355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Приведен в исполнение... [Повести] » Текст книги (страница 26)
Приведен в исполнение... [Повести]
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:31

Текст книги "Приведен в исполнение... [Повести]"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 52 страниц)

Дмитрий Никитич продолжает: социализм социализмом, а «мое» – отдай! За копейку удавится всяк и каждый, даже начитанный. И потому лучше чтить уклад, традиции и царя. (Это мертвая логика. Мне нужен смысл. С-мысл. Он понимает – умен. И говорит, что с-мысла нет. «Нас слишком мало для этого. С-мысл – мысль над всеми – возникает только всемирно».) Усмехается: на стороне красных много офицеров. Ведь это – предатели. Они нарушили присягу. Смогут ли красные поверить клятвопреступникам?

Что ж, он, кажется, прав. Большевики – исчадие ада, но теперь они – государство, Россия. У них своя, извращенная мораль, их вожди всегда утверждали две морали – «буржуазную» и «социалистическую», поэтому «бывшим» не поверят до конца. Их используют в борьбе с теми, кто чтит веру и верность, и уничтожат. Рано или поздно.

И разница в том, что наша мораль никогда не позволит нам расправиться с рабочими, которые чтут царя и Бога, – сколь бы ни были заложены в каждом из них «социализм» и «пролетарское» состояние. Этим разнятся наши две Морали. Кто ведет в плен – тот сам пойдет в плен.

Он рассказывает удивительно: мальчиком пришел в литейный (долго объяснял – какая печь для чего, и как льется металл, и какой у него цвет и свет, но все это – мимо, мимо, я понимаю и вижу цвет и свет металла только в обнаженном палаше), страшная жара, пудовый ковш нужно доволочь до опоки опрокинуть и – снова и снова… Здесь долго не живут, он сам удивляется, отчего не сгубила его работа еще в юности. Должно быть, оттого, что цель была: «поставить» избу, жениться, выйти из нужды. И вот – «зашибал копейку». Он употребил почти метонимию, но не знает об этом и не узнает никогда. И дети его – если они есть – тоже не узнают. И в этом – высшая справедливость, потому что я тоже (и мои дети – если они когда-нибудь появятся у меня) никогда не стану к вагранке, главное в другом: мы оба верим, что вначале было слово, и слово было у Бога, и слово было «Бог». Бог – прав.

Его невеста оказалась участницей подпольного большевистского сборища (называется «кружок», дурацкое слово – дух и геометрия соединиться не могут) и однажды позвала с собой. Из любопытства пошел, но когда увидел «агитатора» – ахнул. То был уголовник, осужденный к каторжным работам задолго до 17-го. «Знали бы вы, кто он теперь… – глаза сверкнули непримиримо. – Он „организатор“ красной гвардии у нас». Рассказывал, и видно было, что никак не может взять в толк, каким непостижимым образом мечта о лучшей жизни сливается с подобными людьми… «Ведь не просто его терпят – идут за ним? Как же им верить после этого?» Петр прищурился, хмыкнул: «А может, они его разоблачат? Со временем?» – «Когда разоблачат – тогда и поверить можно. Конечно – царская власть не сладкой была. И выпить, и закусить, и взятку хапнуть – да ведь о лучшей и светлой жизни она не распространялась. Мир вперед идет. Кто его знает, что бы стало при Романовых лет через сто. А эти… Каждой дряни у них – простор и дорога, главное – что пролетарий. Нет уж. Они всю сволочь расплодят в изобилии. Не надо нам». Он решил нас угостить и ушел за вином, а Петр – натаскался, мерзавец, – долго объяснял, что хозяин наш – человек на редкость темный, партийной большевистской литературы в глаза не видал, и слава Богу, – иначе знал бы: стихийное движение масс, в котором место всем и любым, – это только поначалу. Позже большевики твердо отделят плевела от пшеницы, и разного рода «примазавшихся» удалят, как нарыв или больной зуб. «Ты-то в это веришь?» – Он разозлил меня, я охотно дал бы ему в зубы. Отвечает: «Не верю. Для меня все они – прокаженные. Но в брошюрках своих агитационных они пишут именно так».

…Петр храпит с присвистом и хрюканьем – странный человек, жандарм, проникающий в черноту самодержавия, распутианство, гнилую великокняжескую среду; знает все в подробностях и гораздо больше меня – и не колеблется ни мига единого: старое можно поправить, улучшить, забытую триаду – оживить (да ведь и прав: того же хотели самые великие насмешники, самые грозные обличители: Гоголь, Щедрин, даже Пушкин), и воспрянет Россия, и все вернется на круги своя. И тем не менее – храп его отвратителен, уснуть невозможно, мысль одна: дом Особого назначения… Что там? (Толкнул, он стих – и тут же снова…) Чтобы уснуть, надо посчитать до ста. Лучше – до тысячи. Это совершенно безотказное средство. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь… Скрипнула дверь – наверное, хозяин. Черт знает что, никакого покоя! Дмитрий Никитич, вы? И снова скрип, о Господи…

Спустился с печи, двери – настежь, сильно тянет, почти сквозняк. Прохлады захотелось, а ты – не спи (дворянский каприз? А разве дворянин не должен спать? Или отныне это прерогатива рабочих, крестьянских и солдатских депутатов?). Вышел на крыльцо, светает, по траве стелется туман, лес в дымке – и цвет у него странный: не то багровый, не то черный. У калитки – автомобиль: козырек над кабиной, деревянные борта («руссобалт» или «фиат»?), по дорожке идет человек в гимнастерке с белым офицерским «Георгием». Ремень, золотые погоны, и лицо – знакомое, такое знакомое… Усы, борода и почему-то «романовский полушубок». Полушубок, хотя и лето. Романовский. Романов. Ну да, ведь это государь, это, конечно, он. Но ведь… Как же? «Здравствуй, Дебольцов». – «Ваше величество? Как же вам… удалось?» – «Оставь. У меня к тебе просьба». – «Все, что вам угодно, государь». – «Там, в доме, осталась собака. Возьми ее, иначе ее убьют». – «Какая… собака…» – «Спаниель Джой. Проводи меня». Он уходит, иду следом, что-то беспокоит, или тревожит, или нет: пугает. Вот: он небрит. «Бог мой, Дебольцов, что тебя заботит, право… Помнишь, у Форестье выросла борода? Помнишь?» Ну да, но ведь она выросла после… – не поворачивается язык, он же стоит передо мной, и не просто стоит, берет за руку, ведет к автомобилю. Нужно проснуться, ведь это сон, ужасный сон, и больше ничего. «Взгляни». Я послушно поднимаюсь на колесо и заглядываю через борт. Десять человек, я их узнаю, и что-то поднимается из темной глубины, из самой темной, – но в слово не превращается, или я не в силах произнести его? Он дергает за рукав: «Сейчас мы едем. Ты должен будешь встретиться со мной, только позже. Обещай». Я киваю, слова застревают в горле, такое ощущение, будто разучился говорить. «Государь, не уходите, государь, остановитесь, ведь столько нужно сказать, куда же вы, зачем…» Он ничего не слышит, он взбирается в кузов, автомобиль трогается плавно, бесшумно, на пыльной дороге ни облачка, и все же автомобиль исчезает в пыли. Я не вижу этой пыли. Но я знаю – она есть. И вот – слово: «лежать». Они там, в кузове, все лежали, и я, кажется, понимаю почему.

– Воздухом дышать изволите? – Петр потягивается и хрустит пальцами – мерзейшая привычка.

– Да. – (О встрече – ни слова, зачем?) На всякий случай прошу посмотреть у калитки: – Там следы, взгляни… – Возвращается: «Там след автомобильных шин. Кто приезжал?»

Ему не положено знать. Впрочем, какие «следы»? Ведь сухо, ведь пыль?

Нужно слезть с этой выморочной печи и убедиться самому (Тут что-то не так. Ведь мы разговариваем на крыльце? Но тогда почему он опять храпит под боком?). Иду к дверям, они закрыты на огромный крюк (ведь только что были распахнуты настежь?), с лязгом откидываю его (лязг слышен явственно, значит, уже не сон?), выхожу на крыльцо, рассвет протянул над лесом ослепительно-белую полосу, вот-вот взойдет солнце, со стороны Верх-Исетского тракта нарастает шум автомобильного мотора, его перебивает топот лошадей. Вот он, этот автомобиль, ошибиться невозможно, вооруженные всадники сопровождают его, и пыль тянется за ними тяжелым и длинным шлейфом. Выходит Петр: «Воздухом дышать изволите?» – он потягивается и хрустит пальцами. «Ты уже спрашивал». Он выкатывает глаза: «Бог с вами, Алексей Александрович, я спал мертвым сном!»

Кто-то из нас спрыгнул с ума…

…«Золотое вчера» и «Слепое ничто» – эти образы произвел на свет Николай Гумилев, любимый поэт. Тогда, «в те баснословные года» (сразу два любимых: Тютчев и Блок), ему, наверное, казалось, что это «ничто» все же лучше, нежели «вчера», пусть и золотое… Сегодня, когда наступает конец мира, я понимаю: в «ничто» есть надежда, потому что оно – впереди. «Вчера» же – всего лишь короткий отрезок исчезающей во мраке прямой. «Вчера» уже ист, оно прошло и стало мило (кажется, Пушкин?), то же, чего еще нет, – будущее, даже если оно «ничто».

В городе Сибирская армия и чехи, мы с Петром у командующего – Гришина-Алмазова – он полковник императорской армии, в генералы его произвело так называемое «Сибирское правительство» – сборище недорезанных социалистов и кадетов. И это мне – не все равно. Я не могу встать под любые знамена. Идея либо есть, либо нет. Я вынужден разговаривать с этим парвеню, потому что совершенно необходимо организовать расследование «ипатьевской трагедии», я ведь знаю, что она была, что никого, совершенно никого не осталось в живых… Но знать – мало. Нужно доказать. Нужно обнародовать методы большевиков всему цивилизованному миру. «Генерал» мне не «сочувствует». «Вот, – он протягивает свежие номера местных и центральных большевистских газет, – они пишут, что расстрелян только бывший император (он не говорит „государь“ и этим обнаруживает свою сущность быдла), жена и сын которого („которого“! Мне хочется вызвать его на дуэль, но я понимаю, что он откажется. Черт с ним, надобно терпеть) увезены в безопасное место!» Смотрю ему в глаза: «Как вы полагаете (умышленно не титулую его „превосходительством“), могила надежное место?» Вспыхивает: «Вы явились сюда, полковник (сладострастно подчеркивает мой чин. Конечно, я, слава Богу, не облагодетельствован каким-то там „правительством“), чтобы затеять ссору?» – «Отнюдь. Я ожидаю, что вы примете все зависящие меры к отысканию истины». – «Меры приняты, вы совершенно напрасно изволите беспокоиться. Но в месте предполагаемого захоронения (если он сейчас скажет: „трупов“ – я его ударю в лицо!) тел (смотрит и, видимо, что-то понимает)… священных тел – ничего не найдено. К тому же командующий нашими союзниками чехами отказывается освободить особняк бывший Ипатьева и тем самым невероятно затрудняет действия следственной власти».

Власти… Смешно. От крестьян деревни Коптяки (кто придумывает такие названия? Я всегда знал, что один только Некрасов: «Заплатово, Дырявино, Разутово, Знобишино, Горелово, Неелово, Неурожайка тож…») стало известно, что люди Уралсовета жгли что-то на пятнадцатой версте, в урочище «Четыре брата». Господа офицеры бросились туда (расследовать? Нет! Они просто любопытны, эти офицеры «Сибирской» армии. Ведь теперь офицером может стать кто угодно), нашли бриллиант в десять карат, осколки, обрывки, все затоптали, нарушили картину – кто теперь доищется истины? И поскольку сразу ничего обнаружить не удалось, – эта сибирская разновидность «непредрешенцев» сочла свою миссию исполненной. Что ж… Нам здесь больше делать нечего. Когда у руля встанет Кормчий – он, я уверен, разберется во всем. И если мне суждено заняться этими поисками – я буду искать живых, а не мертвых. Я буду осуществлять желаемое и верить в невидимое, ведь «это просто, как кровь и пот. Царь – народу, царю – народ», и потому – самодержавие, православие, народность. Мы служим Богу живому на путях надежды.

…Поезд, стучат колеса, мой сосед (бывший штабс-капитан, а ныне – «краском») разложил карту и пристально ее изучает. Петр привычно храпит на третьей полке, под потолком. Два дня назад мы перешли разорванную, нечеткую линию фронта (я – во второй раз, Петр – в первый). Мне нужно побывать у брата, мы не виделись с лета 13-го, наш дом и два завода – на территории красных, уверен, что временно. Главное: нужно найти людей, которые составят основу организации. Это будут убежденные – без страха и упрека – монархисты. Когда в Россию прибудет ОН, – мы встретим во всеоружии.

«Краском» тычет в карту ногтем с траурной каймой: «Мы – здесь и здесь, они – вот и вот». («Они» – это я и Петр – пока. «Краском» не знает, что все остальные – «непредрешенцы», и поэтому не слишком опасны. Социалисты разных толков, может быть, и договорятся друг с другом. Монархисты с социалистами – никогда.) Обыкновенная карта, в одном дюйме – 80 верст, он разложил ее от стены до стены, заставив стиснуться в коридоре четверых мужиков с мешками. Политический цвет Российской империи на карте мира – зеленый. Это не случайно. Это – надежда и жизнь. Достоевский сказал, что новый свет миру принесут русские. Он прав. Но сейчас я вижу на мятой, разорванной карте другое. Она красная. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови – Господи, благослови!» Напрасно. Благословения не будет. Бог не с ними, он с нами. «Готт мит унс» [17]17
  С нами Бог.


[Закрыть]
– достойное изречение на немецком. Мы сотрем кровь с карты. Мы вернем России истинный цвет. А сейчас… Сейчас возможно и должно только одно: отмечать по разорванной карте свой крестный и дерзостный путь…

«Краском» присматривается: «Из бывших?» Не скрываю (зачем?): «Полковник. Кирасирского, ее величества». Смотрит с усмешкой: «Что вы хорохоритесь, ей-богу… Пойдете к белым? Судя по вашему тону?» – «А вы как полагаете?» – «А я ничего не полагаю. Я предлагаю – в Красную Армию. Военспецы нужны позарез!» – «И надолго?» Он не понимает иронии: «До конца войны – как минимум». – «А потом?» – «Будете продолжать службу на командной должности. Как все». – «Даже „все“… Любопытно. Но ведь к тому времени откроются – а вдруг? – собственные красные академии и училища, и мы, уверен, станем не нужны». – «Мало ли дел для человека, который желает трудиться?» Бесполезный разговор, он начитался Чехова (позднего) и весь преисполнен трофимовщиной и призывами к труду и небу в алмазах (это уже, кажется, Горький? Не важно.). «Вы и другое поймете, – он никак не может успокоиться. – Я вижу, вы склонны оправдать Николая Второго. (Ишь как – „оправдать“. Ну-ну…) Возьмите в толк: дело ведь даже не в том, что народ русский давили и убивали с ведома царя. Весь ужас в его личном, человеческом отношении к трагедии народа. Возьмите девятьсот шестой. Генерал Линевич донес, что в Маньчжурскую армию прибыло 14 революционеров – для возмущения порядка. Царь ответил: „надеюсь, они будут повешены“. Я читал резолюцию. В прибалтийских губерниях некий капитан-лейтенант Риттер убивал всех подряд – даже генерал-губернатор просил помощи для усмирения зарвавшегося немца. Царь ответил: „Ай да молодец!“ Вас не убеждает?»

Нет, не убеждает. Но я не стану доказывать, что от рождения убежденного ни в чем убеждать не надобно. Это же бессмыслица, вечная наша русская бессмыслица: царь плох, потому что слушает идиотов. Священник плох, потому что слишком много ест. Народ плох, потому что без меры пьет.

Но чем провинилось самодержавие? Православие? Народность?

– Прошу извинить. В ближайшее время я не намерен вернуться в русскую армию. Давно не был дома, четыре года на фронте, устал…

– Жаль. Вы упускаете свой исторический шанс.

Нет, гражданин «краском». Мой «шанс» – это шанс России: или все вернется на круги своя, или… Об этом не хочется думать.

Чем им плох царь? Чем он БЫЛ им плох? К началу войны Россия заняла первенствующее положение в мире. Промышленность и сельское хозяйство развивались уверенно и быстро. Строились новые железные дороги, расширялось дело народного образования, блестящей высоты достиг государственный аппарат.

Да, был Распутин – преступный, темный, сильный. Был государь – добрый, слабый, некий символ былого монументального правления. Была русская интеллигенция – дурное амбре, ржа, разъедающая и подтачивающая основы самодержавного государства.

Но для чего? Но зачем? Они не признаются, но ведь для того только, чтобы Государственную думу заменил Совдеп и «народные комиссары» сели вместо министров. И Охранное отделение превратилось в «Чрезвычайную комиссию».

И теперь интеллигенция наша – ничтожные, безликие болтуны – начнет анафемствовать новую власть, как анафемствовала старую.

– Вы не понимаете, – вдруг сказал, – меньшинство подавляло большинство и утверждало, что это – для его собственного блага. Теперь же большинство подавит меньшинство для блага большинства. Улавливаете разницу?

Отвернулся к окну. Поезд подходит к станции. Через два часа – дом, Аристарх, отдых и – начало работы во имя Твое…

НАДЕЖДА РУДНЕВА

Приходит день, и ты понимаешь, что остались только воспоминания. О тех веселых и счастливых днях (так ли это? Сегодня мне кажется, что так…), в коих была я Наденькой Рудневой, дочерью присяжного поверенного, убежденного большевика, которому поверила безоглядно. Кроме родства физического, есть и духовное. Мне казалось, что соединение их – еще одна ступень к Богу.

Рю Дарю, из окна нашей комнаты видна русская церковь: сегодня 6 декабря 1929 года – Никола зимний и тезоименитство царя-мученика, ему исполнилось бы 60. Только что вернулся с панихиды муж, я слышу в коридоре его шаги. Я не была, и дело тут не в том, что на судьбу и личность Николая Второго у меня иной взгляд, – просто заболела подруга – еще по скитаниям в Харбине, и я пошла к ней, это рядом с посольством России, почти напротив. Каждый раз, когда мне приходится бывать здесь, я иду именно по этой стороне улицы – отсюда все очень хорошо видно: полицейский у входа, автомобиль с красным флажком и точно такой же – в центре фасада. И русские (советские – наверное, так нужно сказать?), они иногда тоже появляются. «Я часто хожу на пристань и то ли на радость, то ль на страх гляжу средь судов все пристальней на красный советский флаг. Теперь там достигли силы…» Что поделаешь, этот флаг не стал моим, и дорога моя (прав Есенин) – ясна. (Алексей просит чаю, сейчас подам ему – в любимом подстаканнике с памятником Петра на Сенатской – и буду записывать дальше.)

Мама умерла, когда мне исполнилось четыре года; старшей, Вере, – восемь. С кладбища отец вернулся седым. Меня это привело в изумление, я спросила: «Тебя покрасили?» Он заплакал, какой-то толстый господин в черном сказал, что времена шекспировской любви прошли. (Вряд ли я запомнила это имя, просто сейчас мне кажется, что оно было названо.) Вера увела меня в нашу комнату и больно ткнула указательным пальцем в лоб: «Ты юродивая? Маму навсегда зарыли в землю, а ты пристаешь с глупостями!» Я не могла понять и стала допытываться – когда же мама вернется. Смерть – это смерть. Закрыты глаза, и неподвижно тело. Длительный, очень длительный сон. Но то, что сон, – то не навсегда. Эта мысль укрепилась во мне уже в первом классе гимназии: нам начали преподавать Закон божий. Во втором классе я прочитала Евангелие. Меня поразили слова апостола Павла: «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся. Вдруг, в мгновение ока при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся». Я редко ходила к маме – раз в год, в Родительскую, теперь же стала бывать на кладбище чуть ли не каждый день. Я не могла пропустить это мгновение, я должна была встретить маму первой.

Однажды я сказала об этом Вере. «Дура». Она ушла, хлопнув дверью, и тут же вернулась с отцом. Он долго смотрел на меня, и мне показалось, что выражение лица у него точно такое же, как в день маминых похорон.

– Все это ерунда… – Он погладил меня по голове. – Поповские сказки. Человек приходит в этот мир один раз и очень ненадолго. Как прожил эту жизнь – так и прожил. Другой не будет.

– А… потом? – У меня было глупое выражение лица, я поняла по его глазам. В них сразу же появилась тоска.

– Не будет «потом».

– Мне не ходить на Закон божий?

– Ходить. – Он ответил, помедлив: – Дочка, смысл жизни честного человека в другом. Надо так переделать мир и людей, чтобы царствие божие, о котором говорит священник, наступило не на небе, а на земле.

– Он говорит не про небо. Он говорит про землю. Она тоже изменится, как и мы все. И станет другой.

– По звуку трубы? – усмехнулась Вера.

– Да… – отец загадочно улыбнулся. – Красивая сказка…

Всю ночь пела труба – высокий и чистый звук, и я вскакивала с постели. Труба возвещала другую жизнь и возвращение мамы.

И все же что-то после этого разговора переменилось. Вера читала вслух роман Горького «Мать» и экономическую повесть Флеровского «Положение рабочего класса в России». Как странно… Неужели можно что-нибудь создать – разрушая? Они же сами говорят: никакой семьи, никаких детей, это помеха революционной деятельности…

С кем же строить новый мир? И еще: «очистить землю». Как это?

На шмуцтитуле второй книжки тонкая, полустершаяся карандашная надпись: «Гриневицкiй». Оказывается, это тот самый, кто взорвал бомбой царя-освободителя. В 1881 году в Петербурге дед был помощником присяжного поверенного, который защищал этих людей в Особом присутствии Правительствующего сената. Книгу же получил на память.

Я прочитала завещание Гриневицкого: «Последняя схватка с деспотизмом не особенно далека и зальет кровью поля и нивы нашей родины». Страшно… Вера говорит, что я глупа. Она часто декламирует Рылеева: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода? Погибну я за край родной…»

И вот – последний год. Я окончила гимназию с золотой медалью. На выпускной бал приехал губернатор из Перми, и я танцевала с шалью. [18]18
  Почетное право Первой ученицы.


[Закрыть]
Подарок – ин-фолио: «Священная коронация Государя-императора Николая Второго и государыни-императрицы Александры Федоровны» – везли домой на извозчике. Директриса уронила пенсне: «Ваше превосходительство, старшая Руднева была весьма способной девицей, младшая же – заслуживает несомненной протекции для получения высшего образования». – «Мы подумаем. – Он тронул меня за подбородок указательным пальцем: – Ваш батюшка забрасывает нашу канцелярию замысловатыми прошениями. Вы столь же свободолюбивы?» – «Я столь же справедлива». – «Это прелестно, это совершеннейший бонтон и шарман». Старый дурак.

Потом – в Харбине и Париже – я часто спрашивала себя: на чем споткнулась моя вера? И почему Вера не споткнулась? Верный до смерти получит венец жизни? Тут что-то не то…

Я думаю, повлияло вот что: на другой день, как телеграф принес в наш уездный Екатеринбург весть о победе февральской революции, отец вернулся домой глубокой ночью. Он и Вера были чем-то озабочены. Лица по пьесе: опрокинутые.

Я уже выполняла партийную работу: разносила листовки – на ВИЗ и Гранильную, писала прокламации – под диктовку Веры или отца (с высшим образованием так ничего и не вышло, у нас совершенно не было средств: все, что отец получал в качестве присяжного поверенного Пермской судебной палаты, – раздавалось страждущим и местной партийной организации), но знала только то, во что меня посвящали. Теперь же они отчего-то разговаривали – не замечая моего присутствия (я расставляла чашки и резала хлеб). Я узнала, что в организации один за другим следовали провалы. Людей арестовывали и гнали на каторгу. Оказывается, был провокатор. Его охранный псевдоним – «Казак». А сегодня ночью, когда отец и Вера бросились в местное отделение охранки, – они застали там И. (здесь отец назвал партийную кличку, которую знали на всех уральских заводах), который жег папки с документами – печь пылала, как топка паровоза (слова Веры).

– Он – «Казак». – Отец вытирал лоб и шею платком, хотя у нас было не более десяти по Реомюру.

– Возможно. Но он успел все сжечь, и теперь мы ничего не сможем доказать.

– И когда он умрет – поставим ему памятник, – усмехнулся отец.

Я была в потрясении. Провокатор среди большевиков? Невозможно…

И еще: лицо отца, когда в июле 18-го он вернулся с заседания Уралсовета. «Всех, – повторил он мертвым голосом. – Всех… Но это же совершенно невозможно! Жена, дети, слуги!» Вера кривила губами: «Взгляни на нее. Она сейчас упадет в обморок!» Отец замолчал. А я…

Мне всегда говорили: революция нужна, потому что она освободит Россию от ига капитала. Освобождение от ига – гуманно. Но к тем, кто этим игом был, гуманность не откосится. (А я возражала: среди тех, кто был игом, есть женщины, дети, старики и старухи. Как быть с ними? Разве гуманность избирательна? Разве тот, кто родился в кружевах, повинен смерти? И может быть убит без суда? И не в бою?)

Апогей ига – самодержавие. У него была лживая мораль. Оно расстреливало ни в чем не повинных. Заполняло каторжные централы. Пороло. Душило голодом.

Но ведь – самодержавие.

А мы? Революция?

Во мне что-то сломалось. (Я слаба. Наверное, потому, что мне 18 лет всего и я не Жанна д'Арк. Ей было 16… Но теперь – 20-й, а не 15-й век.)

…Через неделю в город вошли «сибирцы». Явились сразу. «Присяжный поверенный Руднев? – Офицер вежлив, подтянут, каждую минуту подносит руку в перчатке к козырьку. – Прошу пройти с нами». Посмотрел на Веру: «Вы, мадемуазель, – тоже». На меня посмотрел: «Ну а вы… – Я видела, что он колеблется. – Вы ожидайте здесь. Никуда не отлучаться. У входа я оставлю часового». Отца и Веру увели. В дверях она оглянулась: «Ну, что теперь скажешь, непротивленка?» Я бросилась к ней, повисла на шее: «Вера, Верочка, папа?» Офицер кивнул казакам, мне завернули руки за спину. «Ничего, барышня, не сумлевайтесь».

Господи! (или Маркс или Ленин) – ответьте: неужели сомнение есть гибель? Это же не так! Зашел часовой: «Девочка, уходи до утра. Отца и сестру – расстреляют. А тебе зачем? Скажу – не уследил. Бог с тобой».

Ночью вылезла в окно и ушла из города на запад, в сторону красных. Нужно пробираться в Петроград – там есть дальние родственники. Можно и в Омск – это проще, спокойнее, в Омске тетка с благостным (прежним-прежним) домом, вареньем, мебелью «ампир» и люстрой «модерн» – смесь, безвкусица, и все равно – хорошо-то как… Но к тетке – что к Вере. Все по струнке, встать – лечь – и снова встать. Нотации, нравоучения, ду-ду-ду – бу-бу-бу. Не желаю. И потому – через белых – к красным. Отца и Веру расстреляют? Не осознаю, не верю, не доходит.

Вот он – звук отцовской трубы. Звук смерти.

В последний раз (еще – в последний раз!) прошла по Вознесенскому проспекту – к библиотеке Белинского. Лучшие мои годы – двухэтажное здание с тремя венецианскими окнами на втором этаже. Все, что есть вокруг нас, – только наше мышление. Так он, Белинский, сказал, его авторитет непреложен, хотя это суждение – всего лишь часть поиска. Но какая прекрасная часть! Призрачный, зыбкий мир, все страсти – сон, и порывы – туман, и есть надежда: окончится сон, наступит пробуждение, и оно будет прекрасным!

Иду проселками, чаще – просто лесными тропинками, стараюсь убедить себя; я на грибной прогулке. Скоро домой, отец уже разжег наш большой самовар с медалями. Придет Вера, и сядем пить чай.

На заводскую ветку (узкая колея) вышла без сил. Не растерзали звери, и не попала в охотничий капкан. За деревьями – крыша «коньком», колодец. Жилье. Скорее всего – путевой сторож. Будь что будет…

Наверное, увидел из окна, вышел навстречу, встал у забора. В руках – ружье.

– Чо тебе?

– Устала.

– Нельзя.

– Дайте хоть хлеба…

– Сейчас…

Ушел и тут же вернулся, протянул завернутый в чистую тряпку ломоть. «Городская?» – «Да». Почесал в затылке: «Образованная?» – «Окончила гимназию». – «Это котору? Что на Главном?» – «Нет. Это мужская. Женскую. Первую. На Вознесенском». Всмотрелся: «Не врешь. У меня там свояк – сторожем. Знаю. Ступай за мной». Подвел к двери: «Слушай, тут намедни… Ты государыню-императрицу и младшую цареву дочку в лицо знаешь?» – «Видела ка портретах». – «Узнаешь? Если что?» – «Да вам-то – зачем?» – «Иди сюда… – Осторожно, чтоб не скрипнула, приоткрыл створку, зашептал: – Пройди тихо. Посмотри». Переваливаясь на кривых ногах, вошел в горницу, во вторую. В углу, на кровати (или полатях?) под образами спали две женщины – лица вверх. Подошла вплотную. Старшей лет тридцать на вид, младшей – двадцать, Обычные лица городских мещанок…

Пожала плечами, покачала головой. Он за руку вывел и тщательно прикрыл дверь: «Уверенно говоришь?» – «Это не они, ручаюсь». Снова посмотрел так, словно собирался доверить кровно нажитый миллион: «Такое дело, понимаешь вот… Комиссар из Совдепа привез, приказал: пусть, мол, поживут, и так далее… Я глянул – и как стукнуло: они! – Снова взглянул затуманенными глазами: – Значит, не они?» – «Нет». – «Ну и слава Богу. А ты о том, что здесь видела, – помалкивай». – «Конечно. Спасибо за хлеб». И вдруг: «Мое фамилие Лобухин, тут комиссары „фиат“ утопили, брали у меня колья, чтобы вытянуть. Так вот: царь с детьми – под теми кольями…» Сумасшедший.

Еще через день вышла к станции, его хлеб меня спас. В зале – сломанная пальма и разбитый прилавок от бывшего буфета – яблоку негде упасть. Слух: белые в нескольких переходах. Кому с ними не по пути – на запад. Будет всего несколько поездов (так говорят), я попросила женщину (здесь многие устроили себе отдельные апартаменты, развесив одеяла и простыни), она пустила меня переодеться и даже дала воды: впервые за четверо суток я немного умылась и причесалась. Лучше бы я этого не делала…

Вышла на перрон, сразу подошли двое, на фуражках красные звезды: «Ты кто?» Объяснила, отошли. Когда послышался стук поезда и гудок паровоза – совсем близко, – подошли снова. И еще несколько – из пассажиров, я так поняла, глаза у всех горят неугасимым огнем: «Ты кто?» – «Товарищи, я ведь сказала…» – «Что значит – сказала? – Обернулся: – Похожая? Вылитая! – И снова ко мне: – Царска дочь Мария Романова бежала из-под расстрелу в Катеринбурге – знаешь?» Сразу вспомнила полустанок. Неужели? Не может быть… «Вы ошибаетесь. Я была в Екатеринбурге в ночь их расстрела. Это факт». – «Чего?» – «Факт. То есть то, что на самом деле». – «Мы знаем, как вы от революциённого возмездия бегаете. Ступай за нами». – «Хорошо. Только вы возьмите в толк: у Марии глаза голубые, а у меня – темно-синие, вот, смотрите…» – «Мы эвтих тонкостев не разумеем. Эслив всем бабам в глаза глядеть – эх… Я, вот, своей – сроду не заглядывал».

– А чего ее весть? – удивился второй, щелкая затвором винтовки. – На месте и кончить. С громким объявлением – кто и за что.

Ноги подогнулись, и померкло в глазах. Серебряные трубы поют, эх, папа, папа… Ты очень ошибся, меня сейчас убьют…

Бросилась бежать. Юбка длинная, узкая – куда тут… Заплетаются ноги, сейчас громыхнет – и пойду туда, куда всегда верила, что должна прийти…

Оглянулась: стреляйте в лицо. Разве можно бежать, когда страшно? И когда так пусто, ненужно, бессмысленно…

– Мой отец – большевик! И убит белыми в Екатеринбурге! За что, товарищи?

– Деникин тебе товарищ!

И вдруг…

Откуда он взялся? В кожаной куртке, фуражке, подбритые усики – похож на того, что арестовал отца и Веру.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю