Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"
Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 46 страниц)
XXXV
Бабушка умирала.
Она лежала в пышном облаке подушек. Лицо ее покраснело и вздулось, изо рта вырывалось горячее, прерывистое дыхание. На этом трудном пути она уже не могла присесть на скамеечку и отдохнуть, смерть не давала ей передышки; задыхаясь, бабушка уходила от нас все выше и выше, точно смерть была где-то очень высоко, откуда открывались широкие просторы.
Жужжала муха. И казалось, жужжание это исходит от бабушки.
Нелегко было сосредоточиться на мысли, что бабушка умирает, когда в комнате витала Аста Нильсен. С тех пор как я увидел Асту Нильсен в кинематографе на Дахауэрштрассе, она всегда витала передо мной. Мерцающий экран превратился в нездешний мир: покойная Дузель, успевшая стать взрослой, сидела за столом и, играя глазами, грациозно вкушала всевозможные райские яства. Выйдя из-за стола, она не касалась пола ногами, а парила в воздухе. Ее звали теперь Аста Нильсен. Не странно ли, что Фек, на мой вопрос: «Скажи, ты еще вспоминаешь когда-нибудь о Дузель?» – ответил: «Да, когда я смотрю на Асту Нильсен, я невольно вспоминаю Дузель».
Аста Нильсен парила здесь, и это делало смерть легкой, в ее присутствии смерть становилась чем-то вроде воспарения.
Старомодный шкафчик стоял в углу, теперь уже безопасный, запертый, утративший свою притягательную силу. Вся комната готовилась к смерти бабушки: ждали соломенные плетеные стулья, уставившись на бабушку множеством испуганных любопытных глазков, и спинки их так тянулись вверх, что даже похудели; ждал стол, заваленный салфетками, заставленный всякими мисочками и пузырьками из-под лекарств; ждала лампа, уныло и боязливо мигая.
Бабушкина смерть была всюду, весь дом заполонила бабушка своей смертью.
Отец, мама, дядя Оскар, тетя Амели – все нерешительно и растерянно слонялись по комнате, все просили друг друга отойти, не мешать, все путались под ногами друг у друга.
Бабушка лежала лицом к стене. Одной рукой она водила вверх и вниз по стене, точно рисовала что-то, – уж не последнюю ли свою картину? Мне хотелось услышать поступь смерти, но мама и тетя Амели всхлипывали и сморкались, и это всхлипывание и сморкание вспугивало своими шурщащими звуками тишину.
Так же как и фрейлейн Лаутензак, бабушка умирала в одиночестве, хотя вокруг нее собралась вся семья. Каждому хотелось ускорить конец, чтобы открыть окна и убежать подальше. Все бежали от смерти, и я тоже бежал что было сил; я мчался мысленно на край света, но смерть бежала за мной по пятам и нагоняла меня. Опять я умирал, умирал вместе с бабушкой.
– Простись с бабушкой. В последний раз!
Отец подвел меня к кровати, я шел на цыпочках.
Сдавленное хрипение неслось из глубины подушек. Одеяло вздымалось и опускалось при каждом вздохе. У меня было ощущение, что все вздымается и опускается вместе с одеялом, что все, хрипя и сипя, начинает качаться. Взъерошенное лежало на кровати одеяло – под ним неистовствовала смерть. Я осторожно дотронулся до бабушкиной руки, одиноко покоившейся на одеяле, словно ее тут бросили. Бабушка смотрела на меня одним приоткрытым глазом, и ее слепой, угасающий взгляд так испугал меня, что я быстро, не спросясь у родителей, убежал в кухню.
В темном коридоре мне почудилось, что бабушка поет мне вслед дрожащим голосом: «Гансик-крошка вышел на дорожку, и пошел по белу свету он шагать». Потом вдруг меня обступила тишина, стало тихо, как в могиле.
В кухне все было прибрано: кастрюлька, в которой бабушка варила шоколад, блестела, как новая, и пахла наждаком.
Убегая подальше от слепого, угасающего взгляда, я высунулся из окна: словно иллюминация, зажженная в честь умирающей бабушки, горели сегодня фонари. Мы часто сидели с бабушкой у окна, глядя на улицу в час, когда фонарщик переходил от фонаря к фонарю со своим длинным шестом. Я отодвинулся, чтобы дать бабушке место на подоконнике; только маленькой бархатной подушечки не было теперь, подушечки, которую бабушка подкладывала себе под локти, когда высовывалась из окна.
В кухню вошла мама, она склонила голову набок и, всхлипнув, сказала:
– Ступай одевайся, мы уходим… Бабушка мирно уснула.
– Мирно уснула… – повторил отец, и в голосе его прозвучало такое явное удовлетворение, как будто и смерть, подчиняясь его указаниям, протекала в полном порядке.
Вот опять они обманывают себя; мне стало тошно, – какие могут быть разговоры о мирном сне, разве с таким слепым, угасающим взглядом можно уснуть мирно? Этот «мирный сон» нужен им для того, чтобы отмахнуться от смерти.
Было приятно верить в загробный мир, от этого жизнь становилась уютнее. Я тоже верил в непреходящую жизнь. В каждом человеке заложена потребность продлить свое существование по возможности в более совершенном, идеальном воплощении; эту вот насущную потребность и удовлетворяет вера в загробную жизнь. Слепой, угасающий взгляд бабушки, которым она прощалась со мной, убил во мне такую надежду. Все обман, сплошной обман! На него идешь, надо же как-нибудь примириться с тем, что ты родился на свет. Обман может быть неуклюж или же искусен, обман может быть безобразен, туп или, наоборот, утонченно прекрасен, – не в этом дело, цель всегда одна: обманом увести человека от жизни. Ибо никто не в силах вынести постоянного напоминания о том, что когда-нибудь всему придет неотвратимый конец. Тут уж хочешь не хочешь, а приходится изобрести себе какой-нибудь обман и с головой окунуться в деловитую суету, ибо она дает забвение. Разве отдаваясь идиотскому увлечению плаванием, я не забыл обо всем на свете? А ведь на этот глупейший обман я ухлопал часть своей жизни. И разве с фрейлейн Клерхен я не забывал все на свете? То был прекрасный любовный обман. Человек, думал я, истинно велик в своей способности изобретать всяческие нужные ему в жизни обманы. И пусть эти обманы сериями изготовляются для него на фабриках обмана, ему не тошно, нет, наоборот, только обманом он сохраняет себе жизнь. Каждый человек, как бы он ни был глуп, гениальный обманщик.
Смерть человека приносит столько всевозможных хлопот его близким, что им уже не до горестных размышлений о покойном.
Прежде всего надо было оповестить всевозможные официальные инстанции, затем дать траурное объявление в газетах и распорядиться насчет похорон. Далее предстояло вскрытие завещания, обязательно в присутствии нотариуса. Заказать гроб взялся дядя Оскар, насчет венков и цветов обещала позаботиться тетя Амели, надписи на лентах вызвался составить отец.
– Какой гроб выбрать, ведь есть гробы на разную цену? – деловито осведомился дядя Оскар.
– Гроб за умеренную цену: по одежке протягивай ножки, – сказал отец.
– Женщина, что обряжает покойницу, спрашивает, какое платье надеть, – дождалась своей очереди Христина.
– Я думаю, черное шелковое, это было ее любимое платье, да оно больше всего и подходит, – трезво рассудила мама и крикнула вдогонку Христине: – Христина, достань барину сюртук. Мы с фрау гофрат едем в город за траурными шляпами. Для мужа и сына привезу креп, и ты нашьешь его, но только помни – на левый рукав чуть повыше локтя, а еще, Христина, не забудь отдать мое старое коричневое платье в окраску, траурные вещи красят срочно, в двадцать четыре часа.
– Ну, а как траурное извещение? В порядке? Ничего я не забыл? Вот послушайте еще раз: «Вместо особого извещения. Сегодня вечером после продолжительной и тяжелой болезни мирно почила в бозе наша дорогая мать, бабушка и теща Генриетта Бюрк, урожденная Эйзенлор, вдова дурлахского аптекаря».
Отец нетерпеливо постукивал ручкой.
Дядя Оскар (подумав). После продолжительной, безропотно перенесенной болезни…
Мама. Наша горячо любимая мать…
Тетя Амели. Почтительнейшая просьба воздержаться от изъявлений соболезнования и от венков…
– Ну вот, опять придется заново переписывать! – И отец сердито положил перед собой листок чистой бумаги. – Но больше никаких поправок!
– А где же страховой полис? – Дядя Оскар задержался на пороге, он решил по пути забежать к нотариусу.
– Совершенно верно, – сказал отец и достал из ящика какую-то бумагу.
– Цветы принесли, – доложила Христина, появившись в дверях. – Платить сейчас будете?
– Конечно, сейчас! – укоризненно сказала мама.
– Какие-то они не очень свежие, – заявила тетя Амели, вернувшись из передней. – Жаль, что мы не взяли побольше красных роз.
Раздался звонок.
– Господин обер-пострат Нейберт.
– Проводите его в гостиную, Христина.
Звонок.
– Господин майор Боннэ прислал сказать, что сегодня он задержится на дежурстве и зайдет завтра.
– Ладно уж! – Отец подталкивал дядю Оскара к дверям. – Не позже чем через час мы вернемся, сначала зайдем к нотариусу, затем сдадим объявление: возможно, что в завещании покойной есть какие-нибудь особые посмертные распоряжения… Кстати… в церковный приход уже заявлено?
Что осталось после бабушки?
– Удовольствие, нечего сказать! – произнесла мама, расстроенно оглядывая беспорядок в комнате, между тем как Христина расставляла по местам стулья. Обер-пострат Нейберт сидел, забытый, в гостиной; чтобы напомнить о себе, он несколько раз громко кашлянул.
– Выйди к нему! – приказала мне мама. – Я себя плохо чувствую.
– Что мне делать с этой вонючкой?
– И не стыдно тебе? Не видишь, что ли, сколько хлопот из-за смерти бабушки?!
XXXVI
– Просто голова кругом идет! – И мама рванула гардины так, что они затрещали. – Куда только эти мужчины запропастились, не понимаю, ведь не могут же они столько времени торчать у нотариуса. Христина, ты отдала в окраску платье?
– Завтра вечером ваша милость получит его.
– Ведь окраска траурных туалетов производится срочно. Не понимаю. О, сколько хлопот!
Не снимая шляп и пальто, вошли отец и дядя Оскар.
– Христина, скорей подавай на стол! Почему вы так задержались у нотариуса? Не понимаю… Что ж это, вы как будто и не собираетесь снимать пальто?
Мама с укоризненным видом накрывала на стол.
– Нам не до еды, нельзя терять ни минуты, – сказал отец и присел в пальто к письменному столу.
– Что такое, ради бога?!
Мама вытолкала меня из комнаты.
Отец швырнул на письменный стол новую шляпу.
– Твоя мать, да, твоя мать соизволила оставить посмертное распоряжение, – отец оттолкнул свою шляпу так, что она откатилась, – чтобы тело ее сожгли, а пепел развеяли по ветру!..
– Не может быть! Ничего не понимаю! – воскликнула мама и, опираясь на тетю Амели, дала отвести себя на диван.
– Прах ты и в прах возвратишься, – пробормотала Христина. – Разве можно, ваша милость, идти против учения церкви?
Мама и тетя Амели дружно всхлипывали на диване.
Отец схватил помятую шляпу и расправил ее.
– Теперь еще вы начните, Христина, и без того ад кромешный.
Я между тем старался припомнить все, что знал о сожжении; во всей Южной Германии существует один-единственный крематорий – в Ульме; сожжение считается «вольнодумством»; кремацию ввели социал-демократы; государство, и в особенности церковь, всячески препятствуют кремации, и только в самых исключительных случаях представителям церкви разрешается участвовать в церемонии сожжения… В древности сожжение считалось благородным и почетным, в средние же века… см. энциклопедию – «Костры».
Придется все менять, – сказал отец, снимая пальто. – Итак, не погребение, а кремация, и не в Мюнхене, а в Ульме. Через нотариуса мы уже связались с кремационным бюро… Вот и новый текст извещения… завтра газета разгласит этот позор на весь мир…
* * *
Своей последней волей бабушка как бы объявила себя на стороне таких людей, как Гартингеры. И вот, задним числом, я стал припоминать некоторые бабушкины замечания, в которых видел теперь доказательство ее сочувствия крамольным идеям.
Не кто иной, как бабушка, в ту новогоднюю ночь, в канун рождения двадцатого века, заговорила о новой жизни. Когда она распекала меня за дружбу с Гартингером, она твердила: «Пока откажись от этих опасных встреч! Еще успеешь!» Я тогда не обратил внимания на эти «пока» и «еще», но, по-видимому, дело было именно в них – это открылось мне из последней бабушкиной воли.
Скончавшись, она поведала мне свои истинные мысли.
Среди бабушкиных рассказов, которые я перебирал в памяти, открывая теперь в них совершенно новый смысл, я припомнил и следующий.
Дедушка, чей портрет висел над комодом, совсем еще молодым человеком отправился в Италию в надежде стать художником. Он хотел изображать прекрасное. Он искал прекрасное. Он находил его в творениях старых мастеров, он находил прекрасное в природе. В строгом единстве планировки грандиозных соборов и многосложности их форм, в рядах стройных колонн и скрещении сводов, в вольной развернутости пространства чудился ему прообраз нового мира, населенного прекрасными скульптурами и картинами, среди которых в грядущий день творения родится совершенный человек и красотой своей жизни затмит красоту искусства. Но чем ревностней молодой художник искал прекрасное, – он и сам стремился стать совершенным человеком, – тем уродливее, конечно, представлялась ему жизнь, которая беспощадно тянула его вниз с высоты его грез о прекрасном и не только искажала прекрасное, но презирала и отрицала его. Для того чтобы в мире восторжествовало прекрасное, молодой художник в прекрасной Италии писал картины, где ничего не было прекрасного, как сказала бабушка, и картины вызывали такое осуждение, что художник пал духом и, затаив горечь, бросил живопись…
Картины, развешанные в бабушкиной комнате, все эти многочисленные копии старых мастеров, великолепием своих красок предвещали мне то дивное царство, тот земной рай, который на языке Гартингера назывался «государством будущего».
* * *
Вместе с отцом, матерью и дядей Оскаром я отправился в Ульм на кремацию. Гроб с телом бабушки следовал в багажном вагоне.
Мы ехали в сторону Нердлингена, и на нас издалека надвигался осиянный солнцем лес. Отец ездил принципиально только в третьем классе, потому что следует жить по средствам, а дядя Оскар без нужды выбрасывал кучу денег на проезд во втором, о чем не раз говорилось в домашнем кругу. Мать вмешалась в разговор, сказав, что бабушка никогда не разрешала себе роскоши ездить во втором классе. Отец сердито заметил, что бабушка поступала так совсем по другим мотивам, он же не гонится, как дядя Оскар, за аристократическими знакомствами, которые можно завязать в пути, и отнюдь не чувствует себя хорошо, как бабушка, среди так называемых простых людей.
Тогда почему уж не ездить первым классом или курьерским? Он, как сказано, ездит только третьим классом, он уже пояснил почему. «Потому!» Наступило молчание, так как дядя Оскар предложил пойти в вагон-ресторан. Отец кивнул на рюкзак, который обычно навьючивали на спину мне.
– Мы захватили с собой достаточно еды…
Мать укоризненно посмотрела на расточительного дядю Оскара:
– Вечно эти лишние расходы.
Бабушка лежала в открытом гробу над трапом.
Мы поодиночке ходили вокруг гроба. По выражению лиц и жестам я старался угадать, о чем в эту минуту думают отец и мама.
Отец прощался с бабушкой: «Это распоряжение насчет кремации совершенно лишняя затея».
Мама. Надо же считаться с людьми, я еще долго буду расплачиваться за это.
Оба упрека угодили покойнице прямо в закрытые глаза, таившие слепой, угасающий взгляд.
Я теребил фуражку.
Чуть ли не полдня пришлось отцу провозиться, пока он нашел священника. Только из уважения к отцу и занимаемому им положению церковные власти разрешили, чтобы священник произнес надгробное слово.
Отец наспех сообщил пастору кое-какие данные из бабушкиной биографии.
В результате пастору блестяще удалось набросать такой портрет бабушки, который ни в чем не походил на оригинал.
Если верить этому священнику, бабушка была пангерманкой, мыслившей строго консервативно, и притом верной дочерью церкви, – на самом деле бабушка терпеть не могла пангерманцев и в церковь никогда не ходила, – всегда стремившейся воспитать в таком же духе своих детей и внуков… И все время, пока на гроб возлагался этот венок из казенной лжи, отец кивал с довольным видом.
Гроб медленно опускался в люк под звуки органа, исполнявшего хорал:
Когда и смерть и мука
Придут на склоне дня,
Когда придет разлука,
Не покидай меня.
Когда я в страхе буду
Таком, как никогда,
Возьми меня отсюда
И защити тогда!
Мне казалось, словно это бабушка говорит со мной голосом органа, и ее голос заполнял собой все вокруг, разрастаясь в мощную бурю звуков.
Органная буря затихала. Вот она сменилась тихими аккордами. Я увидел, как над клавишами заскользили руки. Бабушка в последний раз играла на рояле…
Пока пастор сплетал новый венок лжи, стараясь доказать, что последняя воля бабушки должна быть отнесена за счет ее долгой, изнуряющей дух болезни, – на самом деле бабушка написала свое завещание за много лет до смерти! – я, уставившись на свои сложенные руки, произносил про себя другую речь в надежде, что она как-нибудь дойдет до бабушки, хотя еще за день до того я объявил обманом всякие россказни о загробной жизни и бессмертии.
«Ты варила шоколад, а я тем временем обкрадывал тебя: прости меня за это. Я нарисовал для тебя картинку «Радость», но могла ли она доставить тебе радость, раз все, что есть радостного, я омрачил войной? – прости меня и за это. В новогоднюю ночь ты сказала на балконе: «Пусть наступит новая жизнь». Я хочу стать хорошим человеком, и новая жизнь наступит непременно: обещаю тебе. Только теперь, после твоей смерти, мы можем поговорить и все это сказать друг другу. Точно так же как дедушка перестал писать картины, так и ты молчала, на все кивала головой-«да-да», а в душе была «против». Вот и мама, та, что на мольберте, совсем не похожа на маму с вязальными спицами. Но даже та, что со спицами, часто бывает «против»… Кто, в сущности, «против»? Да почти все. А кто «за»? Опять-таки почти все. И это потому, что их «за» и «против» стоят одно другого. Собственно, за что же они? И против чего? Против того, что кругом ложь, а избавления от нее не видно… А за что? За то, чтобы наступила новая жизнь… Ну нет, я не хочу быть таким, как все, так жить я не хочу… Я хочу сказать правду не в своей посмертной воле, а сейчас, и сказать ее во весь голос, как бы это ни было трудно. Новая жизнь наступит непременно, пусть только каждый громко скажет то, что говорит его внутренний голос… Почему это так? Нет ни одного человека, который был бы тем, за кого он себя выдает. Люди навели на себя мишурный глянец, и получается не жизнь, а мишура. А с годами они обрастают корой, под которой глохнет всякое стремление к лучшему. Разве нельзя быть стойким? Гартингер дернулся стойко. Я же сразу сказал неправду, как только директор Ферч начал меня «подтягивать»… Я – это не один и не два человека, а целое скопище людей. Которым же из них мне быть? Что я – и какой же из всех «я» – могу сделать, чтобы стать тем или другим? Кто же все во мне перепутал? Неужели я никогда не буду настоящим человеком? Нет, нет, и еще раз нет, я не хочу всю жизнь стоять навытяжку перед ложью… Неужели есть только три выхода: стоять навытяжку, сойти с ума или же броситься с Гроссгесселоэского моста?! Безнадежная неразбериха… Неужели нет такого моста, который уводил бы от бездны?! Зажить по-новому! Да, зажить по-новому! Но как? Как?!»
Служитель подал знак: исчезни! Бабушка, исчезни! Раскрытый люк зиял. Гроб опускался…
– Идем, мальчуган, идем! – оттащил мальчугана от родителей дядя Оскар и пошел с ним вниз по ступенькам прямо к толстому огнеупорному стеклу. Мальчуган невольно вцепился в дядину руку. «Ад!» – бормотал он, глядя на огненную смерть, терзавшую его бабушку. В мгновение ока гроб лопнул. Языки пламени охватили тело, заключив его в бушующее море огня. Словно ожив на миг, тело пыталось противиться, но неистовый жар согнул и распрямил его, он вертел его во все стороны на раскаленном ложе.
– Ну, как?
Дядя Оскар ждал одобрительного отклика, словно адский огонь был делом его рук. Будто сам охваченный пламенем, понесся мальчуган по лесенке к родителям, и они со словами: «Уму непостижимо!» – не дожидаясь дяди Оскара, покинули крематорий.
Когда мы вышли на улицу, над трубой крематория вилось нежное, легкое облачко дыма.
Я напряженно всматривался в даль, где в лучах заходящего солнца стоял осиянный лес…
Дядя Оскар опоздал к поезду.
– Уверяю тебя, – говорил отец маме, обеспокоенной дядиным отсутствием, – он намеренно опоздал, он хочет вернуться вторым классом. Да еще курьерским.
Мама скоро уснула, прижавшись к отцу. Во сне она взяла егоза руку и прошептала: «Ах, Генрих, Генрих!» Потом она проснулась, и отец уснул, прижавшись к ней. Мама взяла его руку в свои, тогда и он проговорил во сне: «Бетти! Бетти!»
Колеса швыряли меня из стороны в сторону, я подскакивал, не в силах усидеть, они словно спрашивали меня: «Что за бес в тебя вселился? Что за бес в тебя, вселился? О, – глухо стучали колеса, – такой, как этот, и вдруг захотел новой жизни!»– «Ф-фу!» – злился пар и шипел мне в уши свои проклятия. «Так, так, раньше железная дорога была для него игрушкой, теперь он для нас игрушка», – лязгали один о другой буфера, точно решив раздавить мне грудную клетку. Звеня, кричали рельсы: «Он опять дал клятву!» Болты на рельсах захихикали, я испугался, что они выскочат из гнезд и поезд покатится с Гроссгесселоэского моста в пропасть. Я обеими руками держался за сиденье. Поезд, судача обо мне, проделывал самые невероятные скачки вверх и вниз, а какое-то расстояние пролетел прямо по воздуху. С лязгом снова и снова стукался он о рельсы, а на каждой стрелке сходил с рельсов и несся по скользкой ледяной поверхности. Он раскачивался, как чертово колесо на осенней ярмарке, и вертелся волчком, а потом опять с грохотом низвергался на рельсы. Этот ужасный поезд издевался надо мной, как только мог, и свистел, подвывая от радости, что нагнал на меня такого страху. Дым налетал на меня, целый ураган сажи: «Это за то, что ты плевал Гартингеру в лицо». Я тер глаза, но от жгучей угольной пыли совсем ослеп. «За то, за то, за то!» – пронзительно орал поезд и перечислял все мои скверные поступки. Опять скрежетали буфера, точно готовились размолоть меня. «Добрые намерения! Добрые намерения! Знаем мы! Знаем мы! Нам известны твои позорные проделки! Трус! Трус! Трус!» – скрежетали тормоза, и вагоны, набегая один на другой, швыряли меня из купе в купе через весь поезд, и все пассажиры увидели меня. «Вышвырнуть его. Вышвырнуть!» – возмущенно закричали они, как только меня увидели. «Этот малец всех нас подвергает опасности. Он весь поезд свел с ума своими сумасшедшими выходками. Проводник!» Судорожно глотая воздух, распахнулись двери вагонов и вытолкнули меня вон; «гм-гм-гм-гм» тарахтели теперь колеса и «хе-хе-хе-хе» кромсали и рубили они меня, проносясь по мне, потому что я лежал поперек рельсов… Потом поезд побежал беззвучно, воспарив над рельсами. Искры сыпались сквозь ночь, отец и мать крепко спали. Мне захотелось пить, меня мучила страшная жажда от адского огня, который я увидел сквозь огнеупорное стекло; я пошел туда, где стоял осиянный лес, и приблизился к Охотничьему домику. Но над входом в Охотничий домик висела вывеска: «У веселого гуляки». За большим круглым дощатым столом сидел сам хозяин трактира и бабушка. Лица у обоих пылали огнем. Трактирщик поднес бабушке кубок, потому что и ее томила жажда, в горле у нее пересохло, да так, что она не в силах была слова сказать, когда я вошел. Трактирщик пил, бабушка пила… пила…
– Пить! Пить! – молил я.
Мама проснулась и налила мне лимонаду в бумажный стаканчик. Когда я попросил еще, она удивилась:
– Мы, кажется, ничего острого не ели. Не понимаю, отчего у тебя такая жажда.