355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гелий Рябов » Приведен в исполнение... [Повести] » Текст книги (страница 24)
Приведен в исполнение... [Повести]
  • Текст добавлен: 16 октября 2016, 20:31

Текст книги "Приведен в исполнение... [Повести]"


Автор книги: Гелий Рябов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 52 страниц)

И товарищ министра – распутианец, анафема…

Священник Покровского собора Восторгов – фамилия более приличная меломану, и что значит «бей жидов»? Священнику не должно призывать к убийству. Бог с ними, они ушли, не исполнив. И кто-то должен исполнить за них.

Вот – прохожий навстречу, воротник – на уши, не видно лица. Если спросит документы (они ненадежны, видимость одна, фиолетовый текст и дурацкие росчерки: «Товарищ Н. уполномочен…» Чего-то там… Неприличное) – придется стрелять. Конечно, лучше – ножом, как там, в деревне, но, увы, – не обучили. Не надобно было. Приближается, сейчас…

Черна Москва и пуста, вынули душу – красный флаг над подъездом, обитель Антихриста. Входят и выходят, входят и выходят, дело у них, они должны – «до основания».

А мы?

Мы тоже – должны. Великое слово – долг. В нем тайна, с которой начинается возвращение. Нам ничего не нужно «рыть». Только выровнять, сбросить кровавый мусор, выполоть сорную траву. Много ее, очень много – вон, все кругом заросло. Нужно рвать безжалостно, не жалея себя.

Но ведь она – народ русский…

Нет. Ибо сказано: «За то, что они пролили кровь святых и пророков, Ты дал им пить кровь: они достойны того». Верую: достойны. Пусть захлебнутся кровью. И тогда прежнее небо и прежняя земля – минуют.

Вот – разошлись, и оба живы… Пока… Но то, что знаю я, он – не знает. Он получит инструкции и поедет их исполнять. «Подателю сего выдать десять фунтов серной кислоты». Он поставит свою подпись. Кислота будет получена. Они – сожжены. Нет. Только обожжены. Это не одно и то же. А он уедет в полурусскую и бывшую (не удержали и не сумели) столицу, и там, на перроне вокзала, он и другой образуют магический крест. Темна вода во облацех, но – вижу.

Разошлись… Может быть, выстрелить?

Нет. Сейчас не дано.

Мы прощаемся. Разгорается щепа и опадает пеплом. Пламя мгновенно и не успевает согреть. И руки лежат на металле, не ощущая тепла.

Но ведь там, за окнами – весна, там – солнце.

Для кого?

Наше солнце еще впереди.

Она целует в щеку: «Колюча. Хорошо. Снаружи, как все, но знаю: избран», – глаз не видно, только отблеск (или кажется – нет его) и – и откровение: «Это ясно, как тайна двух: двое рядом, а третий – Дух: Царь с небес на престол взведен: Это чисто, как снег и сон. Царь опять на престол взойдет – Это свято, как кровь и пот».

Лестница, дверь, улица. В окне – черное платье, белое лицо. Угол дома, последний шаг, все впереди. «Боже, царя храни!»

Стучат колеса – между Москвой и Петроградом ходят поезда, они грязны, с выбитыми стеклами, в купе выломаны двери и нет ковров, золоченые ручки выдраны с мясом, и проводник всего один на несколько вагонов, и все вагоны молчит: после 25 октября в них больше не поют. Разве что «красноармейцы» или «красноматросы» при переброске войск. Напротив, через столик – попутчик: мышиные глазки под широкополой шляпой, не то артист, не то бывший филер из «охранного». Так и есть, из «охранного»: «У нас глаз наметан. Куда изволите?» – «В Петроград, по делам». – «Полковник?»

Мистика, откуда он знает, ведь не угадал же… Нет, не угадал. «Вы ведь из кирасиров ее величества, кажется? У нас память профессиональная. В Петербургском благородном собрании, на торжественном акте трехсотлетия, вы – в почетном карауле, у трибуны». Смотрит с превосходством, как фокусник: «Вот ваши часы. Верно?» – «Не отрекаюсь. Дальше что?» В самом деле – что дальше? Нужен помощник, может быть, этот помощник – он? «Я к тому, господин полковник, что, может, помощь нужна?» – «Нужна. Сейчас – вы кто?» – «Потерявшийся, мечущийся, алчущий. А вы?» – «Нашедший и обретший. Вопросов не задавать. Приказы выполнять безоговорочно. Согласен?» – «Так точно». Он рад, это видно по его лицу. Нашел пристанище и няньку. Бесприютный жандарм – звучит, как заголовок романтической поэмы в духе Байрона…

Теперь он не отстает ни на шаг, идет чуть слева и сзади, будто снова охраняет «высочайшую особу». Площадь, скрежещет трамвай, в красном углу – белая четырехглавая церковь, крестимся на купола, спаси Бог, живы пока (теперь уже двое), но ведь многие творят желаемое и уверены в грядущем, и значит, возрастает множество и воспрянет Россия. Заливается гармошка, «товарищи» и «красноматросы» движутся – пади, пади – «хранитель» отодвигается в сторону – «От греха, господин полковник», компания – двое вприсядку, четверо – в круг, смазливенькая пишбарышня с революционным бантом обнажила стройные ножки и – каблучком, каблучком: «Кабы нам с тобой упасть, мы бы наласкались – всласть! Эх, с красным лучша любится, расстугни-ка пугвицы!»

«Хранитель» не смотрит, отвернулся, губы едва шевелятся, но слова понятны: «Ничего… скоро всем вам будет вешалка…»

Идем по Невскому, он оглядывается: «А что, господин полковник, этот Трубецкой – вправду князь?» – «Вправду». – «Как же он, дворянин, такую срамоту удумал?» Это он про памятник государю императору Александру Третьему. «Статуя понравилась императрице». – «А-аа…» – он безнадежно кивает, с императрицей спорить нельзя. Болван. Раб. Он не воспрянет. Никогда. Не читал Пушкина. Не знает Гегеля и Ницше.

Поет похабные частушки (это не он… Ну да все равно). Это оттого, что мы не успели. Революция отбросила в пропасть. Пропасть. Пропасть. Они и пропадут, потому что не понял никто: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений».

Невский изменился – мало трамваев, толпа серая и грязная, много красного цвета (или в глазах красно?), по торцовой мостовой глухо пристукивают копыта – движется красная артиллерия, батареями, кони разномастные. «А помните, господин полковник, – у него прилив воспоминаний (Петербург – как призрак любимой женщине, жандарма можно понять), – как шла гвардия? В каждой батарее – своя масть: каурые, белые, чалые… Какая мощь, сила какая… Где все, надгробное рыдание творим…» Отвечать не хочется (да и что?), проговорили Россию, теперь вот эти – «непредрешенцы»… Как Алексеев [10]10
  Алексеев – начальник штаба Верховного Главнокомандующего, позже – глава русской контрреволюционной «Алексеевской» организации.


[Закрыть]
(нет ему царствия небесного!) мог Россию спасти? В ставке, в Могилеве, предал государя, отрекся, на перроне же поклонился в пояс уходящему на Голгофу царю. Это – цинизм, и проба его высока…

Маршрут воспоминаний: Фонтанка, на другом берегу, – летний сад, впереди – Нева. И нет больше державного теченья. Заплеван строгий и стройный вид. Растерзана гробница императоров. Часы на башне играют «Интернацьёнал».

Сворачиваем (через Пантелеймоновский мост) на Марсово поле. «А помните…» – начинает он. Нет. Не помню. Ничего. «Однообразная красивость» – зачем она была? Впереди – кучи еловых веток, увядших цветов, прохожий в извозчичьем армяке, скользнув взглядом, признает в нас «своих»: «Могилы ихние. Рэволюционэров… В том углу – Урицкий. В этом – Володарский. В того – Канигиссер стрелял. Поражаюсь. Свои своя не познаша. Довели». Может, он прав? Может, это начало? Они взбесятся и перебьют друг друга? О, какие они, какие они… Опять блазнит. Канигиссер выстрелит позже.

…Анфилада Зимнего, валяются гильзы, из-за статуи Гермеса торчит нога – труп или пьян, до утра не уберут. Разбитые вазы, от одной – тяжелый запах отхожего места, надо пройти мимо, но – невозможно. На всех лестницах и переходах кричат, требуют, чтобы очистили дворец. При выходе обыскивают – два комиссара в штатском с повязками и три матроса. Около них на столе – гора серебряных ложек и вилок, свернутые в рулон картины – видно, что вырезаны. Здесь же человек двадцать задержанных – солдаты и матросы, есть и офицеры. «Документы». Протягиваю отпечатанный на машинке, со штампом дворцового управления, «приказ». «Сим поручается полковнику Дебольцову…» Внимательно читает, все время глазом: зырк, зырк. Арестуют? Скорее всего… Только куда? На Шпалерную? В Трубецкой бастион?

Туда. В соседней камере – Шингарев, бывший министр. На прогулке предлагает кусок домашнего пирога – прислала жена. Видно, что тяжело болен. Оброс, опустился. Но еще надеется – на Учредительное собрание. Говорю: «Плох вам был царь». Отвечает: «Плох». Больше не разговариваем. Его освобождают на следующий день. Еще через день конвойный – в «глазок»: «Убили Шингарева. Братишки-матросы и кончили. Прямо в кровати».

И мокрая слякоть заползает под воротник. Кто следующий?

И вот – двор, у баньки – трое (или четверо – в глазах мутно), раздеты по пояс, один – Павел Александрович. На маневрах в Красном – много лет бок о бок. Серов написал картину для лейб-гвардии Конного полка: великий князь в кирасе, рядом – ездовой с лошадью. Павел Александрович, лысый, грустное лицо, – такой и здесь. Чуть в стороне – пятеро, с лопатами. Когда подвели к стене и хлопнул залп (ни звука не донеслось, а все рухнули, финита), отскочил от окна… Холодно, идет снег.

Нет. Не так. Их расстреляли только в январе 19-го: Николая, Георгия, Дмитрия, Павла. Был в Сибири, видеть не мог…

Тогда откуда? М о рок…

А пока: «Преображенская, 2, второй этаж, квартира зубного врача Циммермана. Если засады нет – пусть откроет форточку». Филер уходит, через минуту в крайнем окне второго этажа появляется рука: форточка открыта. У баронессы все в порядке.

Лестница старинная, перила с литьем и позолотой, ноги скользят по ступенькам – грязь. Двери открыты, большая квартира, из какой-то комнаты доносится рояль: «Лунная»… Запах рыбьего жира с редькой или чесноком и еще чем-то – омерзительно… Высунулась голова в красной косынке: «Агитатор?» Молча, мимо. Еще одна дверь, это здесь. «Подожди на улице». Он уходит, наклонив голову, как в былые времена, – резко, элегантно. Комната (дешевый гроб для похорон по третьему разряду): «Честь имею, сударыня. Вот деньги». – «Благодарю, – протянула руку. Сухая, желто-пергаментная. Ногти короткие, тщательно зачищены. – Если этого не делать – конец. Стирка, мойка…» – «Вы… сами?» – «Кто же еще… И себе, и другим. Есть что-то надо и жить… Все дорого и ничего нет».

Мешочек с десятками небрежно бросила на столик в углу. «Благодарю вас, сударыня…» – «Господи, за что? Это я должна благодарить. Такой риск. Нашли бы красные – и „в расход“». – «Я не знаю, увижу ли барона вновь…» – «Будем надеяться. Знаете, здесь никто не догадывается, что главнокомандующий Русской армией сын мне… Храни вас Бог». – «Мы выживем. Должны. Будем бороться». – «И страдать. Потому что от скорби – терпение, от терпения – опытность, от опытности – надежда. Господь с вами».

За Владимирской площадью Невский переходит в Загородный; здесь, напротив вокзала, – церковь и дом, в котором – отец. Если еще жив. Нужно зайти, обнять, может быть, в последний раз, но не дано, потому что меч палача занесен. В Екатеринбург, скорее в Екатеринбург. Между мной и моим новым знакомым все давно оговорено и условлено, Бог весть – патриот ли он и монархист, но он жандарм и будет защищать то, к чему привык, во что верит – по убеждению или по той же привычке. Нужен помощник. Без собеседника можно обойтись.

Путь долог, еды нет, денег тоже. На второй день исчезает последняя «катенька» – «керенок» мужики не берут. К вечеру третьего – съедено все, спасибо, хоть вода есть – в сортире. Ночью (идут пятые сутки) жандарм смотрит с ненавистью: «Что будем делать?» Он приглядел спекулянта, еды там целый мешок. «Что будем делать?» Он хочет, чтобы все было «по форме»: распоряжение или приказ старшего в чине. Он хочет, но ведь для спасения наших жизней (фи… слишком громко. Всего лишь желудков – от мук голода) должен умереть человек. И, будто угадывая, он егозит мышиными глазками: «Кто человек? Не вам говорить, не мне слушать. Да ведь и дело есть, если не слукавили?» Не слукавил. Дело есть. Говорю: «Стрелять нельзя». Ухмыляется: «А мы – ножичком. Только… – смотрит в упор, и глаза у него пустые. – По справедливости надо, ваше высокоблагородие». Этот титул он произносит впервые. Господи, пусть минует меня чаша сия. «Потерпим. До Екатеринбурга – сутки. Там есть свои. Там есть свои». Усмехается: «Тонкий вы человек, а не понимаете. Потерпеть можно. Только нужно нам друг в друге уверенность иметь. Взаимно чтобы. И потому вы теперь полосните сами, а я покараулю». Смотрит. Слово его непреложно. Отказаться? Он уйдет. Согласиться? Никита говорил иногда: «Не дворянское это дело». Что ж, воистину… «Вызови его в тамбур. Слева – запри. Справа – никого не впускай». Он кивает. «Ножик возьмите».

В тамбуре холодно, ветер свистит в щелях, от грохота сразу же начинает болеть голова. Медленно ползет дверь. Вот он. «Рыбки купить хотите?» – в руке мешок. «Рыбки…» – стоит лицом, и заставить его повернуться – ни предлога, ни сил, язык прилип к небу. Когда начинает развязывать узел (крючковатые, будто изломанные пальцы обильно заросли густым, курчавым волосом), невольно нащупываю рубчатую рукоятку самовзвода. Каким «ножичком»… Его не пробить и топором. Что касается выстрела… Грохот – как в кузнице. Выстрела не услышит никто.

Он падает, затылок с глухим стуком вышибает остатки стекла. Скорее… Дверь – настежь. Толчок. Он мгновенно проваливается во тьму. С мешком в руках.

И тут же появляется «хранитель». Глаза как плошки, желтыми зубами ощерился рот: «Ну? Сколько?» – «Сколько? Собственно… чего?» Он вполне натурально хватается за голову: «Ты зачем его убивал, идиот!» В самом деле, зачем? Странно. Столько хлопот… «Пропадите вы пропадом, господин полковник. Неужто – и обыскать не смогли?» Ну отчего же… Только в ум не пришло – «А ты где был? Ма-алчать!» Он наклоняет голову несколько раз подряд и, открыв задом дверь, исчезает. Он дисциплинирован и законопослушен – это главное.

…Длинный гудок, и встал поезд, за окном вагона «Екатеринбург» и монстры, разодетые на парад чумы. Черный и серый, серый и черный цвета – как на портретах Хальса; выходим, на перроне суета, «товарищи» отправляют на фронт «рабочий» полк – Сибирская армия у ворот города. Господи, дай оружие и силу дай, чтобы взглянуть на них и мощью одного только взгляда заставить рассыпаться в прах… Площадь, петушки-сухарики, красные кирпичики вокзала а-ля рюс, мерзкий стиль, – когда русское только снаружи, его нет внутри. Мы бездуховны, триада Уварова втоптана в грязь. А рядом новый, модерн, ну да Бог с ним, это позже, сейчас надо решить – куда? И к кому.

Город низенький, грязный, деревянный. Черные избы – прадед Дебольцов жил в такой сто лет назад – сослали по делу 25 декабря. Членом общества не был, но «соприкосновение преступное и предумышленное» Верховный уголовный суд счел доказанным. В семействе – легенда и тихая гордость: причастны свободе. Похоронить себя велел здесь. Дедушка, ваше превосходительство, где ваша могила? Ибо кости ваши надлежит выкопать и сжечь и, зарядив мортиру, выстрелить! Когда б не вы – тогда бы и не мы. Каховский в Милорадовича, Перовская – в Освободителя, Багров – в Столыпина. Кровавая цепочка во имя ее… «В царство свободы дорогу грудью проложим себе!» Вон – идут мерным шагом посредине Вознесенского, и на красном полотнище белые буквы: «Верх-Исетский завод». Единодержцы штыков и душ. Вешать надо. Вешать…

«Как тебя зовут?» – «Петром крестили». – «Вот что, Петя, меня при посторонних называть по имени». – «А как вас матушка окликала?» – «Что?» – «В том смысле, чтоб вам привычное было». – «Алеша. И говори мне „ты“». – «Ладно… Алеша, – щедрится он. – Не замай…»

Куда идти? Впереди, слева по проспекту высокая колокольня. Это там. Это наверняка там, это не может быть больше нигде. «Что за церковь?» – «Вознесенский собор. – Рабочий парень лет двадцати подозрительно щупает взглядом. – Не здешние, что ль?»

Ошибка, пошлая ошибка… Но ведь я – не жандарм, не обучен «тонкостям», чтоб ты пропал… Надо отвечать мгновенно – у него колючие глаза, сейчас начнет хватать за руки и требовать «пашпорт». И тогда – конец… «Не вяжись, милок, – просит Петр. – Ну, спросил человек, и чего ты вскинулся?» – «Тут многие спрашивают, – непримиримо роняет слова: кап, кап, кап. – Тут зло человеческое спрятано, и которые ищут – тем яма». – «Не ищем ничего, Бог с тобой». – «Откуда вы?»

Ну все… Конец. «Мил человек, моя фамилия – Дебольцов, здесь похоронен мой прадед, декабрист, я приехал из Москвы посмотреть могилу». – «Из Москвины… – радостно тянет он. – Тоды что надо. Шагай за мной, я те сейчас эту могилку найду», Господи, он не знает, кто такие декабристы. За что ты «боролся», дедушка? «Куда идти?» – «Туда. И не вздумайте разбегнуться, здеся кажный знаить: хто не свой и хто не с нами, тот – чужой и против нас». Он идет не оглядываясь, потому что мы никуда не денемся, он идет к церкви.

Петр шепчет: «Ты вправо, я – влево. Через час – у колокольни». – «Нет, прохожих много, поймают. Думай…» Внезапно он начинает спотыкаться. «Ты чего?» – парень оглядывается, в глазах злоба. «Сердце… Сердце… Ох!» – вполне натурально стонет Петр, в какое-то мгновение мне даже кажется, что это – на самом деле. Жандармское отродье, научили, не нам, чистеньким, чета… «Господи, прими дух мой с миром…» – он опускается на колено и аккуратно, чтобы не ушибиться, падает. Этот все принимает всерьез: «Чего он?» – «Ты напугал его. Наверное, помер…» – «Брось?» – Он искренне огорчен. Ну что ж, это уже лучше… «Помоги мне», – подхватываем Петра, тащим к дому. «Постучи, пусть вынесут воды». Он колотит в дверь – бесполезно. «Может, во дворе?» – Он поворачивает красивую кованую ручку и входит во внутренний двор. Иду следом. «Есть кто? – кричит он. – Воды дайте, тут человек помирает!» Никто не появляется, старушечий голос кряхтит из-за дверей: «Хто? Кого Бог несет?» – «Воды надо, открой, бабушка». – Он поворачивается спиной, и решение приходит мгновенно: стреляю в упор, в затылок, выстрел негромкий, наверное, звук гасит низкая крыша двора. Ты сам захотел…

Выхожу на улицу, тщательно прикрыв калитку, теперь бы удержаться, не побежать. Петр дышит в затылок. Сворачиваем в переулок, потом во второй, все…

«Повезло…» – Петр бессильно опускается на завалинку какого-то дома. «Нет. Так должно было быть. Пока мы не исполним того, что должно, – будем живы». – «Это ты серьезно?» – «Вполне». – «А я в эти штуки не верю. Ерунда. Человек всего достигает сам – и на небе, и на земле». – «На небе?» – «А то? Про Нестерова, чай, слыхал?» – «Я про такое небо ничего не знаю». – «Как это?»

Бесполезно. Жандарм и есть жандарм.

Выходим к собору, лукавый византийский стиль, он непригоден для русской души.

– Смотри… – он вытягивает руку, палец дрожит.

На противоположной стороне площади длинный, высокий, без единой щели забор из неструганых досок, перед забором – часовенка. Виден фриз, ризалиты с чердачными окнами, решетки над крышей, трубы. Что ж… Мы пришли, и смысл – смысл – уже есть: «Мы отовсюду притесняемы, но не стеснены; мы в отчаянных обстоятельствах, но не отчаиваемся; мы гонимы, но не оставлены; низлагаемы, но не погибаем».

С колокольни можно рассмотреть почти все: огромный земляной плац, его окаймляет шероховатая булыга проспекта, за ней – забор, четырехскатная крыша (теперь она видна), шесть окон (кто из них – где?), черный провал двора крышей, по местному обычаю, не закрыт. Остальное не интересно, город как город, у него нет собственного лица, отсюда, с высоты птичьего полета, это печальное обстоятельство более чем очевидно.

Разве может быть у этого города свое лицо? Он безлик, как всякое зло.

Отец дьякон, худосочный, поверх рясы – пальто, шляпа мятая, давно не чищенная, голос хриплый, – он пустил нас на колокольню, безошибочно угадав «своих». Он рискует расстрелом и знает это. «Поздно приехали, господа…» – Голос звучит безнадежно, а может быть, и равнодушно, но теперь не до этого, важны и нужны подробности, как можно больше подробностей. «Третьего дня приглашал комендант – обедницу служить, не понравились мне, увяли, лица мертвые, во время службы невместно преклонили колена, если вы тонкости нашего дела понимаете – догадаетесь: сами себя заживо отпели, так-то вот… А вчера – к дому не подойти, хватают, суетятся, вы хорошо сделали, что по площади не пошли… Я так понимаю – наступает конец». Хочется возразить, отругать, но я вяло отмахиваюсь: «Нет». «Увы… – он сочувственно кивает. – Покориться надо. На все воля Божия». Какая воля, – хочется объяснить, доказать, – какая воля, нет ее и не может быть, не вмешивается Господь в наши земные дела, сами творим их, и по творению нашему будет нам… Но – молчу, потому не философские споры теперь нужны.

– Думаю, сегодня ночью, – вдруг произносит он отчужденно. – Восемь часов подряд смотрел в бинокль, – достает из-под рясы вполне приличный полевой «Цейс». – Постоянная охрана – ее злоказовские держали – ушла стройными рядами два часа назад. Грузовик прибыл. «Фиат». В кузове сидели незнакомые, новые совсем. Я так полагаю, что приехали эти… для того. Однако вам пора уходить. Как бы перед этим самым не поднялись они сюда…

Спускаемся… На прощание крепко жму ему руку. Поколебавшись мгновение, он протягивает золоченую пуговицу с орлом: «Возьмите, это – его…» – «Молитесь за них и за нас». Он крестит нас вслед.

Улица. Петр погашал, сжался, взгляд – как у собаки, над которой занесен лом. «Как… как возможно… Ведь – помазанник же…»

Время – на царство, время – на плаху.

Теперь нужно делать дело.

Белое.

ЯКОВ ЮРОВСКИЙ

Белый потолок, белая стена, белая дверь и женщина с непроницаемым лицом – в белом халате. У меня остался только этот цвет – наверное, за то, что всю мою жизнь я был ему непримиримым врагом. Это, конечно, шутка, плохая, наверное, но по-другому мне уже не шутить, дни мои сочтены. В тот день, когда меня привезли сюда, в кремлевскую больницу, я услышал шепот у дверей: «Юровский? Тот самый?» Да, я тот самый Яков Михайлович Юровский, мещанин города Каинска Томской губернии, большевик-подпольщик, потом комендант дома Особого назначения по охране бывшего царя Николая и его семьи, позже – сотрудник ЧК – я вел следствие о покушении Фани Каплан (Ройд) на Ленина, работал в Гохране, обсуждал с Лениным, как правильно поставить дело охраны и учета государственных Ценностей, и получил от Владимира Ильича письмо по этому поводу, в тридцатые годы был директором Политехнического музея в Москве. И вот – я умираю, какая страшная боль в желудке, какая страшная боль… Только что закончил письмо к товарищу Сталину: органами НКВД арестована моя старшая дочь Римма, участница подполья, отдавшая себя партии целиком, без остатка, в момент ареста она работала секретарем РК ВКП(б). Я написал, что в нашу госбезопасность пробрались враги, мне уже нечего терять… Но что будет с Александром – он так хотел стать военным моряком, с младшим – Женей?.. И каков мой личный итог? В 30-м товарищ Сталин приказал всем нам, причастным, и мне лично – в первую голову: «О Романовых больше ни слова!» Что ж, мы солдаты партии, свершившееся умрет вместе с нами. В прошлое воскресенье мой лечащий врач смягчила непроницаемость своего лица и закрыла дверь палаты на ключ: «Как это было? Вы извините, я долго не решалась». Я сразу понял, почему она наконец решилась: я – на пороге… Ответил: «Не помню». И она понимающе кивнула, а я не смог уснуть до утра. После обхода я аккуратно разорвал на листки пакеты из-под передач – их накопилось много, и вот тороплюсь записать на этих случайных обрывках бумаги (нельзя привлекать внимание, и я не прошу нормальных листков) огрызком химического карандаша самое главное… Зачем? Не знаю. Кому это нужно? Наверное, будущему. Для конспирации на обороте каждого листка я старательно описываю свое состояние. Например, сегодня мне особенно худо… Лишь бы сохранились эти листки…

Уралсовет заседал ночью, было ровно два. Я молча сидел в углу. «Сколько выстоит город?» – «Несколько дней». – «Товарищи, телеграмма из Москвы получена, мы обязаны принять решение. Высказываться по возможности кратко».

– Центральное правительство обещало суд над Романовыми. Их нужно доставить в Москву.

– Какие же обвинения предъявит суд?

– Поражение в русско-японской войне, поражение в империалистической, последствия которой еще не миновали, расстрелы: 9 января 1905 года, Ленский, казни революционеров на Лисьем Носу, бесчисленные убийства и казни ни в чем не повинных! Здесь можно добавить развал государства, распутинщину, лихоимство и распад. Эта преступная шайка должна погибнуть!

– Но Николай Второй не утвердил ни одного смертного приговора!

– Но и не помиловал никого.

– Какие обвинения предъявит суд жене и дочерям? Слугам?

– Товарищи, мы скатываемся к пустым словопрениям. Велики, страшны и бесчисленны преступления Романовых. Вспомним Великую французскую революцию. Она вынесла смертный приговор и Людовику, и Антуанетте.

– Но она пощадила Дофина.

– Это бесплодные прения, товарищи. Предлагаю вспомнить о революционной и партийной дисциплине и голосовать. Кто за расстрел всех без исключения Романовых и всех без исключения слуг?

– Там есть поваренок, мальчик. Его следует исключить.

– Сейчас мы отдадим приказ коменданту, и мальчика уведут. Итак… Против? Воздержавшихся? Нет. Уралсовет постановляет: Романовых и их слуг – расстрелять. Приговор привести в исполнение сегодня ночью. Комендант, приговор постановлен: всех. Мальчика немедленно увести в дом охраны. Вы доверяете своим людям?

– Четверым, и только для наружной охраны – на время исполнения.

– Что предлагаете?

– Мы должны считаться с душами людей. С молоком матери всосал русский человек преклонение перед царем.

– Неправда! Здесь среди нас русских – подавляющее большинство. Мы ненавидим царя!

– У вас опыт борьбы. Каторги и ссылки. Они же – простые рабочие, малограмотные, крестов еще не сняли. Предлагаю: охрану в замысел не посвящать – кроме четверых. Мне нужно одиннадцать человек. Я возьму их по вашему приказу в Первом камышловском полку. В нем много интернационалистов, для которых Романовы и их люди – пустой звук. Я должен объяснить технику расстрела?

– Этого не нужно. Трупы вывезти за город и уничтожить без следа.

– Предвидел. Место есть.

– Вы можете идти.

Смотрю в зеркало: тяжелый подбородок, глубоко запавшие глаза, вторая ночь – без минуты сна; привычно ощупываю щетину: нужно побриться. Когда это настанет – надобно быть на высоте. Во всем. Это не должно стать бойней: падшие рабы убивают своего царя. Нет. Переставшие быть рабами приводят приговор в исполнение. Воистину – приговор народа. Этот народ живет в темноте, в невежестве. Пьет. Развратничает. Здесь, на Урале, сходятся на религиозные радения. Тьма скрывает лица, самогон одурманивает мозг, и вот уже нет людей, только животные, скоты… Эта мерзость – столетиями, она привычна, в ней отчаяние изверившихся, отупевших от сивухи, ненависти и мрака. Единственная отрада – гармошки и песни, тоскливые или неестественно-веселые, обжорное застолье до блёва, золотушные дети, зачатые в пьяном озверении, болезни, погост и крест, от которого в сыром воздухе уже через несколько лет не остается ничего. Кто виноват в этом вечно длящемся падении? А ведь оно нарастает, ускоряется, словно камень, брошенный в бездну, который летит и не может остановиться. Бездна, у которой нет дна. Кто виноват в этом?

Праздный вопрос. Над приказчиком стоит управитель, над управителем – заводчик, и сколь ни долог путь по лестнице вверх, вершина во веки веков одна: царь. И пока он жив – просто гражданином (как он того хотел при отречении!) или даже узником – опасность не просто велика, она безмерна. И оттого выход один: смерть.

Но дети? Жена? Прислуга? Врач? Они не виноваты ни в чем. Но причастны. Есть такие мгновения в истории рода человеческого, когда и причастные должны погибнуть.

Вот, наступило, имя ему – возмездие.

…В моих размышлениях – не только понятное, очевидное, не требующее доказательств. Я старый член партии и прочитал достаточное количество партийной литературы и просто книжек, в которых описывается человеческая жизнь; скажу смело: я вполне полноценный, сложившийся и даже образованный по-своему человек, чтобы осмыслить свое личное предназначение в предстоящем – сколь бы справедливым оно ни казалось или даже на самом деле было таковым. Кто будет стрелять? Есть ли у меня право распоряжаться? Вот в чем вопрос, который я задаю себе, пряча сомнение, как прячут глаза или слова или, может быть, золото, снятое с трупа. (Это еще предстоит, но об этом я еще не знаю.)

Я родился и вырос – можно сказать – в черте оседлости. Здесь жили скученно и крикливо, и дорога здесь была одна: в нищету. Я двинулся этой дорогой и шел ею, пока не открылась иная. Меня часто били и называли обидным словом, каждый мог указать на меня полицейскому, и тогда – участок, зуботычины, брань и позорное возвращение восвояси. Чтобы избавиться от этого вечно длящегося страдания, я должен был научиться ремеслу – ремесленникам дозволялось жить в городах. Я научился – стал ювелиром, но это ничего не изменило: во мне зрела ненависть, может быть, обида и отчаяние, – их некому было остановить. «Ты глуп… – безнадежно пожимал плечами отец. – Вот, самый великий писатель… – он потрясал томиком Достоевского, – сказал, что мы погубим эту страну. На что ты надеешься? На дураков с завиральным немцем в головах? Оставь… Они – дети этой страны и станут ими еще больше, если осуществится их кошмарный план. Ты же в любом случае останешься чужим, и, Бог весть, станешь им еще больше. Быть виновным без вины и доказательств – страшно». Добрый отец… Он желал мне хорошего.

Итак, можно ли распоряжаться?

Но ведь это – приказ Москвы и Уралсовета, не выполнить его нельзя. Значить, должно задавить в себе жалость к его дочерям и сыну, к его слугам, его врачу. Можно и должно.

Но ведь вырастут собственные дети – их трое, старшая давно уже в революционном движении. Бог даст – у всех у них будут дети. И дети у детей. Что я им скажу потом? Как объясню?

Но если именно мне выпала доля принять на себя исполнение возмездия революции, этот грех убийства, – зачем играть словами, зачем? – то, сознавая это отчетливо и непреложно, я говорю: ну что ж… Если это выпало мне – я сделаю это не хуже других. Не хуже тех, кто следующей ночью уничтожит их в Алапаевске.

Монархия должна исчезнуть. Ее нужно вырвать с корнем. Без остатка. Иначе все начнется сначала. И пусть потомки судят самым страшным судом.

…Гул мотора за окном – грузовик уже завели. Пора… Постучал согнутым пальцем в дверь – осторожно, чтобы не напугать: «Евгений Сергеевич? Здесь комендант…» Заспанное, встревоженное (оказывается, он совершенно лысый – надо же…) лицо: «Что случилось?» – «Вынужден обеспокоить. В городе активизировались анархисты, возможен налет». – «И… что же?» – «Понимаете, охрана вряд ли устоит». – «Но вы можете вызвать дополнительных солдат?» – «К сожалению, нет. Все на фронте. Слышите, как бьют пушки?» – «Пушки? Собственно… чьи?» (Напрасная лирика, лишние слова. Нужно жестче.) «Разбудите всех. Пусть возьмут одежду и самые необходимые вещи. Демидова – подушки. Мы немедленно переезжаем. В другое, безопасное место. Грузовик уже ждет. Слышите – мотор?» – «Да, да… Иду». Через пять минут по часам (цари боятся анархистов) все появляются в коридоре. Он (сына несет на руках), она, четыре дочери, сеяная девушка с подушками, повар, камердинер, врач. «Всех прошу за мной, сейчас грузовик подготовят окончательно – и в путь. Надеюсь, вам все объяснили». Молчат. Это даже лучше. Лестница, первый этаж, двор, потом еще одна дверь и – длинный коридор, до парадного. Налево две комнаты: дальняя служит кладовой, там вещи владельца дома, Ипатьева. В ближней… Из нее вынесена вся мебель. Здесь деревянные стены, это исключит рикошеты. «Прошу обождать». Молча расходятся вдоль стен, комната совсем небольшая: около трех сажен в ширину, чуть меньше – в длину. «Что же – и сесть не на что?» Какой у нее визгливый, раздраженный голос… «Я сейчас распоряжусь». Приносят три стула. Садятся: он, рядом с ним – сын, потом – она. Татьяна – за спиной у матери. Врач – слева. Дочери – в ряд, у дверей кладовки. Лакей – в левом углу. Повар – рядом с ним. Демидова с подушками – справа, у печки. «Внимание! (Нет. Это слово их не настораживает, они хотят спать. Потому нужно быстрее, как можно быстрее.) Николай Александрович, ваши родственники в Европе хотели вас спасти… – невозможная пауза. Нужно собраться. Собраться… – но этого им не пришлось, и потому мы теперь вынуждены вас сами расстрелять!» Он вскочил и повернулся лицом к дочерям: «Что?!» – «Вот что!» – выстрел.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю