Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 46 страниц)
XXXIV
«Мюнхенский ферейн водного спорта» не давал надежного забвения. Жизнь ферейна все же оставляла какие-то щели, сквозь которые просачивались извне всякие беспокойные веяния. Я пришел к выводу, что моя попытка обеспечить себе надежное забвение потерпела крах… О, как я завидовал всей этой безмозглой неутомимой ферейновской братии, всем этим бездельникам, которые играют в деловитость и коротают свой век в шумливой суетне. Опасные вопросы, великие «зачем» и «почему» не проникали в сферу их деловитой шумихи. Так, значит, исполнение долга, торжественный обет, который вы даете, заключается во взаимном обязательстве хранить молчание? Прикидываетесь тупицами, вытягиваетесь во фронт только затем, чтобы молчать… А может быть, ваша тупость не так уж бессмысленна, быть может, это высшее благоразумие, даже мудрость, и ваше стояние навытяжку дает вам устойчивость, единственно возможную в этом непрочном и вечно неустойчивом мире! Своей непрестанной суетней вы оглушаете себя, только бы не прийти в сознание. Сколько же подлинного человеческого счастья приносит вся эта суетня? И сколько на свете всякой мелочной дряни, если она может до конца дней заполнить человека? Выходит, что жизнь главным образом сводится к тому, чтобы в суетне находить забвение. Когда же, наконец, и я обрету его?
Страсть к «дурацкому плаванию» я действительно вскоре преодолел, но примириться с письмом, которое отец отправил председателю «Мюнхенского ферейна водного спорта» все равно не мог.
От мысли об этом письме кровь приливала к мозгу, нервной дрожью билась в каждой жилке, когда я стоял перед отцом. Что подумал обо мне господин Штеге, наш первый председатель, когда о моем выходе из ферейна заявил не я сам, а отец? До каких же пор отец будет распоряжаться мной?!
– Очень просто, – отвечал отец, – до тех пор, пока ты не начнешь зарабатывать себе на жизнь. Тогда будешь независимым человеком. – Но эту независимость опять нельзя считать независимостью, ибо я достигну ее по милости отца… Я – независимый человек! А сам отец разве может назвать себя независимым?
Я вернулся в мир из Луизенбадского бассейна, точно с загородной прогулки. Этот мир был полон радостных воспоминаний: Христина, Ксавер, фрейлейн Клерхен, бабушкины картины и ее игра на рояле; он излучал теплый свет; светился и лесной Охотничий домик, отодвинувшийся, однако, так далеко, что туда уже и весточки не подать. Но и страхи, населявшие этот мир, не рассеялись: по-прежнему существовали директор Ферч, учитель Голь и особенно вездесущий отец, который сочинил вместо меня письмо в ферейн и с неослабевающей строгостью наблюдал за тем, как я готовлю уроки. При этом меня не столько пугало, что в любую минуту я могу получить затрещину или подзатыльник, сколько тревожила судьба предметов, которые, ничего не подозревая, так безобидно стояли на столе и на комоде; стоило отцу найти у меня ошибку, и все эти предметы летели в стену или на пол и разбивались с звенящим стоном. Эти звенящие стоны, стоны жертв домашних баталий, были острее физической боли, – мучительной, звенящей болью отдавались они в мозгу.
В такие минуты отец, думалось мне, хотел, чтобы весь дом сотрясался от звона. Он цеплялся за всякий предлог, только бы что-нибудь разбить. Ошибки в моих домашних работах были пустой придиркой. Дело было не в ошибках, совсем не в них. Отец восставал на весь свой дом, на строгий порядок, созданный его собственными руками. Он с радостью разрушил бы все это, он жаждал увидеть перед собой развалины, словно жизнь тогда началась бы сначала и пошла бы совсем по-иному.
В эти минуты ужасающего звона, когда я растерянно озирался по сторонам, взор мой устремлялся к Темному пятну, и я видел его таким, как в тот раз, в Охотничьем домике. Темное пятно, наверное, продолжало жить и в крови отца, время от времени давая о себе знать в звенящем буйстве.
В то же время отец приходил в ярость, как только заговаривали о праздновании Первого мая.
– А что в этом страшного? – спрашивал я, прикидываясь дурачком. – Все было так тихо, мирно, не понимаю, чего ты волнуешься, пускай их празднуют свое Первое мая.
В петлицах у них были красные гвоздики. Матери и отцы везли детские коляски. Мелькали ноги в спортивных шароварах, женщины и мужчины попарно катили на тандемах. Вся процессия, подчинявшаяся указаниям полиции, представляла собой самую – мирную картину, а мне ужасно хотелось услышать что-нибудь враждебное существующему строю, но ничего такого не было, и я недоумевал, почему господин Зигер тогда, в Охотничьем домике, возлагал все надежды на этих бравых обывателей. Интересно, Гартингер тоже был с ними?
– Что страшного? Дубинками разогнать! Дубинками! – вне себя взвизгнул отец и, обрушившись на ни в чем не повинную вазу, со всего размаху грохнул ее об пол. Мне пришлось собирать осколки, мать же со словами: «Я этого больше не вынесу!» – убежала и заперлась в гостиной. «Чего он в конце концов хочет? – спрашивал я себя, ползая по полу. – Дом свой, который он называет государством в миниатюре, готов разнести в куски, и в то же время его бесит, что не запрещают праздновать Первое мая, хотя, в сущности, он бы должен стоять за празднование». Потому! Потому! – чеканил шаг отец, маршируя взад и вперед по комнате, словно хотел этим привести себя в чувство. Он делал «Равнение направо! Равнение налево!», вытягивался во фронт и рвал запертую дверь гостиной.
– Отопри! Сейчас же, слышишь? Не то…
Мне казалось, что в ту минуту, когда отец колотил кулаком в дверь, он сам готов был себя растерзать. Оттого-то, верно, он и затевает ссоры с матерью или придирается к Христине, что он не в ладу с самим собой. Не потому ли он кричит, что хочет перекричать какой-то голос внутри себя? Нередко, когда он говорил со мной, я понимал, что дело не во мне, что он словно убеждает в чем-то самого себя. Быть может, мы часто причиняем зло людям не потому, что они вызывают нас на это, а просто мы не в силах удержать в себе того, что рвется наружу, и обрушиваемся на кого-нибудь…
Роясь в ящиках своего стола, где было спрятано все запретное, я вместе с «Искусством чревовещания» раскопал тетрадку, куда записывал в Охотничьем домике свои стихи. В ней было заполнено всего несколько страниц. Хотя стихи показались мне теперь слабыми и беспомощными, все же их музыка воскресила в душе смелые надежды той поры. Они были зыбким мостом к тому, что я называл в себе «добрым началом». Перечитывая стихи и декламируя некоторые из них про себя, я открыл чистую страницу и четким почерком написал сверху: «Ганс-счастливец». Вдохновленный сказкой о «Гансе-счастливце», я начал сочинять в стихах повесть о поисках счастья.
Сидя над чистой страницей, я словно глядел не на белый листок бумаги, а в некое волшебное зеркало; его безупречная гладь способна была отразить все, что меня тяготило. Все мои беспорядочно разбросанные мысли и чувства собирались воедино, и я мог охватить их внутренним взором.
Перо быстро летало по бумаге, я едва поспевал за ним.
Ганс-счастливец, сын почтенных родителей, получил «первоклассное воспитание», которое обязывало его обрести счастье. Счастье же заключается в том, чтобы стать полезным членом общества, иначе говоря, успешно выдержав все необходимые экзамены, добиться положения важного и обеспеченного чиновника с правом на пенсию. Ганс-счастливец, однако, упрямо не желал вступить на этот путь к счастью. Тогда воспитатели, заботившиеся о его счастье, насели на него: «Строй свое счастье! Строй свое счастье! Не хочешь добром, найдем способ силой навязать тебе счастье!» Между тем Гансу-счастливцу казалось, что подлинное счастье совсем не там, куда вели его чиновники по ведомству счастья. Украдкой выбрался Ганс-счастливец, «дитя, родившееся в рубашке», на волю. Блюстители счастья преследовали его, но он умел их обойти, навести на ложный след и, смело действуя, неизменно ускользал от этих губителей счастья. Тихим, певучим голосом говорило с ним счастье, в плавных взлетах качелей открывалось ему оно. Но надо было найти мерило счастья. В поисках счастья нельзя было уповать на счастливый случай. Ганс-счастливец все думал да гадал, где же она, тропа счастья? Искателю счастья все еще не было ясно, что же такое «счастье»? Он мог, правда, сказать: нет, этого счастьем назвать нельзя, или: то, что вы превозносите как счастье, сулит только несчастье. Но если кто-нибудь нетерпеливо спрашивал: «Так в чем же оно, твое расчудесное счастье?» – Ганс-счастливец толком объяснить не мог. У него был друг, но дружба с ним была ему заказана, потому что друг этот знал, в чем истинное счастье…
Вот до этого места я довел свою повесть и уже собирался замысловатым росчерком вывести «продолжение следует», но тут вошел отец, пожелавший проверить, как обстоит дело с уроками на завтра.
Было совершенно очевидно, что я и не думал заниматься уроками, никакая ложь не могла спасти положения.
Отец схватил тетрадку со стола.
– Ага!.. Так-то ты готовишь уроки!.. Нечего сказать, хорошенькие гадости! Срам!
На «гадости» я перестал реагировать еще с тех пор, как меня так несправедливо заподозрили в другого рода «гадостях», а выражение «хорошенькие гадости» показалось мне очень смешным, и я с любопытством наблюдал за отцом, который стал читать тетрадь, страница за страницей.
В то же время я следил за каждым его движением, готовый вырвать тетрадь из его рук, если бы он вздумал забрать ее.
Лицо отца помрачнело:
– И откуда такое у мальчишки?! – Но в его недоуменном возгласе чувствовалось все же невольное уважение.
– Достойная же у тебя, видно, компания! – воскликнул отец; он все еще читал стихи, до рифмованной повести он еще не дошел.
– Мальчишка! – вырвалось у него, когда он принялся за повесть. – Да какой еще мальчишка! – И он вполголоса продолжал читать.
«То ли еще будет!» – не терпелось мне его поддразнить, но как раз в том месте, где «с правом на государственное обеспечение» рифмовалось у меня «я не давал ему такого поручения», он ударил меня тетрадью по голове; я схватил тетрадь, и между нами началась борьба. Наконец со словами: «Этакий паразит! Что только он себе позволяет!» – отец вырвал у меня из рук истерзанную тетрадь.
«Паразит… гм, кто это паразит?! А как назвать того, кто в заботах о паразите отсекает голову Кнейзелю!.. Гм…» Я молча скрежетал зубами вслед отцу. «Погоди же у меня: «Короткий век не редкость среди гор…»
Я слышал, как в столовой он читал матери отдельные места из моей сказки и потом сказал:
– Будь он совершеннолетним, его следовало бы посадить за решетку… Ему явно не терпится угодить в тюрьму… Ну и фрукт, еще и стихи кропает!.. И все это валится на мою голову!
– Мальчишка, что с него спрашивать, – успокаивала его мама.
Потом по всему дому захлопали двери, и наступило зловещее безмолвие.
Я уже привык к такому безмолвию, длившемуся целыми днями, – это было как бы осадное положение, которое родители объявляли мне.
В этом безмолвии я занялся восстановлением первой части моей повести «Ганс-счастливец». Отныне, чтобы застраховаться от случайностей, я переписывал все свои стихи в двух экземплярах и прятал их в самые потайные уголки – точно оружие, которое прячут, чтобы когда-нибудь извлечь его для открытого боя. Но с продолжением «Ганса-счастивца» так ничего и не вышло. Хотя я и вывел на сцену вестников счастья, которые провозглашали истинное счастье и подвергались гонениям со стороны множества его фальсификаторов, – полицейские арестовывали добрых вестников, прокурор требовал наказания, – все же изложить, в чем состоит истинное счастье, мне никак не удавалось, никто из вестников счастья не мог внятно рассказать об этом, все они только произносили пышные пространные речи. Дальше поисков счастья и вопросов: «Где же счастье? Что же такое счастье?» – дело не пошло. В страну счастья можно было отправиться на корабле под знаком счастливой звезды. Корабль, благословенный корабль плыл туда…
Но вот молчание улеглось, отец снова отвел разговорам со мной скромное место, и тогда, стараясь хоть сколько-нибудь вознаградить себя за пережитое, я изобрел так называемые «мучительные вопросы». Назначение «мучительных вопросов» заключалось в том, чтобы поставить человека в неловкое положение, обнаружить его невежество в той или иной области. Я охотно спрашивал и о вещах, мне уже известных, таким образом проверяя, в какой мере мой собеседник придерживается правды.
Для этого надо было самому запастись кое-какими знаниями. И тут свершилось чудо: я, всегда пренебрежительно относившийся к чтению, стал жадно поглощать книги. И до того увлекся, что вскоре позабыл о причине, побудившей меня приняться за чтение: ведь я имел в виду только «мучительные вопросы», которые выискивал со специальной целью отомстить отцу; и вдруг почувствовал такую неистовую жажду знания, что едва мог утолить ее, читая без разбора все, что попадалось под руку.
Мне нравились книги о необычайном и страшном. Я любил произведения, в которых было много таинственного, недосказанного, оставлявшего достаточно простора для фантазии. В ту пору я читал с интересом только то, что позволяло, переворачивая страницу за страницей, уноситься в туманные дали. Точно боясь набрести где-нибудь на Темное пятно, я всегда перескакивал через страницы, где описывались реальные события, я не хотел ничего, что отрезвляло, мне нужно было только опьянение. Таинственную и притягательную силу имела для меня хранившаяся у бабушки книжка из наследства дяди Карла. Она была в светло-желтом переплете с причудливым рисунком, изображавшим чудовище, похожее на дельфина, в пасти которого нагой мальчик играл на флейте, и называлась «А ты, любовь…». Имя автора было Рихард Демель. Мне никак не удавалось стащить эту книгу, бабушка, по-видимому, заботливо берегла ее. Однажды книга исчезла.
Даже «книжные черви», к которым я обратился, не могли ничего сказать мне, пока наконец Левенштейн не разузнал, что Демель «символист»; за этим словом мне чудилось нечто загадочное.
И вдруг я обнаружил пропавшую книгу. На этот раз – на отцовском письменном столе. Нелегко было подобраться к ней; через замочную скважину я выследил, что отец, кончая чтение, каждый раз особым образом укладывает книгу на письменном столе, так, чтобы без его ведома никто не мог сдвинуть ее с места. Он обводил книгу со всех сторон тонкими карандашными штрихами, сверху клал пресс-папье, пунктиром обозначал его точное положение, в самую книгу закладывал лист бумаги, предварительно заметив страницы, между которыми он вложил лист, а положение листа, в свою очередь, соответствовало строго отмеренному углу. Так и была бы эта книга приманкой, которая, несомненно, завлекла бы меня в западню, не подсмотри я случайно, как отец расставляет свою ловушку.
Однажды родители ушли из дому.
И вот она передо мной, желанная книга, скованная со всех сторон так, что, кажется, никакими силами не сдвинешь ее с места. Только зарисовав положение книги, чтобы потом точно воспроизвести его, я отважился к ней притронуться и раскрыл ее.
Чудесным, неслыханным повеяло на меня с ее страниц. Чем туманнее, непонятнее звучали стихи, тем скорее я готов был усмотреть в них высшее откровение. В ту пору я видел сущность поэзии в затемнении ясного и светлого, в затушевывании и стирании контуров четкого и очевидного, в подмене определенного расплывчатым. В этой книге я нашел неожиданное утверждение собственной сумбурности, жизнь явилась мне как извечный хаос, как беспокойное блуждание от одного ничто к другому. За одной глубоко скрытой причиной пряталась другая, цепь причин уводила в бездонность, а там, в бездне, притаилась страшная истина.
Когда же на страницах книги забушевала песнь «Моему сыну», мне показалось, что это мою судьбу описывает автор и издалека шлет мне совет:
Когда отец на склоне дней
Твердит о долге сыновей,
Не слушай, сын мой, будь умней!
Я сразу почувствовал себя созревшим и достаточно сильным, чтобы вступить в бой с отцом, с государством, которое ежедневно садилось со мной за стол. Поместив книгу обратно в очерченную для нее рамку, я высоко поднял голову и, чувствуя себя исполином, зашагал по комнатам. В гостиной, перед портретом матери на мольберте, я остановился и продекламировал:
Не изменяй себе, не изменяй!
* * *
– Скажи, пожалуйста, отец, – простодушно спросил я за обедом, – кто открыл витамины? – И еще: – Кто впервые использовал машину высокой частоты для непосредственного получения электрических волн?
– За обедом не разговаривают.
– Но мне необходимо это знать. И потом – что такое психоанализ? А еще объясни мне, пожалуйста, что это за комета Г аллея?
Отец мрачно и сосредоточенно молчал. Но как только он покончил со сладким, я снова приступил к допросу:
– А какое значение имеет преломление рентгеновских лучей и что такое «оптофон Фурье»? И, пожалуйста, расскажи мне толком об «эхолоте фон Бема».
– Послушай, – не удержался отец, – что это на тебя опять нашло, почему ты интересуешься только такими вопросами, которые не имеют никакого отношения к школьным занятиям? Кто тебе вбивает все это в голову? Что за невоспитанность!
– Ему просто интересно, – сочувственно заметила мама.
– Так почему же его интересует только то, что заведомо не имеет к нему никакого отношения? Оставьте меня в покое, вы оба!
«Вы оба!» – Я торжествующе посмотрел на маму.
«Не изменяй себе, не изменяй!» О, если бы я мог взять ее за руку и вместе с ней покинуть отца!..
Отец согласился наконец сыграть со мной в шахматы. Я достал из книжного шкафа шахматную доску и торжественно разложил ее перед ним. Высыпал на стол все фигуры: некоторые были с отбитыми головками. Отец сидел, ничего не подозревая, мы бросили жребий, и я подстроил все так, чтобы отцу достались черные.
– На что играем? – любезно спросил я деланным голосом.
– На первенство.
Я пошел на кухню, вымыл руки и щеткой пригладил волосы.
– Тебе начинать! – В голосе отца чувствовалась уверенность.
Я заучил исключительно редкий «дебют Дюфрена», и мне удалось навязать этот дебют отцу. Он сразу же потерял две пешки.
Отец начал проверять, не произошло ли какой-нибудь ошибки в расстановке фигур. Оказалось, что все фигуры на месте.
– Непостижимо!
– Брать ходы обратно не полагается, папа, а вот ты тронул коня и, значит, должен пойти им.
В дальнейшем, при размене фигур, я выиграл слона.
– Ну, это не игра! – начал было отец.
– Конечно, не игра! – поддержала его мама; она сидела тут же со своими спицами и заставляла меня объяснять ей ходы.
– Как не игра?! Игра по всем правилам! – Я старался говорить сдержанно, чтобы преждевременно не выдать своего торжества.
Мамины спицы лежали на столе, они тоже следили за игрой.
– Твои дела совсем не так плохи, ты еще можешь выиграть, – подбодрял я отца, опасаясь, как бы он не прервал партию.
Я увидел, что отцу не по себе. Мама спросила:
– У тебя голова болит?
– Ах, оставь, не мешай, пожалуйста! – раздраженно ответил он, шныряя глазами по доске и по фигурам в поисках спасительного хода. – М-да, м-да, неважно, очень неважно, – мычал он, подпирая голову рукой, словно у него начиналось головокружение, как тогда, при восхождении на гору.
Так вот оно что! Сам отец стал в тупик, в тупик стало государство, государственный отец! Бывает, значит, что и он, важный государственный чиновник с правом на пенсию, не знает, как ему быть дальше… Ожидание бесспорной победы веселило меня, обида и горечь против отца улеглись, смягченные близостью благоприятной развязки. Я намеренно оттягивал ее и еще некоторое время гонял взад и вперед по доске его беззащитного короля.
Дверь в гостиную была открыта. Портрет матери на мольберте мог тоже участвовать в игре. Отец сидел у стала неподвижно, точно стеклянный.
– Да не тяни, хватит тебе! – взмолился он наконец, и тогда, захватив кончиками пальцев слона, я двинул его наискосок и мягко остановил на одной из черных клеток.
– Мат!..
– Теперь мне многое понятно! – сказала мама, входя за мной в мою комнату. – И та давнишняя история с топором… Так давно это было, ты спокойно мог бы мне во всем признаться.
– История с топором? Право же, мама, я ровно ничего не помню!
– Разве не ты положил или, вернее, оставил однажды топор у дверей спальни? Тебе тогда едва минуло шесть лет…
Я действительно позабыл эту давнишнюю историю с топором. А случилось вот что: как-то ночью отец неожиданно вернулся из Берлина, и мне пришлось освободить его кровать, которая стояла рядом с маминой и на которой мне разрешалось спать в его отсутствие. Я на цыпочках пробрался в кухню, чтобы достать топор. Он был такой тяжелый, что, даже обхватив его обеими ручонками, я едва мог поднять его. Но что я собирался делать с топором под дверью родительской спальни?! Заглянув в замочную скважину, я увидел, что отец склонился над матерью, точно собирался задушить ее, мать же в неверном мерцании свечи улыбалась, улыбалась. А на груди у мамы, прогнавшей меня с кровати и взявшей к себе отца, узкой преградой лежала ее обнаженная белая рука. Она, и только она, эта рука, заставила меня отступить. Ведь эту руку мне пришлось бы прежде всего убрать. Неожиданно до меня донеслось похрапывание Христины, я забыл о топоре и обратился в бегство… Всю ночь топор пролежал в коридоре у порога спальни… И письма отца к маме, которые он писал тогда из Берлина, я перехватывал; я подкарауливал почтальона на улице, спрашивал: «Нет ли чего для Гастлей», и, если было письмо, рвал его на мелкие кусочки, целыми днями носил при себе обрывки, пока не выбрасывал их в мусорное ведро. И письма мамы к отцу, которые я вызывался опустить в почтовый ящик, я тоже рвал на мелкие кусочки, а позднее разыгралась эта история с топором… Отец учинил следствие, Христину заставили давать показания, отец подверг ее суровому допросу, были обследованы окна и двери, чтобы выяснить, не побывали ли у нас воры… И вот, спустя столько лет, мать спохватилась: «Теперь мне многое понятно!..»
– Нет, мама, я серьезно не знаю, о чем ты говоришь. Что это за история с топором?
– Ну, что ж, тем лучше, если не знаешь. Это я так. Мне что-то померещилось, когда вы играли в шахматы…
Мама обвила мою шею рукой.
Она улыбалась, стоя в полосе света.