355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иоганнес Роберт Бехер » Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля » Текст книги (страница 24)
Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 13:14

Текст книги "Стихотворения. Прощание. Трижды содрогнувшаяся земля"


Автор книги: Иоганнес Роберт Бехер


Жанры:

   

Поэзия

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 46 страниц)

XXIX

Только я решил положиться на волю божию, как меня вызвали к директору Ферчу. Едва переступив порог кабинета, я сразу начал нести несусветную чепуху про некую распутную женщину, и директор на этот раз не стал прибегать к «подтягиванию». Кадет успел основательно просветить меня, поведав вещи, мимо которых я до тех пор проходил в безмятежном неведении. Так как я знал о них только понаслышке, то излагал все эти гадости без всякого стеснения, связно и подробно, как того хотелось директору Ферчу, пересказывая все, чему научил меня Кадет. Ферч удовлетворенно поглаживал усы… Из-за рыжеватых зарослей до меня непрерывно доносилось благосклонное «гм-гм-гм-гм», и даже руку свою, эту маленькую изувеченную руку, он положил мне на плечо и сказал, что вот как хорошо: за каких-нибудь несколько дней моего пребывания в интернате ему удалось сделать из меня правдивого человека, не прибегая к ненавистной системе порки.

Горе тому, кому приходилось иметь дело с этой рукой, с этой маленькой изувеченной рукой! Опять у меня было впечатление, как в тот раз, когда я увидел перед собой на столе руку отца, что рука директора – это какое-то самостоятельное существо, единственное назначение которого поглаживать усы и «подтягивать» воспитанников. Весь директор, стоило мне мысленно представить его себе, воплощался в этой маленькой иссохшей руке. Казалось, голова, туловище, ноги только тянулись за ней; директор Ферч, верно, и сам трепетал перед ней, как бы она ему чего-нибудь не сделала… Гм…

Но этот воспитатель умел и завоевать наши сердца. Стоило ему приказать нам собраться во дворе и построиться но четыре в ряд, как он целиком завладевал нами. Под команду «шагом марш!» и с пением «Стражи на Рейне», класс за классом, точно рота за ротой, с палками «на плечо» шествовали мы во главе с директором Ферчем через весь Эттинген на свое учебное поле. Когда мы слышали, как гулко отдается топот наших шагов в узких улочках и как мощно вздымается наша песня к старинным стрельчатым крышам, когда мы видели, как прохожие останавливаются, нередко даже снимают шляпы и подхватывают песню, а из раскрытых окон люди смотрят нам вслед и перекликаются: «Интернат святого Иоанна идет!» – директор Ферч превращался для нас в полководца, и мы были преисполнены гордости от сознания, что он ведет наше воинство, осененный невидимым знаменем, и готовы были жизнь положить, если бы потребовалось, но исполнить его волю. Маршировка, команды «ложись!» и «перебежками, марш!» были для нас после постылого школьного дня золотыми часами свободы. Здесь энергия наша находила выход, здесь мы могли развернуться и показать силу, ловкость.

Делегация, составленная из воспитанников разных классов, отправилась к директору Ферчу ходатайствовать об устройстве военных игр. Директор Ферч не только согласился, но даже пообещал приобрести за счет интерната необходимые карты местности. Нас охватил такой военный азарт, что у ворот пансиона мы поставили караул, ежечасно сменявшийся по всем правилам воинского устава. Воспитанники младших классов обязаны были отдавать честь старшим, а обращаясь к ним, становиться во фронт.

Первая военная игра была проведена в воскресенье и началась ровно в восемь утра, так что даже посещение церкви было отменено. Раздав всем карты, нас разделили на две воюющие армии, отличавшиеся друг от друга синими и красными нарукавными повязками. «Синие» выступили на два часа раньше, чтобы занять свои позиции на лесистой, пересеченной местности. Мопс принадлежал к «синим». Кадет и я входили в состав «красных», которые вели наступление.

Через два часа нас с Кадетом послали в разведку, мы изображали «верховых» и пустились вперед рысью, а за нами сомкнутыми рядами двинулась пехота.

«Спешились» под откосом, и тут пошло: мы то ползали на животе, то выглядывали из-за прикрытия, и так как у нас был полевой бинокль, то нам вскоре удалось определить местонахождение передовых позиций противника, расположенных на лесной опушке.

И снова то же упоительное чувство – сознавать себя частицей организованного целого и подчиняться единому руководству: чувство это преображало слепое подчинение приказу в некий добровольный акт.

Вот начался трудный обходный маневр: нам пришлось пересечь болото и вброд форсировать ручей. К концу дня «противник» был наконец окружен. Попытка прорваться ни к чему не привела: после короткого сопротивления «синие» сложили оружие.

При попытке «синих» прорваться Мопс бросился на меня с занесенной саблей, а я ударом снизу со всего размаху «всадил ему штык в живот» и настолько вошел в роль, что уже всерьез видел в Мопсе злейшего врага. Прошло немало времени, прежде чем я забыл этот военный эпизод, и только после долгих уговоров Мопсу удалось наконец убедить меня помириться с ним.

Игра в войну надолго завладела нашим воображением. Я жалел, что Фек и Фрейшлаг не видят этих военных игр, что я не могу хотя бы рассказать им о своих неповторимых, изумительных переживаниях. Дома, реки, холмы и леса мы воспринимали теперь только как объекты нападения или защиты. Мы возводили укрепления, оценивали дистанцию. Груды хлама и кустарник на школьном дворе служили нам для устройства засад, и каждый из нас охотно давал разок «убить» себя из засады. Мы выставили на нашем дворе дальнобойные орудия; взмахнув саблей, я, командир батареи, командовал: «Наводи!», и мы принимались обстреливать Нердлинген: вот и «Верзила Яков», самая высокая колокольня нердлингенского собора, зашатался от угодившего в купол снаряда; к небу взметнулся зловещий столб дыма – и перед нами уже только груды тлеющих развалин…

– Рад стараться! – рявкал я, счастливый, и щелкал каблуками. Наконец-то я знал, куда девать руки, которые всегда болтались как ненужные и которыми я всегда смущенно поигрывал: руки надо было держать по швам. А ноги при маршировке я вскидывал чуть не до плеч.

Если до сих пор я писал родителям из-под палки и только по воскресеньям, то теперь я охотно принялся за письмо среди недели. Я подробно описал свои военные впечатления и заявил, что непременно хочу определиться в армию. Это письмо разминулось с письмом из дому, где отец извещал меня, что рождественские праздники мне придется провести в интернате: мои «похождения» исключают возможность скорой встречи с родителями. Так, значит, директор Ферч донес родителям о моей исповеди! Я обрадовался, теперь моя совесть могла быть спокойна, все равно уже поздно отрекаться от покаяния…

Когда директор Ферч впервые подверг меня «подтягиванию», я мысленно обозвал его жандармом и палачом, которому отец меня передоверил. А теперь «подтягивание» стало как бы частью военной игры, мы превратили в эту игру всю нашу жизнь в интернате. Я тоже уверовал, что «подтягивание» – это лучший способ закалить нас и сделать настоящими мужчинами. Раньше мы как могли облегчали страдания всем, кто подвергался пресловутому «подтягиванию»: обмывали окровавленные места, прикладывали примочки. Теперь же воспитанник, подвергшийся «подтягиванию», вдобавок еще зачислялся нами на три дня в «штрафные»… Так мы сами содействовали упрочению сурового режима и казались себе мужчинами и солдатами оттого, что жестоко карали самих себя. Разговаривая друг с другом, мы каждую фразу обязательно сопровождали коварным «гм!». Это делалось совершенно серьезно, и Кадет, который обычно этим «гм» передразнивал нашего директора, теперь не смел себе этого позволить.

– Выправка! – командовали мы друг другу, и все старались щегольнуть хорошей выправкой. Гордясь своей прекрасной выправкой, я чувствовал себя «на десять голов» выше какого-нибудь Гартингера или Ксавера; попадись они только мне в руки, я бы им преподал выправку! Я и сам не понимал, как случилось, что я, презиравший смиренника Зеппа, теперь испытывал удовольствие, когда стоял по стойке «смирно» и соревновался в этом искусстве с другими. Кадет славился тем, что мог два часа подряд стоять навытяжку, ни разу не моргнув. Я, разумеется, больше получаса не выдерживал, капитан из Кёпеника начинал весело хохотать во мне, и вся моя выправка шла насмарку.

Наступило рождество; все школьники, за исключением Кадета и меня, разъехались по домам.

Кадет, пользуясь тем, что мы остались одни, донимал меня щипками. Его отец был полковник и командир Аугсбургского артиллерийского дивизиона. Все три брата Кадета оказались, как он хвастливо говорил, неудачниками и не годились ни на что, кроме военной службы.

Я упорно старался отделаться от Кадета, но безуспешно. Он лез ко мне в постель и умолял не поднимать шума. Катастрофа разразилась – экономка накрыла нас. Чтобы избежать «подтягивания», Кадет все взвалил на меня, я отрицал свою вину, но стоило директору Ферчу несколько секунд продержать меня на весу за волосы, и я не замедлил признаться, будто это я подговорил Кадета. Больше того, я даже с готовностью признался и в том, что непристойные рисунки в уборной сделаны мной и что это я просверлил дырочку в перегородке, чтобы подсматривать за экономкой и кухаркой.

С тех пор как военные игры перестали скрашивать жизнь в интернате, нас обступила вся ее злая, беспросветная тоска, подчеркнутая удручающей тишиной старого, безлюдного здания.

Звонки были отменены, и все же в ушах ежечасно звенело так, точно у тебя самого внутри звонок, повсюду преследующий тебя своим неумолимым визгом. В лабиринте коридоров призраками маячили фигуры директора и экономки. Стараясь накрыть воспитанников за чем-нибудь недозволенным, оба ходили на цыпочках. Директор Ферч часто запирался в одной из уборных, чтобы подслушать наши тайные разговоры, а по ночам неожиданно вырастал посреди спальни в одной рубашке, рассчитывая, что мы примем его за кого-нибудь из своих.

Под надзором директора и экономки мы с Кадетом становились по утрам на молитву, после чего обычно отправлялись с ними на неторопливую прогулку по Эттингену. Часто мы ждали их: то экономка повстречает знакомых, то директор «на минуточку» забежит к какому-нибудь коллеге. Только изредка нас освобождали от этих прогулок и оставляли во дворе. Вчетвером же мы обедали в обширной столовой, и многочисленные пустые стулья высились, точно прямоугольные надгробные камни, а каждый звук, многократно усиленный эхом, гулко отдавался под высокими сводами. Но особенно унылыми и мучительными были долгие зимние вечера: мы обречены были коротать их под недремлющим оком директора и экономки. Экономка приводила в порядок белье или подсчитывала расходы; директор Ферч делал вид, что занят чтением, на самом же деле исподтишка наблюдал за нами, а мы, сидя над раскрытой книгой, клевали носом и мечтали о том, чтобы поскорее пробило девять.

Естественно было ждать, что директор Ферч донесет отцу о новых гадостях, совершенных мной, поэтому я чрезвычайно удивился, когда получил большую рождественскую посылку и длинное письмо, одна страница которого была написана отцом, другая – мамой. Для директора Ферча этот рождественский подарок был, по-видимому, неприятным сюрпризом, так как, передавая мне распечатанное письмо, он не мог удержаться от замечания:

– Ну, знаешь, у тебя и впрямь снисходительные родители, они, видно, прощают тебе решительно все.

Отцовское письмо заканчивалось словами: «Помни: родители – твои лучшие друзья. Им ты можешь писать обо всем, что у тебя на душе».

Ферч, не отходивший от меня ни на шаг, пока я читал письмо, видел, как, забравшись в темный уголок коридора, я дал волю слезам. Медленно, цепляясь за стены, соскользнул я на пол. Снова я парил над бездной и погружался в ее глубины, совсем как в тот раз, когда прощался с фрейлейн Клерхен. Но теперь ни один стих не просился мне на уста, чтобы удержать от падения. Мопс говорил, что молиться нужно страстно, растворяясь в молитве целиком, тогда ты открываешь богу доступ к твоей душе. Не надеясь, что молитва моя дойдет до бога, я молил родителей спасти меня. Увидев, как я скрючился в углу, директор Ферч обнял меня и поднял с полу. Никогда никто не обнимал меня с такой нежностью. Пришла экономка, вытерла мне слезы передником и крепко взяла в руки мою голову, которая все еще дергалась от всхлипываний.

Директор Ферч присел около моей кровати и рассказал длинную повесть о своем детстве, при этом глаза его часто поблескивали, точно от глубоко схороненных слез. Однажды, когда он был голоден и украл кусок хлеба, отец толстой дубинкой раздробил ему руку. Он, директор, тоже родом из деревни, из-под Балингена. Его маленькая изувеченная рука мягко легла мне на голову. Я опять заплакал навзрыд. Я был окончательно сбит с толку.

Раздача рождественских подарков происходила в кабинете директора. Из полученной мной посылки я сделал небольшие подношения директору Ферчу, экономке и Кадету. От директора я получил книгу, от экономки – бювар, а Кадет надарил мне всего, что ему прислали из дому: пышек, шоколадных ракушек и даже целый пирог. А еще он преподнес мне стишки собственного сочинения. Когда я благодарил всех, смущенный и растерянный, мне хотелось крикнуть: «Теперь-то я уж ровно ничего не понимаю!»

Директор Ферч сказал:

– Ну вот, видишь, как мы все любим тебя!

Елку мы сами с утра притащили из лесу и украсили стеклянными шарами и блестками. Мерцая, горели разноцветные свечи. Вершиной елка упиралась в потолок.

Директор Ферч распахнул двери, прошел в классную и там сыграл на фисгармонии «Тихая ночь, святая ночь…».

Как призрачные вздохи, звучала музыка под древними сводами.

И снова затуманенное слезами чувство влеклось к великой загадке: к богу.

XXX

Только когда Мопс вернулся после рождественских каникул, я узнал наконец, чем объяснялось непонятное для меня письмо родителей. Мопс рассказал отцу о пресловутой «чепухе про некую распутную женщину», и отец его обратился с письмом к моим родителям, которые тотчас же откликнулись «с величайшей признательностью за чрезвычайно ценные сообщения». Мне было почти жалко директора Ферча, попавшего в такое неловкое положение. Я посвятил Мопса в историю с Кадетом и рассказал о чудесном превращении нашего воспитателя, которое я объяснял теперь его страхом перед моими родителями. Мопс хотел было немедленно объясниться с Кадетом и объявить его «штрафным». Однако я решительно заявил, что в таком случае между нами все кончено. Мопс насторожился:

– Что это ты заступаешься за него?!

– Как-никак, а его отец полковник и командир Аугсбургского артиллерийского дивизиона, – невольно вырвалось у меня. – Наш брат…

Мопс в ответ ограничился коротким: «Ну, как знаешь…» И мы стали рассуждать о дурных людях.

Я думал, что дурные люди всегда остаются дурными, зловредность написана у них на лбу и проявляется во всех их поступках. Раньше я причислял к дурным людям учителя Голя, директора Ферча, Кадета, Фека и Фрейшлага, но как только дело доходило до моих родителей, я не знал, что думать, а насчет себя – и подавно. Но то, что произошло в сочельник, поколебало мою уверенность и относительно директора Ферча и Кадета, да и Фек и Фрейшлаг, может быть, вовсе не так уж безнадежны, пусть-ка Мопс толком разъяснит все это. Мопс утверждал, что таких людей, которые были бы только плохими, безнадежно плохих людей вообще не существует. Человек плох, если он плох в самом главном, а в вещах второстепенных может показаться и привлекательным и человечным. А с другой стороны, и хороший человек порою может произвести дурное впечатление, и на хорошего человека может найти дурной стих, но в основе своей он человечен и добр.

– В чем же заключается это главное, эта основа?…

– Ее всегда чувствуешь, – после долгого размышления сказал наконец Мопс. – Чувство обязательно подскажет, плох человек или хорош.

А мне, как назло, чувство ничего не подсказывало, я чувствовал и так и этак, и Мопс еще раз посоветовал мне усердно молиться богу, чтобы он просветил меня.

Интернат снова наполнился громом звонков; голоса и беготня воспитанников опять оживили сводчатые коридоры, возобновились военные игры, и оттого, что директор Ферч оставил меня в покое, зимние месяцы пролетели быстро, и за играми в снежки мы и не заметили, как пришла лучезарная весна.

Мопс сообщил мне радостную весть: его отец приглашает меня на пасху к ним в Охотничий домик. От родителей я получил письмо: отец разрешал принять приглашение.

Я питал к Мопсу восторженную привязанность, и мне казалось, что я лучше всего докажу свою дружбу, если, как он, поклянусь стать священником. Мопс помог мне подготовить проповедь. Возведя во дворе амвон, мы собрали нескольких воспитанников, и каждый произнес свою проповедь; в перерыве наша «паства» пела хорал. Темой для проповеди я избрал свой конфирмационный текст: «Я – путь, я – истина, я – жизнь, только через меня придешь к господу». Но, незаметно для себя, подменил это утверждение вопросом: «Где путь, в чем истина и что такое жизнь?» – и не сумел ответить на этот вопрос в духе непоколебимой веры. Мопс сурово отчитал меня и заклеймил мою проповедь как глубоко противоречащую духу религии, даже безбожную.

Как-то я признался Мопсу, что однажды во время вечерни спрятал во рту облатку и принес ее домой, чтобы рассмотреть, что это за тело Христово. Мопс назвал такой поступок смертным грехом, а смятение моих чувств истолковал как божью кару. Немало спорили мы о преимуществах протестантизма перед католичеством, и Мопс долго с грустью смотрел на меня, когда обнаружил мои католические симпатии (он сказал – «вкусы»). Я превозносил католическую исповедь; человек, отделенный завесой от всего мира, точно в беседке счастья, может на ухо рассказать богу все, что угнетает душу; расхваливал я и жутковатую торжественность католической мессы и в особенности то, что люди молятся, преклонив колена, да, именно, преклонив колена.

– Но ведь можно молиться и стоя.

– Молиться стоя?! Нет, надо либо молиться по-настоящему, либо не молиться вовсе, а уж если молиться, так на коленях, какая же это молитва стоя, – ни то ни се.

Но наши споры всегда кончались праздником примирения, и дружба становилась еще горячее. Когда мы оба с небольшими чемоданами в руках двинулись на вокзал, чтобы сесть в поезд на Нердлинген, радости нашей не было предела.

В Нердлингене, перед трактиром «У шведского короля», нас ждал пароконный экипаж; мы ехали мимо небольших одиноких усадеб с аистовыми гнездами и утиными прудами и, миновав светло-зеленую дубраву, прибыли в Охотничий домик.

– Вот хорошо, что ты приехал вместе с товарищем! – приветствовал нас у входа, над которым была прибита пара огромных оленьих рогов, высокий, широкоплечий человек.

Мопс представил его:

– Мой отец.

Его зеленый охотничий костюм да еще служанки, которые хихикали, высунувшись из окон, привели меня в такое замешательство, что я забыл фамилию хозяина дома и смущенно пробормотал:

– Я тоже очень рад, господин Егерь!

– Господин Зигер, – поправил Мопс, обнимая меня за плечи, и тут пошли смех и шутки, так и не смолкавшие до самого конца каникул.

Охотничий домик стоял в самой чаще леса, из окна вниз можно было спуститься по дереву. Со всех сторон мы были окружены лесом, безмолвием его неподвижной листвы, в бурю сменявшимся грозным шумом. Зеленый, пронизанный солнцем свод над головой казался близким и родным небом, гораздо более родным, чем то небо, что бледно-голубыми осколками просвечивало сквозь переплет ветвей. Близкое, родное небо, в котором птицы, это священное воинство лесного бога, распевали свое «аллилуйя», ощущалось и в самом домике, во всех его комнатах, где пахло сосновыми бревнами; стены были обшиты деревянными панелями, а на каминах и всевозможных полках стояли чучела лисиц, белок, сов и куниц – целая галерея причудливых обитателей дома.

Удивленный и счастливый, ходил я за Мопсом по пятам и все говорил:

– Слушай, мы живем в лесу, вот здорово!

– А это – моя мама, госпожа Егерь, – сказал Мопс, подводя ко мне за руку свою мать. Длинные, низко свисавшие русые косы делали мать Мопса похожей на молоденькую девушку.

– Вот и чудесно! – сказала она и тут же извинилась, что обед запоздает на несколько минут. Она знает, что мы сильно проголодались, но поезд пришел, по-видимому, раньше, чем надо, счастье еще, что она на всякий случай заблаговременно выслала лошадей.

Легкость и непринужденность в обращении Мопса с родителями и дружески шутливый тон, которым родители разговаривали с ним, превращали для меня этот лесной дом в какое-то райское убежище, а живущих здесь людей – в добрые и даже совершенные существа.

На меня произвело сильное впечатление, что господин Зигер совершенно не одобрял наших воинственных игр, да и вообще ему не нравился тот дух, который насаждался в эттингенском интернате.

– Неужели в мире нет других развлечений, кроме военных игр? Вот так и накликают войну, дурацкие забавы ведь непременно превратятся когда-нибудь в ужасную действительность! Мало разве мы навоевались? Да мы еще и по сей день расплачиваемся за Тридцатилетнюю войну и ее губительные последствия.

Весь наш школьный уклад он назвал недостойным культурного народа и уже подумывал, не отдать ли Мопса после пасхальных каникул в нердлингенскую гимназию: хотя была середина учебного года и дорога туда очень неудобна, «но в Эттингене этот замечательный воспитатель систематически портит вас».

Такие речи, теплые, без тени назидательности, и разлитая вокруг лесная тишь, которая, казалось, делала немыслимой всякую пустую болтовню и допускала только звучание скромной истины, опять пробудили во мне стремление зажить по-новому. Вместе с тем я, скитаясь по лесу, чувствовал, как вновь обступают меня слова, мерные и звучные, и только потом понял, что это были стихи. Я прочитал стихи Мопсу, и он заставил меня записать их в тетрадку, а потом достал из отцовской библиотеки несколько томиков стихов, и мы поочередно читали друг другу вслух.

В этом воздухе был взлет качелей, они пели: родина. Окно фрейлейн Клерхен звенело: прости. По лесной дороге рядом со мной шел Гартингер, мы шли с ним одной дорогой. Вечером, когда спускались сумерки, появлялся Ксавер со своей гармонью. Христина снова говорила мне «ты»… И я проклял глупые военные игры и с ужасом думал, как легко я подпал тогда под влияние Фека и Фрейшлага. Этакий негодяй! Этакий смиренник! Что за бес в тебе сидит!..

«Если я тебе понадоблюсь…» – сказал Левенштейн: он предлагал мне свою помощь… Но что же мне нужно?! Чего я хочу? Чего?!

Ранним утром в пасхальное воскресенье, гуляя, мы забрели в аллергеймский бор, где увидели множество могильных холмиков: некоторые из них были покрыты замшелыми плитами и обнесены ржавыми чугунными решетками.

На одной из каменных плит еще можно было различить цифру: 1645.

Мы обнажили головы и с минуту постояли в молчании.

Как раз в этот миг в Нердлингене и Аллергейме ударили в колокола, и мне явственно послышалось, как грянул мощный хор: «Воскресни, о, воскресни…» Я подался назад, как бы уступая место мертвецам, если бы они вздумали встать из своих могил. Мне чудилась под землей какая-то тревога, грохот, стук, надгробные плиты как будто то поднимались, то опускались, вот сейчас – ждал я – в земле покажутся трещины и расселины: я предусмотрительно ухватился за ствол ближайшего дерева, чтобы не свалиться вниз, к просыпающимся мертвецам, когда земля разверзнется.

Но земля не разверзлась, и я стал рвать подснежники и осыпать ими могилы, напевая в такт колокольному перезвону:

– Жить по-новому! Жить по-новому!

– Да избавит нас господь от войны! – сказал господин Зигер и повел нас по лесной просеке к Аллергейму.

Вскоре перед нами в небольшой долине открылся городок со средневековыми башенками и стенами, прорезанными бойницами.

Господин Зигер разъяснил нам, что могильные холмики – это остатки шведского кладбища времен опустошительной Тридцатилетней войны, которая дважды пронеслась по нердлингенской земле. Сначала в 1634 году, после убийства Валленштейна в Эгере, когда императорская армия одержала победу под Нердлингеном над герцогом Бернгардом Веймарским и шведским генералом Горном, после чего Саксония заключила с императором Пражский мир, к которому присоединилось большинство протестантских держав. А потом – в 1645 году, когда Франция открыто примкнула к Швеции и французы вместе со шведами, после победы при Аллергейме, устремились на Баварию и Богемию.

Не ограничиваясь общими разъяснениями, отец Мопса нарисовал картину жестокой войны: она не только опустошила и разорила Германию, не только внутренне раздробила ее и лишила всякого влияния, но и по сей день, спустя триста лет, все еще дает себя знать в воинственных устремлениях и внутреннем огрубении людей, которых лицемерная цивилизация только до поры до времени удерживает в определенных рамках.

Перейдя к крестьянским войнам, господин Зигер сказал, что именно здесь и кроется корень злополучия немецкого народа и что Тридцатилетнюю войну надо понимать как прямое следствие трагической неудачи крестьянского движения.

Хотя многое из сказанного господином Зигером я не понимал, все же теперь у меня сложилось как будто гораздо более ясное, чем после речей старика Гартингера, представление о том, что такое народ и как он усваивает и развивает наследие прошлого, и о том, что с жизнью по-новому дело обстоит вовсе не так просто, как мне казалось.

Когда мы бродили по Аллергейму, я вспомнил нашу семейную хронику, с отцовской стороны восходившую к владельцу трактира «У веселого гуляки», к Темному пятну. Фек и Фрейшлаг уже не были для меня просто забияками и буянами: быть может, думал я, именно такие, как они, колесовали в те далекие времена владельца трактира «У веселого гуляки». Кличка «палач», навязанная мне одноклассниками и охотно принятая мной, отныне приобретала грозный предостерегающий смысл. В замешательстве я смутно почувствовал, что эта кличка отдаляет меня от родины, от всего моего народа. Ксавер, Гартингер, Христина, фрейлейн Клерхен – они из народа. Мопс и его отец – с народом, но есть и такие, что остаются чужими народу или идут против него.

Во всех этих мыслях я бессилен был разобраться один, я нуждался в помощи. Однако ни Мопс, ни его отец не повели меня дальше но этому пути. Господин Зигер уклонился от ответа на мои вопросы.

– Это тебе еще рано знать, – сказал он. – Но есть одна вещь, которую следует запомнить уже сейчас: тогда как все соседние народы преуспевали и объединялись, мы сумели добиться только расчленения, мы оказывали противодействие всякой великой идее, как только начинало казаться, что она может воплотиться в действительность. И хотя мы утверждаем, что сегодня мы на заре новой эпохи Возрождения в искусстве и жизни, в глубине души мы полны тревоги и сомнений, что, быть может, и эта прекрасная химера есть не что иное, как своеобразный возбудитель, морально укрепляющее средство против нашей безграничной дряблости и расслабленности… Короче говоря: мы в поисках нового человека… Что до меня, то в отношении будущности нашего народа я возлагаю все надежды на германского рабочего. А уж если он не выручит, тогда – смилуйся над нами бог!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю