Текст книги "Генерал коммуны"
Автор книги: Евгений Белянкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
7
В воскресенье с утра в доме Староверовых началась стряпня. Марфа, соседи, родственники – все, кроме Катеньки, которая еще нежилась в постели, были заняты делом. Из погреба достали приготовленные с осени для этого случая моченые яблоки и помидоры, банки с солеными грибами и огурцами. Во дворе на рогатине висела, ожидая разделки, туша барана. На столах белели голые куры.
Марфа прямо помолодела: лицо свежее, в глазах – светлая радость. И Кузьма будто доволен. Провел в сад электричество, чтобы зажечь вечером разноцветные огни; в этот день не ворчал Кузьма, такое бывало с ним редко.
Затеяно все это у Староверовых неспроста: годовщина свадьбы стариков. Как-никак рука об руку сорок лет вместе прошли. И горе, и радость – чего только в жизни не было. Чужой хлеб не ели. Наработались! Вот они какие руки и у Кузьмы и у Марфы – все в мозолях да синих жилах! А на ладонях от мозолей желтые и коричневые пятна. Как ни пыталась отмыть их Марфа – ничто не брало, так и приросли эти пятна, так и въелись навечно. Да, жизнь дорожкой не стелилась. Два сына на фронте погибли. И в колхозе с дочерьми несладко было. Да что вспоминать горе!
Сейчас старшая дочь Вера в Белоруссии замужем. Любимица Катенька – младшая – при родителях, единственная радость на старости.
В обед приехала старшая дочь. Марфа всплакнула, а отец, обнимая гостью, ворчал, что внука не привезла.
– Ждал я его, Николу.
Катенька подошла к сестре последней и, не выдавая своей радости, сдержанно обняла ее.
– Вон ты какая вымахала! Невеста! – сказала Вера, целуя сестренку. Помнится Вере Катенька другой. Белоголовая, худенькая, с острыми коленками.
– Годы летят, – подтвердил Кузьма, еще не остывший от встречи, – старимся, и незаметно, а старимся.
Вера и Катенька, обнявшись, ходили по саду. Младшая, заметно стесняясь сестры, говорила о себе, о доме.
– А папа… изменился. С того дня как председатель уволил его по старости с работы, сделался ворчливым, все ему не нравится, не так…
– Он и раньше у нас такой был, – с улыбкой сказала Вера. – Вечно правды добивался. За что Чернышев, видимо, и не взлюбил его.
– Пока все ждет, что его опять позовут на прежнюю работу, а его не зовут…
– В последнее время он ведь бригадиром тракторной бригады был? – вспомнила Вера.
– Механиком главным. На этой должности теперь другой – Остроухов. Противный такой.
Вера знала из писем матери об уходе отца на пенсию, знала, почему председателю не нравится ее отец. Ей помнится, что в былое время, когда она зависела от Чернышева, как от начальства, она побаивалась председателя и в то же время уважала его ум, и властность, и изворотливую силу. К счастью, интересы молоденькой девушки и главы колхоза ни в чем не столкнулись, и она без помехи покинула село.
– А председатель-то прежний? – спросила вдруг Вера.
– Прежний, все тот же Чапай, да теперь агрономом у нас Русаков… – И Катенька покраснела. – Вот эту яблоньку я сама посадила, – поспешно переводя разговор на другое, сказала Катенька, – а эту с папой посадили…
– Кто же он? – будто не зная, спросила Вера. – Не доверяешь?
– Доверяю, – тихо сказала Катенька.
– А если доверяешь, чего же?
– Ваня Русаков, – тихо сказала Катенька. Вера крепче прижала к себе сестру и тихонько засмеялась.
– Я кое-что знаю, мама писала… А батя как?
– Батя! – вспыхнула Катенька. – Ничего не желает понять, заладил одно – слышать о нем не хочу – и все. И вообще я для него девчонка, сиди дома да вяжи кружева…
– Ты уж не девочка. Но до родителей это всегда поздно доходит. А Ваня – кто, студент?
– В области учится, на агронома!
Вера изучающе посмотрела ей в глаза.
– Папа не прав, – согласилась Вера.
…В саду поставлены столы. Сам Кузьма еще раз проверил электричество; вспыхнули лампы: красные, зеленые, желтые… Мечтал ли Кузьма под старость об этом? Кузьма задумался. Вспомнил свою свадьбу. В маленькой завалившейся избенке народу пропасть. Они с Марфой в углу, прижали молодых – не дыхнуть, не повернуться. Молодой, статный, он тогда по случаю женитьбы на побывку пришел из армии. Марфа – девка удалая, красивая, выбранная им в один вечер – с одного взгляда, как говорится. Пришли они однажды с другом, одногодком Павлом Русаковым на вечерку к Мокею Зябликову. Глаза у Марфы – как сливы налитые, в них огонь бесовский. Сама плясать пригласила – а ну, покажи, на что способен! И Кузьма как пошел выплясывать, аж все рты пораскрывали! А между прочим, сумел шепнуть удалой девахе: «Выходи попозже на выгон, ждать буду…» Вспыхнула румянцем Марфа. «Ишь ты, какой шустрый!» И пересела на лавку к другому парню. Сердце екнуло у Кузьмы от ревности. Поделился с дружком. Павел Русаков верно сказал: не уйдет она от нас, Кузя! И вправду. На этот раз не пришла на выгон – на другой раз пришла… И на третий тоже…
Очнулся Кузьма от дум. Марфа потревожила; что же встал посреди сада и про дело забыл – скоро гости начнут собираться!
Кузьма посмотрел на жену с горькой грустью: вот она, вишенка, какая стала. У глаз, от носа и по щекам морщины и крупные и мелкие пролегли. Как время-то быстротечно! Постарел я изрядно. А какими с Павлом Русаковым молодцами были! В могиле Павел-то… И поверить трудно! Давно ли, помню, зимой в пургу за Марфой в роддом ездили…
– Марью-то Русакову пригласила? – неожиданно строго спросил он. Марфа недоуменно пожала плечами.
– Совсем старый стал. Намедни как петушился – чтоб в моем доме и духа Русаковых не было.
Кузьма неприятно поморщился.
– Будя, не вспоминай. Мало ли что со злости наговоришь. Сыновья само собой, а сваха Марья-то при чем тут? Жизнь всех рассудит, Марфа. Ты уж пригласи ее, не обижай.
Вот всегда так, говорила твердолобому: как же без Марьи-то, перед селом неудобно, Русаковы завсегда с нами дружбу водили. А в годы тяжкие мы с Марьей во всем были заодно, что одна семья… Как отрезал: еще бы! Дочке жениха из них метишь! Как же! Как же! Ну что с ним, твердолобым, говорить, вот заладил свое… А теперь – почему Марьи нет? Хорошо, что я тебя, старого дурака, не послушалась. Сама сходила за Марьей-то…
* * *
Над селом ползет сиреневая мгла; стоит парная теплынь; в эту пору над Александровкой гуляют садовые запахи.
У Староверовых – пир горой. Над речкой и всей Лягушовкой слышится нестройный, веселый людской говор. Перебивается он то выкриками, то песней. Вспыхнет песня, взовьется трелью высоко-высоко и вдруг ни с того ни с сего заглохнет – или песня не та, или запевала не тот…
Кузьма поминутно поглаживал свои соломенные усы и чокался с соседями по столу и со всеми, кто подходил его поздравить.
Когда гости, хмельные и веселые, под перезвон рюмок и стаканов кричали «горько», он, улыбаясь, с задором, под смех окружающих обнимал за плечи Марфу и целовал в губы. Она неторопливо вытирала губы полотенцем – в молодости, дескать, было и жарче, и слаще…
Катенька – по правую сторону от отца, почти рядом с тетей Марьей. Украдкой поглядывала на тетю Марью. Та сидела скромно, чокаться не тянулась. Есть – ела, пила мало, пригубит – и все. Была задумчивая. В глазах ее – непонятная для Катеньки грустинка. Что на сердце у нее? Вот подойти и спросить, а может быть, и спрашивать не надо – вот так, просто обнять ее и сказать ласково: «Не печалься, тетя Марья… Я тебе как родная».
И Катеньке стало немного обидно. Ведь не подойдешь и не скажешь. И рядом Иван не сидит…
В это время встал Кузьма, протянул рюмку к Марье Русаковой. Марья тоже встала.
– Спасибо, Марьюшка, что не обидела, пришла в наш дом, – сказал немного нараспев Кузьма и поклонился, но, встретившись взглядом с младшей, нахмурился. Кузьма под одобрительный говор соседей чокнулся с Русаковой. Марья тоже поклонилась и села.
– Жаль, Сергея Павловича нет, – неожиданно произнес Кузьма, – и Сергей Павлович не охромел бы, если бы пришел уважить.
Кузьма улыбнулся, и от несоответствия этой ласковой улыбки нелюбезным словам его слова приобретали особый оттенок и значение.
– Видимо, у теперешних, – продолжал хитровато Кузьма, – не шибко много почтения к старикам… То дела мешают, то скучно им с нами…
– Ну что тут будешь делать! – вспыхнула Марфа, – опять старый за свое. Да молчи ты, ехида! – толкнула она мужа.
– Горько! Горько! – закричали кругом.
Кузьма обвел хмурым взглядом гостей, сердито глянул на жену и наспех чмокнул ее.
– Сколько раз просил – не учи! – гневно бросил он.
Заметила Катенька, что глаза тети Марьи как будто просветлели. Катенька вскинула голову и с любовью посмотрела на тетю Марью. Та чуть заметно кивнула головой, – а может, это Кате показалось. А рядом за спиной Вера на ухо шепчет – да такое, от чего совсем дух захватило: «На крыльце Иван ждет, пойдешь иль нет?» Катенька с тревогой посмотрела на отца.
«Иди, – кивнула ей сестра. – Иди уж. Давно ждет – обидится».
Гости пели да плясали, а Катенька тем временем вышла со стопкой посуды на кухню.
Хоть и пьян Кузьма, да про младшую дочь не забывал: нет-нет да и скосит взгляд в ее сторону. А тут – посмотрел, а дочки – след простыл. Позвал Веру.
– Где Катенька?
– Да я послала ее с посудой грязной.
Вроде успокоился Кузьма, подкрутил рыжие, торчащие усы.
– Ты за ней поглядывай, дочка, я ее, хитрущую, знаю.
К Кузьме пробрался пасечник, одноногий Мокей Зябликов.
Он не один раз пытался что-то сказать, но никак ему это не удавалось: то жинка мешала, то другие опережали, то песня затягивалась.
– Вот ты, Кузьма, – Мокей, придерживаясь за стул, горделиво поднял голову, – сколь лет-то был первейшим… И тракторист-то ты, и механик, и полевод даже, и кузнец, каких поискать, и бог тебя знает, что ты такое… А теперь ты кто? Ну-ка скажи, кто ты есть?
– Пенсионер, – густо краснея, словно признавался в нехорошем, ответил Кузьма.
– Во-о! – торжествуя, протянул Мокей. – Пен-си-о-нер! А почему, дозвольте спросить: года подошли, старость одолела?
– Старость ни при чем, – обиженно пожал плечами Кузьма.
– Во-о! – снова торжествуя, воскликнул Мокей. – Конечно, ни при чем! Это, скажем, для меня или вот для него, – ткнул он пальцем в сторону конюха Савелия, – его годы скрутили, а ты вон какой! Тебя колом не сразу свалишь! Так вот скажи, любезный, как на духу скажи: почему ты не в колхозе?
Вокруг Мокея зашумели. Жена тащила Мокея за пиджак – пьян, честное слово, пьян…
Не унимался Мокей.
– Почему хапуга Остроухов – механик, да еще и главный, а Кузьма наш – мастер, честный человек, на печке дрыхнет? А я скажу – почему… Надо знать нашего Чапая… Чапаю так угодно! Потому что ты не жулик, ты кусаться привык… А тот припачкан, он голос не подымет – вот что я думаю, а? – И Мокей усмехался, – вот от безделья и возишься с этой безделицей, – Мокей показал на гирлянды лампочек в кустах.
– Знаешь что, Мокей, – недовольно прервал его Кузьма, – не гоже валить все в кучу. Я не знаю – хапуга или нет главный механик, но что дело он знает – тут спору нет. И Чапай – не последний работник. Что же из того, что хитрит, должность у него такая, что надо ловчить!
– А колхозников кто надувает? – вскрикнул Мокей. – Вон Тимоха Маркелов, здесь он сидит. Так вот спроси – много он дней ходил за кладовщиком? И отказу нет, и платы нет! А Румянцевой? А Хорька… Про себя я уж молчу. Я и члену парткома Аркаше Шелесту про такое безобразие сказал. Я, брат, как и ты, борюсь, как и ты, за правду стою!
При последних словах Мокей важно надулся и победно всех оглядел.
Поднялся шум. Одних Мокей напугал, у других вызвал ехидные усмешки, третьих заставил вступиться за Чернышева. Даже Тимоха Маркелов не был согласен с Мокеем.
– Хитер-то Чапай, хитер, – говорил он, – но в то же время как бы и честный человек! Не в свой карман ложит.
До поздней ночи в староверовом саду шло шумное гулянье. Немного утихая, когда на простор ночи вырывалась песня – то плавная, даже медлительная, про Стеньку Разина, про ночку темную и любовь неверную, то задорная, хмельная, с прибаутками; под эту песню не жалели подметок.
8
Мокей Зябликов на протезе, опираясь на палку, с трудом передвигал свое полнеющее с годами тело. Правда, недавно у Староверовых пустился было по пьянке в пляс, но потом еле дополз до своего дома – все плакал: ой, улюлюшеньки, ой, улюлюшеньки, за что мне такое наказание… Жена, растирая культяпку, причитала: «Вот же, господи, навязался на мою шею. Дурная голова ногам покоя не дает».
– Да ног-то нет, милочка, – стонал Мокей, – одна боль…
– Молчи, а то брошу, никудышный! Тож лезет себя показать.
…На зорьке, когда туман над Хопром стал белесым, Мокей медленно взбирался на кручу, шел за харчами с пасеки. Правобережье – крутое, изрыто лощинками. Вовсе запыхавшись, Мокей выбрался наконец на равнинное место и остановился передохнуть. Пот так и лил с него. Вынув из кармана пожелтевший от махорки, скомканный платок, Мокей начал вытирать им свое медное лицо.
…И вдруг заслышал мотоциклетную трескотню.
Мокей встал посреди дороги, руку поднял. Издали приближался мотоцикл с коляской. «Аркашка Шелест из второй бригады катит, – промелькнуло в голове у Мокея, – место есть, зараз оседлаю его».
Мотоцикл с коляской затормозил, но рулил им не Аркадий Шелест, а Остроухов. Быстрым движением механик поднял на лоб очки и ожег калеку юрким, злым взглядом – чего, мол, руками машешь, под машину, что ль, хочешь попасть…
Остроухов недолюбливал Мокея: тоже мне – «критик» выискался! К тому же совсем недавно на колхозном собрании пасечник снова царапнул его – назвал «хапугой». Остроухов помнил это, да и Мокей не забыл. Огорчившись, что повстречался не Шелест, он все же попросил:
– Возьми, Леонид Алексеевич, все ж по пути…
Остроухов, недослушав его, включил скорость, обдав старика бензиновой гарью. Мокей не обиделся: знал, на что шел. Но глаз у Мокея острый: приметил в люльке под рваным брезентом два мешка… Пшеничка, честное слово, пшеничка! И проехал-то Остроухов выгоном по Красавке, со стороны амбаров… Уж не ворует ли наш механик из зыбинских амбаров? Вот тебе и на! Да, так оно, наверное, и есть! Два мешка пшенички – отборной, сортовой… Знал Мокей, какое зерно сейчас в амбарах.
В глазах старика помутнело, он сел на обочину дороги, достал кисет и начал крутить цигарку…
«А если это не пшеничка? Может, он ездил к знакомым за отрубями для птицы? Да к каким знакомым? И какая у Остроухова птица? Что была – вся сплыла… Нет, не отруби это – пшеничка…»
Мокей начал вспоминать близких дружков Остроухова, какие могли бы ссудить механика зерном. Игнатий – он живет в другой стороне. Жинка – с ней разлад. Ушла она от Остроухова к своей матери и детей забрала… Не нужен он мне, говорит, и помощи его не надо: сама колхозница. Разве Прохор? Он за зыбинским оврагом на хуторе. Да какая у Прохора пшеничка. Ему самому кто бы четушку поднес… Вот тебе и Матрена!
Забыв про усталость и больную ногу, мешавшую ему идти, всю остальную дорогу до дому Мокей рассуждал сам с собой. Он то и дело вскидывал палку, наконечник которой был залит свинцом, и зло, с досадой сшибал длинные травинки. Маленькие глазки его, обрамленные реденькими ресницами и вечно воспаленные, с синими припухлостями под нижними веками, тревожно сверкали.
Нет, каков он, Остроухов, – волчище!..
Мокей невольно вспомнил, как зимой ходил к Чапаю за соломою. Тот не дал. Понимаю, говорит, тебя, Мокей. Но отпусти тебе солому… А разве у других коров нет?
А ведь прошлый год был сенный, по Хопру какие делянки… И все пропадом! Ни колхозу, ни людям… А все потому, что из района жали: хлеб горит, хлеб горит… Да если бы дали косить сено – так и хлеб убрали бы вовремя, помяни меня, и колхозники были бы с кормами…
Но скот кормить все же надо… Мокей не раз потом наблюдал, как поздним вечером по проулку колхозники везли солому от колхозного омета. Весь выгон был изрезан следами салазок. Жена посылала к омету и его… «Небось Тихон Демкин не теряется, каждую ночь ездит…» – «Дура ты этакая, – скажет Мокей, – заладила, Тихон да Тихон… Пусть моя корова сдохнет, а на колхозное добро руки не подниму».
«Но солома другое дело… – сам себе говорил Мокей. – То по необходимости, да неразумности… председателя. А Остроухов – это особая статья. На семенное да артельное зерно посягнуть!»
– Вор он, да и только! – заключил Зябликов.
Оказавшись возле плетня своего сада, Мокей нашел потайной лаз и через сад поплелся к дому. Жена возилась на крыльце.
– Выпил небось, старый, – на всякий случай напустилась она. – Как не стыдно, уж прямо с утра…
– Сама ты выпила, – обиделся Мокей. – Балабонишь, а у меня, может, и росинки во рту не было… – Мокей махнул рукой и вышел за калитку. Здесь он, стукнув палкой о твердую землю, воскликнул: «Эх, и много подлых на земле! Ну а нас, честных, разве мало?» – спросил он тут же. И решительно пошел к правлению.
– Мокей, ты куда? – выскочила вслед за ним жена.
Мокей не обернулся.
9
Встреча с Мокеем не предвещала Остроухову ничего хорошего, и он в сердцах сплюнул, проклиная оставшегося позади одноногого пасечника.
Вторая встреча, уже в селе, где остановился Остроухое, чтобы поправить мешки, была не столь неприятна… Статная бабенка, оказавшись возле мотоцикла, скосила на механика подрисованный глаз и насмешливо спросила:
– Что, Ленька, пропал… Аль другую нашел?
Это была всем на селе известная Хорька. Бабы ее побаивались, считали беспутной: «И водку хлещет, и мужика, если приглянется, не упустит». Носила Хорька раньше очки – слабая была с детства на глаза, да в последнее время обходилась без них – портили лицо.
Чего не бывало с Хорькой: и за волосы таскали, и лицо обдирали, и раз чуть в колодце не утопили из ревности (Лушка Петрова прихватила с мужем), но и живуча – походит в синяках и снова, глядишь, живая и веселая.
– Ладно уж. Тоже мне хороша… – сердито отозвался на слова Хорьки Остроухов. – Видели тебя в огороде с Маркеловым Алешкой.
– Кто видел? – сощурилась Хорька. – А впрочем, наплевать… В район я… за цыплятами ездила.
– За цыплятами? – не поверил Остроухов.
Хорька была птичницей. На другой работе никто с ней не уживался, а здесь напарницей была Аграфена – одинокая женщина, муж которой погиб на фронте, а дети подросли и разлетелись кто куда. Хорькина распущенность Аграфену не пугала. Только и скажет: «Зря ты, Хорька, нехорошо живешь. Иль так тебе легче?»
Если Хорька в настроении, то отшутится:
– Что ж мне, засыхать прикажешь?
– Как-никак, грамотная, в школу ходила… – усовещала Аграфена.
– Нехорошо живу, верно… А если ее, любви, нет и не будет никогда? А мне вон тридцать… Тетенька, время уходит.
Никому не нужна Хорька… Чего ж дорожиться? – бросала Хорька и бралась за вилы. Работала она с охотой, хорошо. Движения быстрые, ловкие.
– Я не против любви, – сказала как-то Хорька, облокотясь на вилы. – Да где ее взять, эту любовь… А так, я не хуже их, тетка Аграфена, понимаю, что к чему. Дурная я бываю, когда выпью. Не терплю нашего брата – баб. Боятся меня: как бы счастьюшко их плоскодонное не разрушила… Где любовь, а не жадность бабья, там отбить и захочешь, да… а от этих, сквалыжных, мужики сами бегут…
Неодобрительно покачивала головой Аграфена.
– Оно-то да… Умная ты девка, разумная… Ну зачем тебе Остроухов? Веретено он – прыг да скок…
С Остроуховым Хорька давно зналась. Встречалась, чтобы как-то убить время.
Механик наклонился к Хорьке:
– К вечеру загляну.
Она сняла с головы платочек и модно повязала на шею.
– Ты без шампанского не приходи, – ехидно заметила она. – Доходы-то у тебя небось из зыбинских амбаров?
Остроухов зло сверкнул глазами и, показав во рту вставной металлический зуб, процедил:
– Тебе-то что? Твое дело пить…
– И верно, не мое, – хитро сощурилась Хорька, – только я думаю, что из зыбинских амбаров. Смотри, посадят, – небрежно бросила она.
Мотоцикл рванулся с силой вперед. Хорька отшатнулась, затем медленно, не оглядываясь, пошла к курятнику.
…Вечером механик постучал в окно Хорькиного дома. Он был уже порядочно пьян и с места в карьер начал философствовать о смысле жизни, рассуждать о том, какой он умный человек.
Хорька собирала на стол угощение, грызла яблоко и лениво слушала сбивчивую речь.
– Жизнь, Хорька, только тогда стоит свеч, – поучал, развалившись на диванчике, Остроухов, – когда плюешь на все и всех. Жизнь нужно делать для себя одного. Каждый живет не так, как хочет, а как его жизнь спеленает. Что, не так?
– Затвердила сорока Якова – одно про всякого. Слыхала уже это, – с досадою заметила Хорька. – Лучше пей да помалкивай.
Остроухов и сам чувствовал, что стал повторяться. Как выпьет, так и долдонит про деньги, про личную жизнь, в которой главное – бабы да жратва.
– Пей, говоришь? А что пить-то, самогон? – насмешливо спросил он.
– А что еще! Коньяков не наворовала для тебя. Не умею и не хочу.
– Ты, знаешь, поосторожней, – окрысился механик, однако же достал из бокового кармана кожаной куртки бутылку коньяку.
– В глазах Хорьки загорелись озорные огоньки.
– Слушай, – понизив голос, заговорила она, – что-то и в самом деле ты начал шиковать. А ну, откройся: из амбаров? – Хорька показала на коньяк, – то есть не коньяк, конечно, а зерно. Ну ладно, взял ты в паре с кладовщиком, а после что? На рынок? Но кому нужна там пшеница? – ведь надо смолоть… Господи, сколько хлопот! – Хорька даже всплеснула руками. – Надеюсь, ты не сам на мельницу ездишь и не сам отмеряешь на рынке муку стаканом? – Хорька захохотала.
Остроухов обозлился. Опрокинул стакан, разлился по столу коньяк.
– Дура ты, понимала бы, – и пьяно замахнулся было, пытаясь ударить ненавистное ему сейчас лицо.
– Ну-ну… – спокойно выговорила, не шелохнувшись, Хорька. – Много вас таких… Смотри, как бы жалеть не пришлось, амбарная крыса…
Не ударил Остроухов, а лишь смахнул со стола стакан, упал стакан – разбился вдребезги…
Успокоившись немного, водил пустыми водянистыми глазами по стенам, тяжело выдавливал слова:
– На все плюю, Хорька, кроме денег. Денежным хочу быть. Вот и все. Чтобы ты позавидовала, знала, с кем дело имеешь, вот. Не задавалась… Буду я, Хорька, богатым?
– Богатым не знаю, – сказала она, – а рогатым… да.
– Баба ты, баба… – И, пробежав взглядом по стене, саркастически бросил: – Не видно на твоих стенах культуры, Хорька! Голых баб на стенах нет – это сейчас модно, по-за-граничному. А у тебя карточки солдат каких-то… – Пригляделся к фотографии молоденького лейтенанта, удивился, зло сплюнул. – Что? И он?
Хотел сорвать фотографию со стены. Хорька вскочила, загородила собой стену с фотографиями.
– Не смей!
– Что, любовь?
– Кто бы ни был. Не трожь!
Встретились глазами, – хуже ножа взгляд у Хорьки. Обмяк Остроухов, махнул брезгливо рукой. – Эх, сука ты, сука, – и, пододвинув к себе уцелевший стакан, налил коньяку. – Доносить пойдешь? – утихнув, спросил он.
– Привычки к этому нет, – прищурившись, ответила Хорька. – Да и не видела я, – она усмехнулась, – это к тому, чтобы не отвечать с тобою вместе.
– То-то, – осмелел Остроухов, – одно дело увидеть и доказать, а другое – гадать, как ты.
И он потеплел.
– Выпьем. Такой в лучших ресторанах подают…
– Не буду.
– Почему?
– Сыта я.
Выгнать надо бы его, Остроухова, – и выгнать навсегда… Да, да, выгнать, выгнать, и даже из памяти. Не выгнала Хорька. Не хватило Хорьки на это.
В сенцах, лаская жилистое потное тело Остроухова и хмелея от выпитого вина и горя, заснула Хорька пьяным сном…
А проснулась, единственно, что хотелось – рассолу, да искупаться в Хопре. Спуститься бы огородом вниз по тропке и – бултых в нежную, пенящуюся, как парное молоко, воду…
Болела, разламывалась голова, и было тошно вспоминать Остроухова – к отвращению примешалась боль, кололо где-то под лопаткой, и еще что-то такое, непонятное, отчего еще страшнее становилось жить на белом свете…