355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Роберт Бехер » Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля » Текст книги (страница 38)
Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:14

Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"


Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 46 страниц)

XLVIII

С жадностью слушал я Гартингера, рассказывавшего об антивоенных выступлениях рабочих во всех странах.

– На этот раз военная гроза прошла мимо, – уверенно сказал Гартингер, и я снял с полки путеводитель Бедекера: мы собирались наметить план интересной летней поездки. Теперь нам хотелось поехать на озеро Гарда. Гартингер водил пальцем по маршруту: Инсбрук, потом вдоль Форарльбергской железной дороги до Линдека, оттуда в Эцталь, Боцен, Меран, Риволи, или: Инсбрук-Бреннер-Триент. Палец Гартингера остановился на озере Гарда, а я прочитал вслух из Бедекера: «Вода в озере большей частью темно-голубого цвета».

– Слышали? – крикнул нам с улицы в окно Мопс. – Перед казармой на Тюркенштрассе толпятся солдаты в походной форме защитного цвета.

– Защитного? – так и подскочил Гартингер.

– Защитного! Ну, наконец-то! – вырвалось у меня.

– Я хочу записаться добровольцем! – снова крикнул Мопс, дожидавшийся нас внизу.

«Вода в нем большей частью темно-голубого цвета»… На столе все еще лежал раскрытый Бедекер…

У широких ворот казармы группами стояли солдаты лейб-гвардейского пехотного полка в новенькой походной форме.

– Что случилось? – спросил, подойдя к одному из них, Гартингер.

– Ничего не случилось! Война случилась! – Солдат благодушно рассмеялся и продолжал разговор с товарищем.

На казарменном дворе послышались слова команды, часовые взяли на караул, и отряд, возглавляемый лейтенантом, вышел на Тюркенштрассе. За марширующим отрядом сомкнулась безмолвная толпа любопытных, время от времени в это удаляющееся безмолвие падала энергичная барабанная дробь.

– Сейчас, верно, объявят, что мы вступили в состояние войны, – сказал за моей спиной запыхавшийся толстяк.

Кругом делились новостями: в Обервизенфельде пойманы два сербских шпиона, переодетых монахинями. Эти разбойники, эти негодяи намеревались отравить колодцы… Над Нюрнбергом уже видели вражеский самолет… Да, да, это правда, в Восточную Пруссию ворвались казаки, они рубят женщин, стариков, детей – всех без разбору…

Порывисто обернувшись к нам, Мопс сказал:

– Наконец-то пришло великое слияние. Наконец-то все мы – единый народ… Я иду добровольцем…

Раздалась барабанная дробь, и лейтенант объявил, что Германия вступила в войну. Многие в толпе нерешительно сняли шляпы. И еще долго после того, как отряд покинул площадь, люди, точно пригвожденные, не двигались с места.

Под перезвон курантов разводящий вел по Бринерштрассе смену караула. Громовое «ура» прокатилось по площади. Оркестр играл «Стражу на Рейне». Мопс запрокинул голову и пел, пел… Я дотронулся до него:

– Пойдем!

Он отвернулся:

– Мне с вами говорить не о чем… Для вас нет ничего святого… – Песня отдаляла от нас Мопса, что-то непроницаемое окутывало его, до него не доходил ни один из наших доводов.

– Послушай, ведь все это не так, да слушай же… – пытался я переубедить Мопса, но он оттолкнул мою руку:

– Брось! Смысла нет начинать теперь разговоры… Все равно мы не поймем друг друга…

На некоторых домах уже развевались флаги. Люди собирались группами, то тут, то там раздавалось «да здравствует!..», «ура!». Офицерам, ехавшим в автомобилях, прохожие махали руками, шляпами. На трамвайной остановке к одному офицеру подошла, ковыляя, старушонка и поцеловала ему руку.

У многих, попадавшихся нам навстречу, походка была какая-то окрыленная. «Что нового?» – спрашивали незнакомые люди и говорили друг другу «ты». Война как будто всех сроднила.

– Война! Наконец-то! – радостно кричал парикмахерский подмастерье толстой женщине, укреплявшей на балконе второго этажа черно-бело-красный флаг. Трамваи шли, разукрашенные флажками.

– Воодушевление все-таки хорошая штука, – нерешительно сказал я Гартингеру.

– Конечно, хорошая, но при всем желании я не могу найти ничего хорошего в том, что французский и немецкий рабочий должны убивать друг друга и умирать геройской смертью за интересы своих хозяев. Ничего хорошего тут нет.

Это было сказано с такой ненавистью, что я позавидовал Гартингеру.

– Ну, что, господа антимилитаристы? – весело приветствовал нас старик Гартингер. На столе лежало разостланное и размеченное мелом сукно защитного цвета, готовое к раскройке. Два новеньких мундира висели на распялках. Мать Гартингера сидела за швейной машиной. – Ох, и работы привалило, доложу я вам… Сегодня же надо будет подыскать второго подмастерья. А что, не примерить ли нам этот новенький мундирчик?…

Мы молчали, но старика это не смутило.

– Да, да, уж раз мы воюем, то разговор другой. Авось наши еще не окончательно потеряли совесть, утихомирятся и пойдут воевать!.. Ведь вот не сумели предотвратить войну! Я и сам не прочь, взяли бы меня только на фронт! Вылез бы я из этого старого болота, повидал бы свет божий. Со времени моих странствий, вот уже двадцать лет, я все сижу на этом столе, да и старуха была бы довольна. Верно, старая, а?

– Конечно, убрались бы вы оба, я бы хоть немножко спину разогнула…

– Ладно, подождем, что скажут наши вожди, хотя, думаю, против войны у них руки коротки. Иначе с ними расправятся, как с Жоресом. Пиф-паф! – Он поднял руку и сделал вид, что спускает курок. – Я это всегда говорил…

Он засвистал «Стражу на Рейне» и зачикал ножницами.

В прихожей было темно. Гартингер, казалось, заблудился в собственной квартире. Я взял его за руку:

– Осторожней, не ушибись! – Я сразу нашел в темноте дверь и вывел Францля на лестницу. Едва очутившись на улице, он распрощался со мной и ушел.

Невольно зашагал я в ногу с незнакомцем, шедшим впереди, тот, в свою очередь, приноравливался к прохожему, который двигался перед ним, вся улица шагала в ногу. Знакомые, здороваясь, уже не снимали шляп, а козыряли. Многие уступали офицерам дорогу и чуть ли не вытягивались во фронт.

Вдруг, с криками и гиканьем, пронеслась толпа, преследуя шпиона. Кто-то уверял, что сам видел автомобиль, доверху груженный золотом.

«Наконец-то! Наконец!» – маршировал старый Любитель игры в войну. «Наконец-то! Наконец!» – следовали за ним Палач и Трус, Чемпион по плаванью и Скучающий болван. «Наконец-то! Наконец!» – торжествовал Беснующийся хам, а на украшенном флагами балконе стоял Фек, перегибался через перила, приветственно махал рукой и хлопал в ладоши: «Наконец-то!»

«Наконец-то, наконец все переменится», – сулила война.

«Наконец-то, наконец!» – возгласил старый социал-демократ, и «Наконец-то, наконец!» – сказал я, гуляя по берегу озера Гарда; «вода в нем большей частью темно-голубого цвета».

Я попробовал переменить шаг. Идти медленнее, как доктор Гох, словно теперь каждый мой шаг был очень важен.

Но стремительный поток увлекал меня за собой.

Почему вы так торопитесь? Куда спешите?

Как заставить миллионы людей на земле, неведомо куда торопящихся, остановиться и взглянуть на плывущие в высоком бесконечном небе облака: «Ради чего? Куда?»

В кафе «Стефани» анархист рявкающим начальственным голосом читал манифест, в котором он, анархист, тоже клялся защищать свою родину, Германию. Зак брезгливо отмахнулся и сплюнул.

Впорхнула Магда.

– Кто напишет для меня пару симпатичных патриотических куплетиков? – завертелась она по залу.

– На сегодняшнем сеансе я вызову дух Бисмарка. Феноменально, а? – прошла она, приплясывая, мимо меня.

– Магда, Магда! – позвал ее Зак, но она уже выпорхнула в дверь и только на пороге обернулась:

– Война положит конец этой повальной лжи… Наконец-то! Урра!

Доктор Гох, скользя вокруг бильярда, доказывал необходимость вторжения в Бельгию, при этом он залихватски размахивал кием и вдруг вскинул его на плечо, как винтовку.

– Война – это могучий акт психического освобождения человечества, целительное избавление от массовых комплексов.

– Смир-р-но! На кра-ул! – насмешливо скомандовал Крейбих, и доктор Гох, ко всеобщему удовольствию, не отдавая себе отчета, что с ним происходит, испуганно выполнил команду. Винтовку ему заменил кий.

– К ноге! Вольно! На кра-ул! Сомкнуть строй! Шагом марш! – командовал Крейбих, а доктор Гох дефилировал перед ним.

Хозяин кафе, облаченный в длинный сюртук, подошел к Гоху.

– Господин доктор, поздравляю.

Кельнер склонился перед ним в поклоне:

– Чисто сделано, господин доктор.

Фрейлейн, стоявшая за буфетной стойкой, кивала доктору Гоху:

– Браво! Чудесно!

Крейбих переходил от стола к столу:

– Ну, разве Германия не победит, если даже такое дрянцо…

И только Зак все отплевывался:

– Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Поэт в красном шарфе подсел к Заку:

– Я, знаете ли, решил пойти добровольцем, ведь это тоже род самоубийства.

– Убирайтесь к черту! – заорал на него Зак, и вдруг перед Заком, поигрывая бицепсами и наступая на него, вырос художник Крейбих.

– Эй, господин хороший, что вы здесь плюетесь без конца, на кого, на что вы плюете? – крикнул он. – Мы, богема, не ударим лицом в грязь на поле чести, а может быть, вы другого мнения? Так скажите прямо!

Щеки Крейбиха побагровели и вздулись, лицо его походило на злокачественную опухоль.

– А вы, молодой человек, – он смерил меня свирепым взглядом, – вы, как я имел случай убедиться, страдаете заторможенностью движений? Не беспокойтесь, вас-то уж вылечат…

– Идемте, Зак! – Я силком вытащил его из кафе.

Крейбих загремел нам вслед:

– Изменники!

– А у нас гости! – встретила меня Христина, пугливо озираясь на дверь гостиной. – Кто бы подумал? Господин Гуго с Явы! Он привез с собой жену, вот такую… – Христина показала на пятно сажи у себя на фартуке, – и таких же двух малышей. Они в гостиной, ждут вас, я сначала не хотела их даже пускать…

– А вот и он, мой племянник!

Дверь гостиной открылась, и дядя Гуго обеими руками пожал мне руку.

– Мы, понимаешь, в самую войну попали, – благодушно посетовал он, входя со мной в гостиную, и представил мне пышную чернокожую даму: моя новая тетя, в розовом тюлевом платье, сидела рядом с портретом мамы и разглядывала меня в лорнет. Два негритенка торопливо сползли с кресел.

Дядя Гуго был настолько высок, что головой доставал до люстры; таких огромных людей я видел до сих пор только на осенней ярмарке, где показывали великанов. Клетчатый сюртук висел на нем обильными складками, и лицо его тоже состояло сплошь из морщин и складок; трубка, которая у меня доходила бы до груди, у него небрежно торчала в углу рта.

Белое напудренное лицо матери на мольберте, отсвечивавшее легкими розовыми тонами, с изумлением смотрело из золотой рамы на свою чернокожую соседку, дядя же между тем говорил:

– Меня-то война не коснется, я подданный нейтрального государства; я, видишь ли, принял голландское гражданство… Да вот захотелось повидать старушку Европу…

Люстра закачалась, когда дядя Гуго со всей своей чернокожей семьей, осмотрев нашу квартиру и узнав важнейшие семейные новости, стал прощаться.

– Очень рад, дорогой племянник, познакомиться с тобой. Мы остановились в «Баварском подворье» на Променаденплац.


* * *

– Что мне делать? – сказал Левенштейн, зайдя ко мне. – Мать пригрозила, что не пустит меня на порог, если я не пойду добровольцем. А у самой на ночном столике лежит роман Берты Зутнер «Долой оружие!». Нечего сказать, сюрпризец… Колбасная горбушка…

Я обвел взглядом комнату, словно мне с минуты на минуту предстояло ее покинуть и надо было подумать, что взять с собой. На дне глубокого ларя лежал строительный набор, железная дорога с паровичком, крепость, пушки, оловянные солдатики, несколько комплектов «Германской молодежи» и призы за плаванье.

– Ваша милость! – позвала Христина. – Я совсем забыла, ваш товарищ уехал. Велел благодарить за гостеприимство.

– Наши депутаты голосовали за войну, – сказал подоспевший Гартингер, – и всех, кто против войны, они попросту объявляют сумасшедшими. Сообщения из-за границы подвергаются жестокой цензуре. Неизвестно, что там происходит. Война – совершившийся факт…

Только в это мгновенье война – так показалось мне – стала реальностью. Стрекоча, словно во сне, звонил – как давно это было! – телефон в кабачке «Оса». Словно во сне, маячило передо мной кафе «Стефани», где доктор Гох кием брал на караул, и, как во сне, я присутствовал на сеансе, где Магда вызывала дух Бисмарка. И разве не во сне это было: я выводил Гартингера из темноты прихожей, когда он заблудился в собственной квартире.

Разве все это не было сном, только сном…

Я уже не говорил больше: «Ну, наконец-то!»

– Ты прав, – сказал Гартингер Левенштейну, – я тоже считал, что война немыслима, раз все рабочие организации высказались против нее. А мой отец, представь себе, этот старый социал-демократ, рассказывает трогательные истории из времен своей военной службы, словно он по меньшей мере член ферейна ветеранов войны. Вчера вечером к нам заходил тот самый старик, сборщик партийных взносов. И хотя у отца полно заказов, они до поздней ночи играли в карты, только и слышно было, что «пиф-паф» да «хлоп-хлоп». А потом оба запели «Стражу на Рейне».

– Ну, Христина?

– Да, война, война… То-то я смотрю, у меня всё руки сохнут… И вам, молодые люди, верно, тоже скоро придется идти на войну. Господин майор Боннэ заходил прощаться, велел кланяться. Господин обер-пострат Нейберт уже вывесил флаг, а наш я никак не найду, целый день искала, он, верно, на чердаке. Да, да, я всегда говорила…

– С флагом можно повременить, Христина. Приедут отец и мать, тогда вывесите.

– Но ведь повсюду флаги…

Мы стояли на балконе. Втроем.

«Друзей должно быть трое, – думал я, – по крайней мере, один-то уж сохранит мужество. Двое – это мало, так легко заразить друг друга страхом, а из трех – один, словно на вахте, сохраняет присутствие духа и бодрствует…»

– Прощай, поэзия, – сказал Левенштейн, – inter arma silent musae [4]4
  Когда гремит оружие, музы безмолвствуют (лат.).


[Закрыть]
. Теперь у нас дела поважнее…

– Почему прощай? – возразил Гартингер. – Именно теперь, на мой взгляд, стихи-то и нужны. Ведь стихи затем и существуют, чтобы напоминать нам о человечности… Они помогут хоть что-нибудь спасти в ту страшную катастрофу, какой является для человечества война. Я как раз в последнее время чувствую потребность читать стихи.

И Левенштейн, за минуту до того собиравшийся распроститься с поэзией, заговорил о стихах. Он говорил о драгоценном даре, каким становится для человечества каждое хорошее стихотворение, о том, что хорошее стихотворение может сделать человека счастливым и стойким, что оно неожиданно и по-новому освещает самые будничные и привычные вещи и, повествуя о глубочайшей человеческой муке, вливает в нас жизненные силы, повышает ценность жизни, больше того, оно знаменует собой преображение, возрождение мира, наступление новой жизни… Намекая, очевидно, на меня, Левенштейн закончил тем, что муза, как сказал один великий человек, всегда охотно приходит к поэту, но вести его по жизни не способна… А потому…

Я понял его «потому».

Я протянул руку Левенштейну, Гартингер положил руку мне на плечо, мы вопрошающе глядели вдаль.

Кто же из нас в эту минуту был отважным?

Отважным был Левенштейн. Он стал тихо насвистывать: «Вставай, проклятьем заклейменный».

Гартингер и я подхватили, и долго мы втроем насвистывали эту песню, ибо она делала нас сильными.

Гартингер вслушивался в ночь.

– Кто знает, – сказал он, – что нас ждет?

И тут отважным оказался я… Я проговорил:

– Я видел корабль…

Название корабля я опять забыл.

XLIX

Кто это играет на гармони?

Проснувшись поутру, я услышал гармонь.

Во дворе, у конюшни, сидел на лавочке Ксавер. Он был в штатском. Возле него стояли сундучок и картонка. На шляпе, воткнутый за ленту, торчал букетик цветов.

Тогда я вынул скрипку из футляра – ту самую, ни в чем не повинную, – все струны были целы, ее только оставалось настроить. Я сделал это и заиграл вслед ушедшему учителю Штехеле и навстречу гармони Ксавера «Грезы» Шумана. Мне казалось, что я играю «Песнь песней» о Новой жизни, хотя это и не та мелодия, которую Левенштейн пропел мне в Английском парке у водопада.

