Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
XLVI
Сокрушительные манифесты провозглашались на тарабарском языке, понятном только для посвященных.
Террористические акты и бомбометание мы поручили гигантам и взобрались на Гауризанкар вершить суд над миром.
Вот уже приговор цилиндрам и фракам произнесен, и за обильными столами пируют бедняки.
Плакаты с дом величиной. Через улицы протянуты транспаранты с нашими стихами.
Луна лопнула и пролилась в ночь бульоном тусклого света, а во вселенной от грома наших голосов бушевал ураган.
На рекламных тумбах пылали огненно-красные воззвания: «Поднимайте мятежи! Буйствуйте! Мир становится тесен!» Одним движением руки мы сметали в море города, мы опрокидывали горы и громоздили их друг на друга.
Изрыгая строфы стихов, стояли мы на трибунах, стены огромных залов содрогались от рукоплесканий.
Море красных знамен. К дворцу кайзера, пенясь, катили грозные валы восстания.
Мы управляли громами и молниями, все боги прошлого слетались на наш зов и славили нас, а народившийся новый мир увековечивал нас в гигантских статуях.
Землетрясениями и взрывами следовало всколыхнуть мещанский покой мира, ибо дух его, растленный культурой, гнил в музеях и в собраниях сочинений классиков.
Исступленно провозглашался мировой пожар и массовое вымирание, дабы на руинах старого возникло новое человечество, поколение всевластителей.
Что-то должно произойти. Что-то… Жить среди опасностей. Грудью встречать опасность!
Блюстители порядка нас не беспокоили, им недоступен был смысл наших иероглифов.
* * *
Поэт в красном шарфе страдальчески ссутулился. Магда вся сжалась в комочек. Я завел себе задорную и вместе с тем испуганно жалкую, почти без полей шляпчонку, чтобы не походить на обычных людей в обычных шляпах… Доктор Гох зачерпывал свой порошок, Стефан Зак тянул абсент через соломинку.
Много лет прошло, прежде чем он наконец настиг меня: «Марш завывающих домов» и «Ария сумасшедшего дяди» появились в «Мировом вестнике». Сумасшедший дядя со своими завывающими домами все время гонялся за мной, незаметно следуя по пятам, и вот теперь настиг меня. Я мог говорить, что хотел, так же непонятно, как он, не расставаясь при этом с уютом домашнего очага.
Роль толкователя и комментатора «непостижимого» взял на себя Левенштейн, он обладал поразительной способностью сообщать всему незначительному и случайному бездонную глубину. Он знал бодлеровские «Цветы зла» и свободно разбирался в феноменологии Гуссерля; он открыл мне Рембо, и я научился измышлять «небывалые словесные лигатуры».
Приходя в ателье к Стефану Заку, мы притаскивали кучу съестного, извлеченного из родительских кладовых.
Ателье было просторное, в огромные просветы окон вливалась беспредельная синева небес, но всю меблировку составляли две убогие койки, несколько стульев и хромоногий стол. Жена Зака переписывала от руки новый роман писателя, беспорядочно нацарапанный на клочках бумаги.
– Ешь медленно, бога ради! – останавливала она Зака, жадно набрасывавшегося на сыр и мозговую колбасу. – Ты отвык от еды, не глотай кусками, прожевывай как следует…
Ежедневно, с полудня и до двух часов ночи, Зак просиживал в кафе, писал и зорко посматривал вокруг; у каждого, кого ему удавалось поймать, он клянчил пять пфеннигов. На опыте нескольких лет он пришел к заключению, что выгоднее всего просить немного, не больше пяти пфеннигов, ибо в «маленькой просьбе» неудобно отказать. Двадцать раз по пять пфеннигов ежедневно, этого уже хватало на оплату квартиры. Жена Зака вставала в шесть часов и обходила соседние дома, воруя булочки и молоко, которые разносчики оставляли у дверей своих клиентов.
Зак писал, лежа в постели.
– К первому числу я непременно должен кончить свой роман, – говорил он, – а уж тогда начнется настоящая жизнь…
Он слегка приподнимался и живописал «настоящую жизнь».
Настоящая жизнь означала трехкомнатную меблированную квартиру – собственной мебели он не признавал – с видом на Английский парк, обязательно на пятом этаже, разумеется, с лифтом.
– Моя трехкомнатная квартира находится на Куфштейнерплац, иногда мы ходим туда гулять… Правда, Лошадка, у нас замечательная квартира?
Лошадка, то бишь жена Зака, кивала, не поднимая глаз от работы.
Настоящая жизнь включала в себя также пишущую машинку, горничную, два костюма, непромокаемый плащ, теплое пальто и, давайте не будем скупиться, три пары ботинок.
С наступлением настоящей жизни в кафе «Стефани» можно будет заходить лишь время от времени, посидеть часок, не больше…
– Чудесно, не правда ли, сидеть на мягком диване и предлагать каждому, кто входит: «Не нужно ли вам пять пфеннигов? Пожалуйста, вот вам десять!» А вообще можно целый день, не выходя из дому, писать на хорошей, широкой, гладкой, белой бумаге, и жена немедленно все перепишет на машинке, а потом можно съездить разок в Париж, разок в Берлин, – вот это жизнь, а? И до нее осталось самое большее два месяца…
Зак садился на постели и подтягивал колени к подбородку. Его обросшие щетиной щеки так запали, что, казалось, того и гляди, срастутся во рту. Он рисовал на стене план своей трехкомнатной квартиры на Куфштейнерплац, – Куфштейнерплац он не променяет ни на что в мире.
В дверь постучали. Это был доктор Гох.
Зябко поеживаясь, хотя стоял теплый майский день, он сел на кровать в ногах у Зака. Склонив голову набок и втягивая носом порошок, доктор Гох зашептал, обращаясь ко мне:
– Эх вы, жалкий мещанин, вас в конце концов приговорят к смертной казни за ваши неразрешимые комплексы.
К счастью, между ним и Заком сразу же завязался разговор; поддерживая и дополняя друг друга, они набрасывали картину будущего, в котором человечество будет жить по двупарной системе: двое мужчин и две женщины, и, таким образом, в корне излечится от подспудных желаний. Наступит райское житье, не будет ни матерей, ни отцов, ни дочерей, ни сыновей, ибо все дети будут принадлежать обществу, и только обществу. С отменой матриархата общество вступило на путь вырождения, патриархат явился, в сущности, источником всего реакционного и кровожадного в человеке.
Грезы Зака были подвергнуты анализу, и доктор Гох, искусный толкователь грез, извлек из недр заковского подсознания солидный «материнский комплекс».
– Куфштейнерплац и трехкомнатная квартира, которые вы рассматриваете как начало новой жизни, это, судя по всем вашим ассоциациям, не что иное, как символ возврата к матери. Мюнхен – это мать, к которой вы, каменщик-подмастерье, бежали из Пирмазенса, спасаясь от отца. Вы, следовательно, собираетесь сочетаться браком со своей матерью.
Зак бормотал, размышляя вслух:
– Чудовищные злодеяния совершаются в человеческом мозгу; неведомо для себя мы являемся жертвами чудовищных злодеяний. Ареной битв…
В поисках спасения я устремил взгляд в широкое окно и увидел плывущие облака…
– Давно пережитое прошлое, измененное до неузнаваемости, подстерегает нас на привычных путях нашей мысли, прячется в темноте и вдруг вспыхивает ярким светом… Все сохраняется, бесконечно видоизменяясь… Ни один жест не исчезает бесследно в пространстве, и какое-нибудь подергивание губ может рассказать о явлениях вековой давности. Силясь удержать нас, прошлое повсюду расставляет свои сети, оно тянет нас на аркане, пытаясь вернуть к себе… Потому, потому… – И Зак внезапно умолк.
Совершенное на этих днях убийство доктор Гох объяснял одним из детских переживаний преступника.
На школьной прогулке учитель лишил мальчика стакана молока. Все пили молоко, а мальчик в наказание за какую-то шалость стоял в стороне и только смотрел на своих товарищей. Этот стакан молока дал о себе знать потом, – невыпитый стакан молока, без ведома мальчика, давно о нем позабывшего, следовал за ним десятилетие за десятилетием. И вот однажды он увидел его во время обеденного перерыва на столе у своего начальника. Мальчик успел превратиться в благодушного папашу, таможенного инспектора, исполнительного чиновника с безупречным прошлым. А стакан молока превратил папашу снова в мальчика. «Отдайте!» – крикнул проснувшийся в нем мальчик начальнику, который стал учителем, отнявшим у мальчика стакан молока. «Отдайте!» – с угрозой повторил мальчик. Начальник не испугался и единым духом осушил стакан. Он не знал, какое превращение произошло с его подчиненным. Подумал, что тот позволил себе пошутить в несколько неуместной и неподобающей форме. «Сегодня ведь первое апреля».
Когда убийцу арестовали, он пил из пустого стакана, пил, не отрываясь, осушал целые реки молока и, опьянев от молока, лишь постепенно принимал облик таможенного инспектора, но от мальчишеской улыбки и от удовлетворенного чмоканья так и не смог отделаться.
Доктор Гох говорил лихорадочно, сбивчиво, он то и дело к чему-то прислушивался и озирался по сторонам.
– Слышите? – спросил он вдруг. – Кто-то поднимается по лестнице, дверная ручка… вот она шевелится, а кто посмел раздвинуть стены, теперь все эти скотские рыла уставились на меня! Проклятые квартальные врачи, они расселись по крышам и следят за мной в подзорную трубу… Кто это колет меня иголками? Кто зовет меня по имени? Не троньте меня, говорю я вам, руки прочь, или я буду стрелять… – Точно спасаясь от погони, он отбежал в самый отдаленный угол ателье, набросил на голову одеяло и жалобно заскулил: – Пустите меня! Я не хочу, я не пойду. Я не нуждаюсь в лечении. Я совершенно нормален. Я сейчас докажу это.
Зака, видимо, нисколько не беспокоило поведение доктора Гоха.
– Легкий приступ мании преследования, Гох скоро придет в себя…
«Нам есть что порассказать, – гордо переглянулись мы с Левенштейном. – Зачем нам «тот»? И без него у нас интересная жизнь».
Зак выпрямился, сидя в постели.
– Не думайте, братья, что и я рехнулся и мои разговоры
о лучшей жизни несерьезны! Грядут новые времена, слышите, я говорю вам это. Мысли человека будут обнажены до тончайших извилин, а чувства разворошены в их затаенных глубинах. Многие куда-то устремляются в поисках приключений. Между тем внутри нас разыгрываются самые фантастические приключения. С ложью о «гармоничном» человеке покончено. Человек – это арена битв… Кровавые противоречия… Чудовищные злодеяния…
Зак тоже посмотрел в окно, следя за плывущими облаками.
– А потому…
Он помолчал, усаживаясь поудобнее на сбившейся постели.
– А потому каждый из нас должен очень зорко следить за собой, если он хочет стать хорошим человеком… Никогда никому не отказывайте в стакане молока, никогда… Каждый из пас проницаем для другого, но и каждый из нас проникает в другого… Закон сохранения энергии не только физиологический закон… и в психической сфере ничто не пропадает… Невероятные последствия… новая мораль… Новая теория спасения! Новое учение о человеческом счастье! Вот оно, да, вот оно, наконец!
Теперь и Зак сказал: «Вот оно, да, вот оно, наконец!» – и опять посмотрел в окно.
Так я смотрел в окно на пансион Зуснер, когда умирала фрейлейн Лаутензак, и это бесследное исчезновение оставило вечный след.
– Но что-то должно произойти… Так дальше продолжаться не может… И это что-то вытянет нас из трясины…
Он словно искал это «что-то» на горизонте, вдали.
– Какое-нибудь грандиозное событие! Чудо! – Опять он помолчал, потом быстро проговорил: – Хорошо бы взрыв! Скажем, целый город взлетает на воздух! Что бы ни произошло, все равно, лишь бы что-то из ряда вон выходящее, лишь бы оно разнесло вдребезги весь этот обман! Какой-нибудь грандиозный бунт! Грандиозная передряга! Или… или…
В ателье вдруг стало очень тихо. Из угла, где сидел скрючившись доктор Гох, доносилось тоненькое повизгивание и всхлипывание. Жена Зака ни на минуту не переставала писать, слышно было, как скрипит перо по бумаге. Беспредельный небесный простор, точно волнующийся океан, синеющий в широком окне, казалось, приблизился. Мы с Левенштейном старались не ерзать на стульях, и все-таки стулья под нами кряхтели, а пол повсюду потрескивал.
– Нет-нет-нет, только не это, – скулил в своем углу доктор Гох.
Зак уставился на одеяло, затем поднял палец.
– Или… или? Только – тс! тс! молчок! Знайте это каждый про себя… С трехкомнатной квартирой на Куфштейнерплац надо проститься, – двадцать раз по пяти пфеннигов каждый божий день мне тоже уж не собрать… Лошадка, брось переписывать, все это теперь ни к чему, слышишь? Дети, дети! Если бы вы знали то, что знаю я! Оно придет, оно…
– Нет-нет-нет! Только не это! – отчаянно сопротивлялся чему-то в своем углу доктор Гох, потом послышался стон, и Гох соскользнул на пол.
Зак посмотрел на нас горящими глазами.
– Вы не знаете? Не догадываетесь? Подите сюда, я скажу вам на ухо…
Я услышал, как он шепнул Левенштейну:
– Война.
Пришлось и мне наклониться и подставить ухо.
– Война! – шепнул он.
Тем временем доктор Гох вышел из своего угла. Странно медленным шагом шел он через ателье. Стараясь двигаться, как нормальный человек, он с такой точностью воспроизводил каждый элемент шага, что, казалось, это па какого-то призрачного танца; казалось, Гох весь на проволочках, и кто-то, быть может, один из тех, что засели на крыше, дергает за них и приводит его в это жуткое, замедленное движение. Торжествующе улыбаясь, Гох повернулся к тем, кто невидимо для нас наблюдал за ним с отдаленных крыш, желтовато поблескивающих в лучах заходящего солнца. Обстоятельно, разлагая и это движение на составные части, он опустился на стул и сделал попытку закурить. Словно ему стоило мучительных усилий вернуться к нормальной жизни, словно ему впервые дали в руки спичечный коробок, старался он, трясясь от робости, зажечь спичку. Вдруг движения его ускорились, он сел спиной к окну, закурил и с зажженной спичкой в руках стал жадно втягивать в себя табачный дым. Он протрезвел.
Потом обломком зубочистки снова зачерпнул щепотку белого порошка…
Когда мы спускались по лестнице, я тщетно старался освободиться от засевшего в ушах шепота.
– Надо бы… Как ты думаешь, что «он» сказал бы на все
это?
Но Левенштейн предупредил меня:
– Слушай, дело принимает серьезный оборот… Не думаешь ли ты, что следовало бы…
Мы обменялись взглядами, точно искали друг у друга поддержки.
Я был уже близко, совсем близко к ней, к Новой жизни. Но волна страха опять отбросила меня далеко назад, страшно далеко. «Только не он! Только не он!» – твердили мне дома, а Фек, пусть он и уродился плюгавым, пусть он и дрожал, увидев скамью, на которой сидел когда-то с Дузель, все же вырос со времени нашего разговора в Английском парке, гигантски вырос; закованный в броню своей решительности, он командовал: «Смирно!» А я, так высоко взлетевший, по вине своей нерешительности превратился в жалкую, ничтожную пешку… И Левенштейна увлек за собой в своем падении. Я, Смиренник, опять оттолкнул от себя Стойкую жизнь.
С чувством безнадежности спускались мы на дно лестничного колодца и, выйдя на улицу, быстро, не прощаясь, разошлись в разные стороны. Мы убегали друг от друга, словно могли, убежав от чужой слабости, скрыться от собственной. Я слушал себя самого: «Два противоположных потока страшной силы гонят меня, ввергая в водоворот, и я верчусь вокруг своей оси… Ах, наш брат! О, такой, как я!»
* * *
Несколько дней спустя мы приняли участие в совместном выступлении художников и поэтов кафе «Стефани» против непопулярного в нашем кругу редактора «Мюнхенских новостей». Этот писака осмелился в своем «Литературном обзоре» усомниться в гениальности жрецов искусства из кафе «Стефани». Мы сочли своим долгом раз и навсегда вправить мозги этому гонителю искусства. Объявили его самым закоснелым из мещан, рупором тех, кого нам теперь часто удавалось доводить до белого каления; всякого из этой братии, кто попадал в кафе «Стефани», мы встречали канонадой свирепой ругани и бывали очень довольны, если дело кончалось потасовкой.
Всей оравой, предводительствуемые Крейбихом, – Левенштейн и я с важными минами замыкали шествие, – мы шумно двинулись на Зендлингерштрассе. Говорить от имени всех поручено было Заку, но, по мнению Крейбиха, разговаривать особенно было не о чем: надо действовать «ударными» аргументами. Швейцар повел нас на второй этаж; нас не заставили ждать и тотчас же впустили в кабинет редактора. Навстречу нам из-за письменного стола поднялся пожилой кругленький человечек, и, приветливо улыбаясь, пожал каждому руку.
– Мы вас не задержим, – начал Зак. – Коротко говоря, мы требуем, чтобы в ближайшем номере вашей газеты вы сами же опровергли все, что осмелились о нас высказать. Извольте объясниться!
– Но, милостивые государи, – возмутился редактор, – я надеюсь, что пока еще никому не возбраняется иметь свое суждение… и как раз вы, милостивые государи, больше чем кто бы то ни было…
– Нет, этого мы не потерпим! – выступил вперед Крейбих. – Этакий жалкий мещанин – и еще рассуждает!.. Извольте молчать и подчиняться… Что это у вас здесь на письменном столе? Опять настрочили какую-нибудь пакость? Долой, к черту!.. Скандал…
– Скандал! Скандал! – вместе со всеми вопил и я, это было излюбленное словечко у нас дома. Этот дикий крик был для меня как бы освобождением от гнета вечных домашних скандалов.
Размашистым движением Крейбих смахнул на пол все бумаги, чернильницу и портфель.
– Это тебе первое предупреждение, прохвост, а в следующий раз мы тебя еще не так отделаем… Заруби себе на носу… Ну, пошли!
– Милостивые государи, – донесся из-за письменного стола голос, полный сдерживаемого волнения, – не думаете ли вы, что ведете себя не как служители искусства, а как пьяные корпоранты?!
– Что-о-о? – свирепо зарычал Крейбих, который уже было вывел нас за дверь. – Он еще вздумал дерзить, этот коротышка!
Крейбих собирался уже броситься на редактора, но Зак схватил его за руку.
– Не тронь его, слышишь!
– Десять марок штрафа на стол, да поскорее…
– Я отказываюсь вас понимать, господа! Вы, очевидно, шутите… это чистейшее вымогательство!
– Тут нечего понимать! Вытаскивай бумажник, гони монету…
– Гони монету! – кричал я громче других. Передо мной был письменный стол, такой же, как у отца, письменный стол, на котором из года в год лежала и до скончания веков будет лежать перевязанная шпагатом стопка «дел» в ожидании курьера.
– Я и не знаю, господа, наберется ли у меня такая сумма… – Голос редактора дрожал, рука сама полезла в боковой карман.
– Он сказал «гунны», ты слышал? «Гунны»… – толкнул я Левенштейна, но тот только помотал головой:
– Не говорил он этого вовсе.
– Ах, господа, господа… – Редактор отсчитывал деньги под неотступным взглядом Крейбиха, стоявшего перед ним грозным истуканом.
Мы возвращались в кафе «Стефани» как после выигранного сражения. И на все лады превозносили заслуги Крейбиха, который нанес редактору столь сокрушительный удар. Десять марок Крейбих оставил у себя как «фонд особого назначения».
Я оттащил Левенштейна в сторону.
– Он сказал «гунны», я совершенно ясно слышал.
– Что ты вбил себе в голову: гунны да гунны! Не говорил он этого вовсе!
«Начинай сначала, – думал я, – опять мы составляем банду».
Зак оглянулся, он искал нас глазами.
Меня удивило, что он участвовал во всей этой истории.
– Банда! – ругался он. – Банда! – Он рванулся вперед, словно отталкивая себя от нас. – Убирайся отсюда подобру-поздорову. Тебе здесь нечего делать!
* * *
Магда пригласила меня в Королевский парк. Мы сидели на открытой веранде кафе «Аркады». В малом павильоне играл военный оркестр. Закурив сигарету и затянувшись, я вновь увидел себя в табачной лавочке у Костских ворот; вчера при закрытых дверях началось слушание дела грабителя и убийцы Куника.
– Слушайте, – сказала Магда, заглядывая мне в глаза, – раньше вы писали хорошие стихи. Знаю даже одно стихотворение наизусть, Вот оно:
Ночной порой
Говоришь ты с собой:
«Жди, настанет срок…»
Путь далек, далек.
Срок настанет, друг,
Станет поздно вдруг,
Станет тихо так,
И наступит мрак.
И придет тогда
Злое Никогда…
Это настоящие стихи… А то, что вы теперь стряпаете… Ну, да ладно, не стоит об этом толковать… Вот доктор Гох приговорил меня к смерти за неразрешимые комплексы… Чего захотел! Нет, уж кому-кому, а этому дураку я не позволю посылать меня на панель… Эх вы, толкователи снов, потрошители душ! Долго такого не выдержишь, тут кто угодно полезет на стенку. Полюбить бы кого-нибудь, просто-напросто полюбить, и все тут… По всем правилам мещанской любви, с гипюровыми салфеточками и фарфоровыми свинками: чудесная жизнь, а?… Вот к чему приводит ваше «неистовство». Не воображайте только, что вы опасны! Вы безобидные, взбесившиеся мещане… Уж мне-то очков не вотрете, я родилась и выросла в деревне, в Гольштинии, моя мать прачка… Кому вы поможете своим кривлянием?… Себе уж, наверное, нет… Хоть бы что-нибудь стряслось да образумило бы вас… Зак – единственный более или менее стоящий человек из всей вашей компании. Он только прикидывается, будто он с вами заодно. Он пишет о голоде, о бедняках. И о новой жизни… Но почему именно вам я говорю обо всем этом? Сама не знаю. Вы несчастный глупец, вы…
Опять у меня что-то засело в ушах.
«Взбесившиеся мещане», – сказала она.
Она перевела глаза на оркестр и отвернулась.
– Подохнуть бы…
– Вы еще в гимназии? – помолчав, небрежно спросила она, внезапно изменив тон.
– В последнем классе… Через три дня начинаются выпускные экзамены.
– Интересно. Вы хорошо подготовились?
– Да, хорошо.
– Трудно, вероятно, учиться, а?
– В старших классах, конечно.
– Вам нелегко дается учение?
– Таким, как я, конечно, нелегко. Я…
– О, я вас понимаю. Я тоже бьюсь, чтобы заработать кусок хлеба. У меня ведь ребенок.
– Вы поете в «Осе»?…
– На это не проживешь. Я работаю теперь главным образом в роли материализующего феномена. Вызываю духов. У меня договор с профессором Шренк-Нотцингом.
– Ничего не понимаю.
– Ну, вот видите. Только такое надувательство и может прокормить нынче нашу сестру. Но обещайте, что все останется между нами, иначе вы лишите меня куска хлеба. Существует пленочка, которая складывается в такой маленький комочек, что ее без труда держишь во рту. Профессор смотрит на меня вытаращенными глазами, то есть гипнотизирует меня. Почему мне и не поддаться гипнозу за приличное вознаграждение, если это доставляет удовольствие профессору? Потом я вызываю духа. Я незаметно расправляю вынутую изо рта пленочку, она величиной с человеческое лицо, явление духа фотографируется, а я получаю за сеанс пятьдесят марок… Я одна на сцене перед затемненным зрительным залом, никто ко мне не лезет… Профессор запретил кому-либо близко подходить к сцене во время сеанса, это, мол, смертельно опасно для феномена… Такова жизнь… Моя фотография помещена в толстой научной книге, Я называюсь «Феномен Ева».
Феномен Ева поднесла к тому самому рту, из которого на сеансах появлялись духи, сочный пончик.
– Замечательный пончик, просто замечательный, прошу вас, возьмите, попробуйте! – Жуя, феномен спросила (кусочек пончика упал при этом изо рта на тарелку): – Вы сдадите свои экзамены, а потом кем будете?
– Кем я буду? Потом… кем буду?…
Мне почудилось, что меня спрашивает дух.
Глядя на тарелку, куда упал кусочек пончика, я ответил:
– Потом кем буду? Не знаю… Ничего не знаю!
На следующий день в школе ко мне подошел Фек.
– Мне, правда, никто не поручал контролировать тебя, но я вижу, что ты делаешь успехи. Перебесись! Это хорошо! Каждый на свой лад. Только с «тем», ты знаешь, о ком я говорю, не связывайся. В общем, поздравляю. Продолжай в том же духе. – Он так сердечно тряс мне руку, что у меня не хватило решимости отнять ее.