрейлейн Клерхен, обратилась в каменный символ, точно надгробный памятник на Швабингском кладбище.
Не стало и Ксавера, в сторожке у конюшни поселился другой денщик. Его звали Зепп. Под вечер он шатался по саду со штуцером в руках и стрелял птиц, укрывавшихся в листве каштанов. Но что за трусливая рохля был этот Зепп! Он вытягивался во фронт даже в тех случаях, когда мимо него проходил отец. Даже передо мной он как будто становился во фронт, и это вечное стояние во фронт роняло его в моих глазах. Как-то я вздумал запретить ему стрелять птиц. Он немедленно отправил свой штуцер в угол. «Смирно!» – командовал я ему, и Зепп опускал руки по швам в ожидании моих дальнейших приказаний. Но меня не радовало его смирение, у меня даже пропала охота учиться у него верховой езде. Этот смиренник мечтал дослужиться до фельдфебеля, а потом «списаться» и перейти на гражданскую службу, стать каким-нибудь мелким чиновником, лучше всего – сборщиком податей. Лизль, кухарка обер-пост-рата Нейберта, разъяснила мне, что Зепп куда более приятный кавалер, чем Ксавер: Зепп солиднее, не пьет, не гуляет, и у него вполне серьезные намерения.
…Нет, смирный Зепп не годился в преемники Ксаверу!
Это Зепп виноват в том, что я забросил скрипку и вновь затосковал по гармони Ксавера. Я пожаловался родителям на нового учителя музыки, будто он часто приходит на урок нетрезвый, и убедил их – «сколько денег выброшено на ветер!» – не приглашать больше никаких учителей музыки…
Позднее мне как-то захотелось посмотреть, жива ли еще моя скрипка, и я открыл футляр: струны полопались и прорези по обеим сторонам кобылки глядели на меня, как скорбные вопросительные знаки. Я натянул новые струны, положил ни в чем не повинную скрипку обратно в футляр и ответил на ее немой вопрос:
– К тебе это вовсе не относится. Ты здесь совершенно ни при чем.
* * *
Глядя из окна вдаль, в Неведомое, я видел расположенный напротив нашего дома пансион Зуснер. Хотя он и был тут же под боком, я открыл его лишь после того, как мысленно пожил во всех других домах. Когда родители укладывались спать, я украдкой вставал, садился у открытого окна и старался проникнуть в жизнь пансиона Зуснер, окна которого кое-где еще были освещены.
Там, за занавесями, происходила призрачная игра теней. Тень сидела за столом, вот она встала, выросла до гигантских размеров, из-за занавеси показались мужчина и женщина, они высунулись из окна и оглядели улицу. Наконец он стал реальным, этот дух, показывавший там, за занавесями, свой театр теней, а через мгновение утратив реальность, снова скользнул в свой таинственный мир. Уныло вспыхнув, погасла лампа. Чернее ночи за окном была комнатная ночь, укрывшая спящих, как могила.
За одну неделю я перевидал в пансионе Зуснер так много людей и таких разных, словно читал увлекательный роман, хотя жизнь этих случайных персонажей проходила передо мной безмолвно и проявлялась только в движениях и жестах. Подбирать слова и мысли к беззвучным событиям было куда занимательнее, чем читать книги, в которых все сказано с полной ясностью и предопределено до конца…
Нагруженный множеством чемоданов, сплошь заклеенных пестрыми ярлыками, к пансиону подкатил экипаж, из него вышла нарядно одетая дама. Сама фрейлейн Зуснер, сухонькая старушка с лорнетом, встретила знатную гостью в дверях подъезда. Я лихорадочно впился глазами в окна, стараясь угадать, в какой из комнат поселится новая гостья. Ну, конечно, в угловой с балконом, так я и думал. Наблюдая жизнь нарядной дамы в разные часы дня, я надеялся угадать ее судьбу и сплетал уже вокруг нее нити волнующих событий. Она сидела в комнате с балконом и ждала. Время от времени подходила к зеркалу, оправляла платье и приглаживала волосы, становилась у окна и смотрела в мою сторону. Но мне ни разу не удалось перехватить ее взгляд. Вот к дому подъехал еще один экипаж, из него выпрыгнул мужчина с бакенбардами и закрученными усами, похожий на парикмахера Виттиха, он занял одну из комнат поскромнее, налево, в первом этаже. Поручив горничной передать даме букет цветов, господин вскоре и сам проследовал в ее комнату, поздоровался, поцеловал ей руку, дама сдержанно наклонила голову, потом случилось что-то, от чего они стремительно бросились друг к другу, мужчина схватил даму за кисть руки, быстро опустилась штора и снова поднялась уже только под вечер, когда оба они, готовые к выходу, стояли посреди комнаты под ярко горевшей люстрой, пока горничная бегала на угол за экипажем. На следующее утро дама уехала, а в полдень явилась полиция и увела мужчину; в вечернем выпуске «Мюнхенских последних новостей» можно было прочесть о том, что в небезызвестном пансионе Зуснер задержан знаменитый международный аферист, за которым давно охотилась полиция.
Я не уставал слушать. Пансиону Зуснер было что порассказать. Шли толки, будто сама фрейлейн Зуснер баснословно богата. Лавочники, у которых она пользовалась симпатией, – пансион закупал у них много продуктов, – превозносили фрейлейн Зуснер: она, мол, бескорыстная сваха. Злые же языки утверждали, будто бы за приличную мзду «Гремучая жердь» не прочь посодействовать тайным свиданиям мужчин и женщин, не связанных брачными узами. Таким образом, пансион Зуснер был предметом постоянных пересудов и слухов; хозяйка его, по-видимому, считала эти сплетни выгодными для себя и даже сама их распространяла, посвящая в приключения своих постояльцев горничных, а те разносили их по всей округе…
И смерть не обходила этого дома, окруженного тайной и темными слухами.
Старая дева, фрейлейн Лаутензак, умерла. Она носила черные очки и ходила, опираясь на палочку. У «ведьмы» были собачка и попугай, который кричал «Минна». Я хорошо представлял себе фрейлейн Лаутензак по своей тете Лине, тоже уже покойной. Тетя Лина выпрашивала у дяди Оскара сигарные окурки и раскладывала их у себя на камине, потому что от них так приятно «пахло мужчиной».
Покашливание, доносившееся временами из комнаты фрейлейн Лаутензак, превратилось однажды вечером в такой судорожный, всхлипывающий кашель, что вызвали врача. Почти вслед за врачом явился священник со святыми дарами. Попугай и собачка перекочевали в комнату фрейлейн Зуснер. В кресле, придвинутом к кровати, сидела сестра из Красного Креста, на столике горел ночник.
Я все смотрел и смотрел на это расставание с жизнью и не в силах был оторваться… Всхлипывающий кашель ни на секунду не прерывался. Равномерный всхлипывающий кашель, переходивший в неистовые судорожные приступы, приковал к себе все вокруг. Невыносимый шум производило это расставание с жизнью, и я с ужасом думал о том, какие страшные звуки способна извлечь смерть даже из такого хилого, дряхлого тела. Умирающую посадили в постели, обложили подушками, сестра поила ее микстурой. Я видел, как она глотала. Но вот всхлипывающий кашель сменился протяжным хрипением, голова больной упала на грудь. Я не мог постичь, как это все вокруг погружено в глубокий сон; никого, очевидно, не беспокоило, что здесь, среди стольких людей, так мучительно борется со смертью человек. Чем была для меня фрейлейн Лаутензак? Почему на этот раз я не находил в себе мужества сказать: «Какое мне дело до этой старой карги?» Люди ли мы, если оставляем друг друга в таком одиночестве?! Я мысленно плевался и все дежурил, дежурил подле умирающей, до самого рассвета.
Ведь это и моя смерть, понял я, когда поутру распахнулись окна. На улице стоял катафалк. Даже у меня наверху слышно было, как топали факельщики, спускаясь с гробом по лестнице.
Мне казалось, будто я опять присутствую при казни, и еще долго в ушах у меня звучало предсмертное хрипение.
Как-то перед пансионом Зуснер собралась большая толпа, через несколько минут с грохотом подъехала пожарная машина, за ней следовала карета Скорой помощи. Отравившаяся газом влюбленная парочка ускользнула из поля моего зрения и умерла беззвучно: она поселилась в одной из задних комнат, выходивших окнами во двор. Двое носилок, наглухо закрытых простынями, скрылись в карете Скорой помощи.
«Бесследно, бесследно, – шептал я, – бесследно исчезают люди, один за другим». Это бесследное исчезновение не давало мне покоя, я изумлялся, как могут живые так безразлично воспринимать исчезновение своих ближних, не думая о том, что придет день, когда и они так же бесследно исчезнут. Люди не оставляли после себя никакого следа, а мир почему-то не приходил от этого в волнение; некоторое время, правда, ушедшие еще появлялись в разговорах живых, о них мимоходом вспоминали, но наступал день, когда самая память о них стиралась навсегда.
В поисках утраченных следов я очень скоро, однако, сделал открытие, что всякая малость, даже самая незаметная – движение руки, кивок, – сохраняется в памяти самым странным и непостижимым образом. Все запечатлевается в нас и оставляет свои следы. Нет ничего, думал я, что оставалось бы без последствий. Одно порождает другое. Все растет и срастается. Вещи и те накладывают на нас свой отпечаток, а мы передаем эти оттиски все дальше и дальше. Пусть имя наше канет в безвестность, но мы достигаем бесконечности.
Фрейлейн Лаутензак, чувствовал я, сохранится во мне вместе с собачкой, попугаем и мучительным предсмертным кашлем, как сохранятся и тетины сигары, «пахнущие мужчиной». Скрытые под простынями лица влюбленной четы будут так же жить во мне, как и знаменитый аферист, и от нарядной дамы я никогда не смогу освободиться, не смогу вычеркнуть ее из памяти.
Но и «вечность» тоже, очевидно, никого не беспокоила, – все жили день за днем, как будто такая жизнь не влечет за со-бой никаких последствий. Так, разумеется, никогда не наступит новая жизнь, – она не наступит, пока каждый не попытается изжить в себе все плохое. Ибо каждый из нас ежечасно вторгается в жизнь другого, а тот принимает его в себя и передает все дальше, дальше; каждый непременно живет в другом, вечно, вечно живет в другом, живет действенно, и в том, что человек называет своей личной жизнью, тоже есть частица бесконечного…
Бок о бок с замечательными и постоянно сменяющимися персонажами, с которыми сталкиваешься то в темном коридоре, то на лестнице, с которыми вступаешь в таинственное общение через звуки и голоса, просачивающиеся сквозь стены и бурлящие вокруг тебя, словно в каком-то оторванном от мира уголке земли, жил я в пансионе Зуснер, невидимый для его обитателей.
Я‹ «человек из общества», поигрывая тросточкой и попыхивая сигаретой, сворачивал с Луизенштрассе на Гессштрассе и нажимал кнопку звонка, под которым золотыми буквами на мраморной доске значилось:
ПАНСИОН ЗУСНЕР