И гармонь играла что-то свое, но разве не играли мы с Ксавером в лад? Разве не играли мы одно и то же?

Христина постучалась:

– Господин майор уезжает на войну.

Ксавер вывел из конюшни коня. Его гармонь лежала на лавочке.

Майор махнул рукой– вольно! – стоявшему перед ним навытяжку Ксаверу и, не оборачиваясь на «ура», которым провожал его обер-пострат Нейберт, поскакал за ворота.

Ксавер заметил меня.

– Эй, – крикнул он, – кто это там смотрит в окошко?! Что же вы не пожалуете на минуточку вниз?

Ксавер возился у себя в каморке.

– Будьте как дома, без церемоний! Со вчерашнего дня даже кайзер не признает никаких партий и все немцы равны.

Только надолго ли? Поживем – увидим… А вы-то, когда же вы в поход?

– Мне некуда торопиться. Когда призовут…

– Ах, так вот вы какой? Ну, тогда нам легче столковаться. Мне эта война тоже не по душе, я только женился, уж и ребеночка, верно, не долго ждать; мне, можно сказать, неплохо жилось, и вдруг они нагрянули со своей мобилизацией, Я ответил им по-свойски… Но, подумал я, война ведь ненадолго, а покажется она мне долгой, так знаете ли, я скажу ей, поцелуй-ка ты меня в…

«Фу, Ксавер, и не стыдно тебе, куда ты только показываешь пальцем?» – выбранил я его тогда и строго осмотрел палец, которым он показывал, – нет, слава богу, палец был совсем чистый…

Я сидел у ног Ксавера на скамеечке, как в былые времена, скамеечка уже стала низка для моих длинных ног. Ксавер взял в руки гармонь.

– Чего только вы не придумаете, молодой господин! Мне-то что, я готов, хотя теперь, раз даже кайзер не признает никаких партий, так, верно, и наверху не будут против, если наш брат маленько поиграет?

– Отец и мама… Они уехали, – произнес я тихо.

Ксавер прижал к себе гармонь, наклонил голову и, как бы лаская инструмент, стал нежно перебирать клавиши:

 
Должна я, должна я уехать в городок…
 

Уж очень болела душа от этой песенки, поэтому мы тихо, без слов, подпевали, а Христина вышла на балкон и стала глядеть на улицу; быть может она все еще не потеряла надежды– а вдруг ненароком покажется ее фельдфебель…

 
Через год, через год,
Как созреет виноград,
Созреет виноград…
 

Ксавер отвернулся, отвернулся и я: мы прятали друг от друга слезы.

– Хватит! – сказал Ксавер, но машинально все перебирал и перебирал лады.

– Ну вот, значит, пришла пора расставаться. Для всех приспел час разлуки. В городе все справляют проводы, куда ни повернись, только и слышно: «Счастливо оставаться! Прощай! Не забывай!» Завтра вечером и мне в поход, поеду догонять майора, он опять взял меня к себе в денщики, здорово, а? Вот, значит, и мы устроили маленький прощальный концертик! Спаси тебя бог, можешь опять смело говорить мне «ты».

Во дворе кто-то громко звал:

– Эй! Куда ты там запропастился?

– До скорой встречи, Ксавер! – сказал я и вышел из каморки.

Если бы он, Ксавер, знал, где я видел его! Он был ведь на корабле, на Благословенном корабле!..

Фек и Фрейшлаг искали меня по всему двору.

– Чудак, где это ты пропадаешь? – раскричался Фек. – Наверху старуха сказала нам, что ты где-то здесь, во дворе. Ну и компания у тебя, нечего сказать… С конюхом водишься…

– Чем же плоха моя компания?! – вскинулся я на них. – Воевать они хороши для вас, эти конюхи? А может, вы собираетесь вести свою войну собственными силами, эй вы, спесивая сволочь!

– Вот так так! Это что еще за песня? Ведь у нас война, а не революция, ты как будто спутал эти два понятия, – вспылил Фек.

Но Фрейшлаг сказал примирительно:

– Мы пришли сообщить тебе, что в случае добровольной явки в армию можно досрочно сдать выпускные экзамены. Поедем с нами сейчас в Обервизенфельде.

– Так он тебе добровольно и пойдет в армию! Плохо же ты его знаешь! – глумился Фек. – Да он наложит в штаны задолго до первого выстрела. Трус! Импотент! – Фек изо всех сил тянулся вверх, чтобы казаться выше.

– Феконька, прохвостик, – я угрожающе поднял руку, – поостерегись, а то как бы чего не вышло! Слышишь! Эх ты… гунн!

– Как бы чего не вышло! Как бы чего не вышло! Он еще грозит нам! И над кайзером смеется! – обратился Фек к Фрейшлагу.

Тот сказал только: «Я ухожу!» – и двинулся к воротам.

– В таком случае я сам с ним рассчитаюсь…

Фек наступал, потрясая кулаком перед моим носом. Но подняться выше своего роста не мог. Мог только привстать на цыпочки, закованный в броню своего величия – он уже неспособен был вырасти.

– Остроумный малый! Проповедник гнусности! Мерзкая дрянь! Козел похотливый! – ругался я. Но от этих ругательств меня разбирал смех, мешавший мне изловчиться и как следует ударить Фека. А я хотел ударить его за Дузель и за Фанни. Да так, чтобы выбить ему все зубы.

В окошке своей каморки показался Ксавер:

– Если ты немедленно не уберешься, жаба ты слюнявая, гад ты этакий, то я тебя сейчас пырну вилами!

– Слыхал ты когда-нибудь, жалкий карлик, о Гулливере? – сказал я, кивком указывая на Ксавера.

Фек засунул свой кулак в карман и отступил. У ворот он обернулся:

– Мы еще поквитаемся! Ах ты… ты… палач!

Точно рассчитанный удар угодил в пустоту.

Я дотронулся до лба.

– У тебя, верно, не все дома. – И я откашлялся, собираясь сплюнуть, выплюнуть Фека вон.

– Поквитаемся! Поквитаемся! – кричал, захлебываясь,

Фек.

– Поквитаемся, будь уверен! – крикнули мы с Ксавером в один голос.

– Хо-хо-хо! – рассмеялся я, совсем как Ксавер.

Фек привстал на цыпочки и крикнул через ограду:

– А я и забыл тебе передать привет от фрейлейн Клерхен, я с ней вчера познакомился.

Я бросился за ним. Но догнать его уже не мог.


* * *

Левенштейн между тем побывал дома и вернулся с чемоданом.

– Со стариком еще можно было бы кое-как договориться, но мать, ну как тебе это нравится, родная мать… Заладила одно: «Либо ты добровольно явишься на призывной пункт, либо не показывайся мне на глаза! Мы, евреи, не допустим, чтобы о нас говорили, будто мы недостаточно хорошие немцы». Подумай только, и это мать, родная мать… Тебя еще тоже ждут всякие сюрпризы… Когда я уложил вещи, старик велел позвать меня: «Поезжай в Берлин учиться, – сказал он мне, – я буду ежемесячно высылать тебе деньги», – и тут же дал мне на первый месяц.

– В результате твои дела обернулись совсем неплохо. Поздравляю…

Левенштейн говорил, глядя в окно:

– Чтобы мать, родная мать… Как это так… Колбасная горбушка, колбасная горбушка!.. А может быть, следовало бы в угоду матери?…


* * *

Уже на Одеонплаце все было запружено густыми, плотными толпами. На ступеньках Галереи полководцев сплошной стеной стояли люди. Тысячи людей молчаливо вперили взоры в ночь… Внизу, у арки Победы, пылали бесчисленные огни факелов.

Как только мы, с трудом проложив себе дорогу, подошли к оцепленной со всех сторон Дворцовой площади, на которой должен был состояться парад частей мюнхенского гарнизона, с Галереи полководцев грянул баварский военный марш.

Окна во втором этаже королевского дворца осветились. На балконе, с перил которого свешивался огромный баварский герб, широко распахнулись двустворчатые двери.

Подул теплый, легкий ветерок. На смоляных факелах заколебались языки пламени.

Все ближе и ближе подкатывал медный гул духового оркестра, сопровождаемый грохотом литавр и барабанов.

Передние ряды факельщиков, четкой поступью заглушая звуки фанфар и барабанную дробь, повернули влево. Военные части в серой походной форме и серых касках сворачивали на площадь.

Казалось, самую способность мыслить растаптывал этот звенящий шаг, а барабанная дробь вновь рождала то самое чувство, что влекло меня к чеканному строевому шагу и к полному слиянию с людьми. Пасть от пули, бросаясь в атаку, заслужить геройскую славу, – насколько это лучше жалкой смерти в одиночку. Барабаны звали к прекрасной, священной смерти на людях. Открывалась возможность самому приблизить неминуемое, вместо того чтобы тянуть лямку долголетнего существования в мещанской скуке, больше похожего на медленное, мучительное угасание, чем на жизнь.

Короткая команда. Неожиданно, на середине такта, музыка оборвалась. Воцарилась необычная тишина. Такая тишина, что было слышно легкое потрескивание факелов, и плач ребенка особенно громко разнесся по площади.

Все стояли, затаив дыхание. Со всеми вместе затаил дыхание и я. Я не решался в этой тишине повернуть голову. Мне казалось, что становится все тише, словно одна тишина наслаивалась на другую. Я никогда не думал, что на переполненной людьми площади может воцариться такая бездыханная тишина. Я невольно смотрел туда же, куда были устремлены взоры всех.

В просвет балконной двери вступила тень… Король подошел к перилам. Совсем тихо, точно откуда-то из-под земли, звучал военный оркестр, сопровождавший величественную бурю человеческих голосов, которые пели «Стражу на Рейне». Люди пели всем своим взбудораженным существом. Многие плакали. Женщины падали на колени. Вслед за другими и я снял шляпу. Непреодолимая сила двигала моей рукой. Я не знал, пою я или не пою. Затаил дыхание и все-таки услышал – пою. Почувствовал, как дрожь, охватившая Гартингера, передается мне. Францль так же, как я, переминался с ноги на ногу. Ему тоже стоило больших усилий устоять, не поддаться общему порыву.

Король заговорил. Неразборчивые обрывки слов рассеивались над площадью. Можно было снова надеть шляпу. Оцепенение, которое только что сковывало людей, прошло. Люди перешептывались.

Король кончил речь.

Снова взметнулась буря человеческих голосов:

«Германия, Германия превыше всего!»

Я не снял шляпы.

– Шляпу долой! – угрожающе зарычали на меня со всех сторон.

Гартингер наступил мне на ногу:

– Сейчас же сними шляпу! С ума сошел!

– Не желаю. И все тут.

– Вздор! – И Гартингер сдернул с меня шляпу.


* * *

Я завидовал Левенштейну, что он вот так, без дальних разговоров, может сесть в поезд и куда-то уехать, далеко – в Незнакомое, в Неизведанное, в Букстегуде!.. «Пустые мечты, – зло сказал я самому себе. – Так дешево ты у меня не отделаешься».

Уже когда поезд тронулся, Левенштейн протянул мне из окна книгу:

– Чуть не забыл. Бери скорее. Это Гёльдерлин.

– Нам с тобой по дороге, – сказал Гартингер, когда мы, проводив Левенштейна, направились домой. И опять – Пропилеи, Вилла Ленбаха, Луизенбадский бассейн – все тот же старый школьный маршрут.

Нам по дороге, нам по дороге.

В Луизенской школе были расквартированы солдаты. Мы замедлили шаги. Гартингер взял меня под руку.

– Впредь, пожалуйста, изволь снимать шляпу. Такими фокусами ничего не добьешься.

– Теперь я уже совсем ничего не понимаю. Этим ничего не добьешься, говоришь ты… А чем добьешься?

– Придет время, узнаешь. А пока возьми себя в руки и не разыгрывай невменяемого… Очень уж ты торопишься. Дай срок!

– Тебе хорошо говорить. Тебе не над чем раздумывать. Для тебя наперед все ясно и просто.

– Не допускаю, чтобы ты это говорил серьезно. Так плохо ты разбираешься в людях? Ну, так знай же, и ты… и вы все… – быстро поправился Гартингер. – Мне тоже пришлось сперва научиться думать… А научившись, я много дум передумал. Кто не думает, в том не может быть настоящей стойкости. Отец рассказывал мне, как однажды, во времена закона против социалистов, – он тогда жадно набирался знаний и много, без разбора, читал, – он спросил старшего опытного товарища: «Послушай-ка, товарищ, скажи мне, как хы относишься к смерти?» Отец часто задумывался о смерти, и собственные выводы, к которым он приходил, не удовлетворяли его. «Как я отношусь к смерти? К смерти?» Опытный товарищ смеялся чуть не до колик, но, успокоившись, совершенно серьезно сказал: «На такой вопрос я и отвечать не стану. Как мы относимся к смерти? Да никак не относимся. Для нас и вопроса такого не существует». Разумеется, отец этим ответом не удовлетворился и продолжал размышлять над проблемой смерти, точно так же, как я о ней думаю часто, часто… Ведь мы страшно изголодались, – я, разумеется, говорю не о физическом голоде, – мы жадно глотаем всякую мало-мальски ценную крупицу знаний, мы изголодались так, словно голодали с сотворения мира… Случилось, что тот самый опытный товарищ попал в тюрьму. Его обвиняли в том, что он поддерживает связь между социалистами, оставшимися в Германии, и теми, кто эмигрировал за границу. Следователь спросил, известны ли ему имена людей, которые занимаются тем же, чем и он. Опытный товарищ промолчал. Его снова отвели в тюрьму. На следующем допросе следователь пустил в ход угрозы. Сначала он пригрозил пожизненным заключением, потом расстрелом. Он с такими подробностями излагал законопроект об усилении репрессий, будто бы принятый в рейхстаге, что угроза показалась опытному товарищу вполне реальной, он дал себя околпачить и запугать и, после многочасового допроса, назвал имена всех известных ему социалистов. Позднее этот предатель в письме к жене писал: «Прости меня! Первый раз в жизни я был поставлен лицом к лицу со смертью. И оттого, что я никогда не думал о смерти, я не устоял». Как видишь, думать необходимо. Вот тебе пример из моего личного опыта: когда отец, этот старый противник войны, изменил своим убеждениям, я в первое время совсем растерялся. Да мало ли таких вопросов, когда не справляешься сам и нужна помощь товарищей.

Я сказал, помолчав:

– У меня нет товарищей. Только ты один.

– Да что ты во мне нашел особенного? Таких, как я, множество… У тебя будет множество товарищей.

– Где же оно, это множество? Почему они прячутся? Как их найти? Покажи мне их!

– Они сами придут к тебе.

– Когда? Когда?

– Когда они понадобятся тебе и когда наступит для этого время!

– А что же сейчас делать?

– Учись! Думай!

Ох, закрыть бы глаза!

«Я не хочу думать», – чуть было не сказал я, но, вспомнив Крейбиха, проглотил эти слова и ответил:

– В одиночку я ни до чего не додумаюсь.

– А ты не ленись. За тебя никто думать не обязан.

– Домашняя обстановка душит меня.

Мы стояли у аптеки на Терезиенштрассе. Я часто бегал сюда за порошками от мигрени для матери.

А может быть, следовало бы в угоду матери… Для этого нужно быть титаном… Тебя еще тоже ждут сюрпризы… Гартингер протянул мне руку на прощанье, но все не уходил.

– Сразу ничто не бывает просто и ясно. Все берется с боя. А с домашней обстановкой ты уж как-нибудь сам справься.

У меня вырвалось:

– До чего же вы все трезвые люди!

Гартингер выпустил мою руку.

– Ты что хочешь этим сказать?

– Вот если бы все, кто «против», так же могли загореться прекрасным воодушевлением. Вот если бы явился гений, социалистический вождь, который кликнул бы клич! Ведь тысячи людей жаждут подвига, тысячи готовы принести сверхчеловеческие жертвы. А он, великий, объявил бы войну войне, и все мы пошли бы на эту войну, священную, справедливую… Голос его услышали бы все народы, по всей земле. Миллионы откликнулись бы на его призыв и последовали бы за ним. Мы увидели бы развернутые знамена, реющие над нами, услышали бы мерный шаг миллионов, от рокота которого сильный стал бы сильнее, слабый обрел бы уверенность, а враг затрепетал от страха. О, почему мы так скромны? Почему так безгласны? С нас многое спросится. Человек стремится к великому. Он стремится выйти за пределы своих возможностей. Стремится жить в будущем! Немец хочет видеть Германию свободной, сильной и прекрасной, такой, которая делала бы его свободным, сильным и прекрасным… Француз хочет видеть такой Францию, русский – Россию… С нас спросится все, что делает человека свободным, сильным и прекрасным! Только под этим знаменем мы победим! Ведь должен же родиться новый мир, новая любовь, новая дружба, новая правда, новая справедливость! Должен родиться новый человек! Герой, побеждающий голод и войну! Должно родиться новое учение о жизни, о смерти и о бессмертии! Помнишь, ты сказал однажды: «Товарищ, дерзай мечтать!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю