Текст книги "Генерал коммуны"
Автор книги: Евгений Белянкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)
20
Ксеня думала, что она недобрая; если бы у нее были дети, она была бы добрее.
То, что она могла себя истязать, нравилось ей. И она это делала с каким-то особым сладострастием. Вот записка Александра Муртазовича, отца Славика, которую она хранила, сама не зная почему. «Нет, нет… Ты злая, как все коварные женщины. Они в своем желании могут дойти черт знает до чего. Я не могу. Как Садыя, как Славик, мой Марат?.. Я так люблю семью, я так хочу им счастья… Прости, милая. Саша».
Это та самая записка, последняя, перед смертью. Она разглаживает бумажку как что-то очень дорогое; хочется плакать, но слез нет. Сухие впадины под глазами, синева, которую она стала замечать и подпудривать. Ошибается тот, кто думает, что достаточно полюбить и стать любимой, как счастье откроет свой ларчик и даст вдоволь всего, чего хочешь. Она тоже думала: да, я выбрала, я хочу, я даю обет… мое желание, чтобы все принадлежало только мне… Да, но все, все не так. Рано или поздно, но все равно было бы не так.
Вчера Аболонский шутливо заметил: за любовь пьют шампанское, за неудачу в любви – водку.
И она попросила, чтобы он налил ей стакан водки.
Да…
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Было в Аболонском что-то отталкивающее и что-то одурманивающее. «Скорее, скорее… хотя бы ребенка».
«Боже мой! Как я нервничаю. Какая жадная боль в груди! Эта страсть необузданная… Человек без привязанности жить не может, а если сможет, то он не человек, это подобие человека…»
Ксеня вынула из-за зеркала карточку – маленький улыбающийся мальчик в матроске, кулачок под подбородком, полные сжатые губы, челка… знакомые дорогие глаза.
Она вспомнила теперешнего Славика «Вымахал какой, а? Вырос на моих глазах».
Вдруг страшное желание – захотелось увидеть его маленького, бегающего по комнате в распашонке; его трудно поймать, но она ухитряется и осыпает поцелуями лицо, грудь, животик.
Боль сдавила до слез грудь. Иметь…
«Если бы знали, как трудно одной коротать время, как хочу… Не вечно ж молодой быть!»
Но Ксеня не могла долго находиться под впечатлением своих переживаний. Она была из тех, которые легко находили себе охлаждающие душу занятия.
Когда пришел Славик, она сидела за маленьким столиком, проверяла записи анализов, сделанных в новом нефтегазоносном районе.
– Можно?
– Славик, это ты? А я думала, ты в обиде.
– Мы поздно кончаем, и столько уроков.
– Это ужасно! – не то с иронией, не то с сочувствием сказала Ксеня. – Ну, проходи, проходи, красавец.
– Вы полы сегодня мыли?
– Да. К сожалению, сама. Но не бойся, проходи, не запачкаешь.
Она знакомила его с анализами:
– Вот видишь, без химии геологу как без воздуха. Небось тройка? – И вдруг пристальный взгляд ее смутил мальчика, – Ты Бадыгов?
– Бадыгов.
– Я приметила тебя, кажется, по бровям… нет, пожалуй, по глазам; нет, глаза у тебя чужие. Вот профиль и губы… Поди сюда.
Он подошел совсем близко. Она вдруг властно и по-женски жестоко нагнула его голову и поцеловала; он ощутил ее горячее дыхание с запахом сдобного свежеиспеченного хлеба и чуть-чуть мокрые жадные губы.
Он шарахнулся и встретился с ее взглядом – в глазах ее огонь, страшный, ослепляющий, перемешанный с тоской и болью.
Славик рванулся и оказался на лестничной площадке.
– Славик…
Он уже летел по лестнице, перепрыгивая через ступеньки, ошеломленный всем происшедшим.
– Славка!
Она до боли сжала губы и быстро-быстро заходила по комнате, не понимая, что с ней происходит.
Села, откинула бумажки с проклятыми анализами, схватилась за голову: «Я заболела…»
…Забившись в угол в недостроенном здании, прижавшись к холодной каменной стенке и не замечая холода, содрогался от нахлынувших слез и непонятной обиды Славик.
В эту ночь Ксеня не спала – все думала. Образ Саши стоял перед нею. Еще в студенческие годы она страшно желала его любви, но он, как назло, оказался неподатливым. Он не любил ее, ребята говорили – презирал. Но они были товарищами, она понимала Сашин мягкий, простодушный характер и легко пользовалась им. Женитьбу Саши она приняла с горечью, но спокойно, без сожаления. С тех пор, не зная почему, она вдруг стала другом их дома, его помощником по работе. И вот тот самый вечер, когда он приехал в Казань и остановился у нее; в работе были неполадки, и он, злой, выпивши, хмурился, ругался и неожиданно потребовал коньяку.
Как никогда, она была ласкова и хитра. Наутро, с больной головой, Саша не верил своим глазам: он лежал в постели, и мягкая кошачья лапка гладила его грудь.
Он сторонился, боролся и никогда не мог устоять перед нею. Она изучила теперь до тонкостей Сашин характер и легко крутила им. Он боялся одной только мысли, что все откроется; но, попав в тину даже случайно, трудно не запачкаться.
Ксеню волновало одно – аборт, который она сделала неразумно и глупо.
21
Садыя не понимала Славика. Что с ним? Такой открытый, Славик вдруг замкнулся, и она, мать, ничего не могла поделать. Нет, нет, для семьи нужен мужчина, сильный, волевой, которого ребята могли бы любить и немного побаиваться.
И тогда она снова подумала о Панкратове. Это был единственный человек, которому она могла доверить своих детей и их счастье. Но пока было только желание. Желание вернуть Славика, обрести покой и, может быть, счастье.
А в душе Славика действительно творилось неладное. Мать – она женщина, не могла помочь этому; а ребята по школе, друзья – тоже не в состоянии по своей неопытности; и Славик вынужден все вынашивать в сердце. Лихорадочная потребность видеть Ксеню стала нестерпимой; горе и счастье бесило мальчика. Оно заставляло жестоко и оскорбленно страдать.
В субботу вечером ребята с нетерпением ждали мать. В передней звонок, и Марат, опережая тетю Дашу, бросился открывать:
– Я так и знал, мама…
Но Садыя была не одна:
– А к нам в гости Илья Мокеевич.
Высокий и улыбающийся, в кожанке, Панкратов обхватил за плечи Марата:
– Ну, здравствуй. Не забыл?
Марат старался вырваться, но тщетно.
– Не забыл, – пробурчал он неохотно, чувствуя неприятное прикосновение губ дяди; сильный, добродушный дядя Илья стал входить в детское сознание в определенном и нелестном понятии отчима.
– Мы, может быть, побалуемся чайком, – улыбнулась Садыя, заметив, как нахмурился Славик и, холодно поздоровавшись с Панкратовым, хотел было уйти к себе; но строгий взгляд матери остановил его в нерешительности.
– У меня задача не выходит.
– Требуется помощь? – засмеялся Панкратов.
– Я решу сам.
Рада гостю была тетя Даша; она уж и не знала, куда посадить его. Беспокоилась, волновалась:
– Давно вы у нас не бывали. Не соскучились, стало быть. А мы… Я ждала, с добрым человеком оно приятно, и ребята ждали – Марат все… – И накинулась на Марата: – Что надулся, как индюк?
– Я не спрашивал.
– Старшие говорят – помалкивай, а то вот полотенцем!
И вдруг, спохватившись:
– Ох, самовар-то убежал… Славик, иди помоги.
И на кухне уж отчитала по-своему:
– Сеяли рожь, а выросла лебеда, на материну головушку. Власти над вами нет, балбесами.
– Власть что палка, тетя Даша, о двух концах.
– Взять бы любой конец да проехать по тебе, бесстыдник. Большой, а ума нет. Что ж, матери теперь век одной куковать? Разлетитесь, а она?
Славик настойчиво оправдывается, тетя Даша сердится, выходит из себя и действует полотенцем.
– Я женюсь – маму не брошу.
За чаем ребята молчали, и только тетя Даша тараторила да Садыя мимоходом нет-нет да вставляла слово; Илья Мокеевич степенно, по-домашнему, отхлебывал с блюдце.
– Вы с вареньем, – подсказывала тетя Даша, – я варила с Маратиком, уж он любит возиться, пенки облизывать.
Панкратов ложечкой кладет вишневое варенье, с интересом рассматривает надутые лица ребят: «Как сговорились, волчата: попритихли…» И он заводит разговор, стараясь втравить «волчат», – о своей комсомольской жизни, о фронте; как командиром танкового взвода воевал, в разведку ходил, как однажды…
– Чуть не попал. Ну вот повезло, прямо счастье. Мы, конечно, танк оставили, раз он никуда, огнем охвачен; стали пробираться к своим. А трудно, кумекаем, – отрезаны совсем. И вот этот сарай, о котором я уже говорил. Так и так, до ночи переждать придется. В сарае – вика; забрались с товарищем под нее, лежим. А тут мотоциклы – прямо к сараю. Немцы. Балакают. Прислушался – о фронте речь. Один из них в сарай вошел, плащ на сено бросил – прилег; зевает, А я терплю…
На мне, чертяка, – не шелохнуться, ни чихнуть, а как на беду, захотелось чихнуть, вот позарез хочется…
Панкратов осторожно и не торопясь налил из стакана чай в блюдце, взял ложечкой варенье и выжидательно молчал, загадочно посматривая на Садыю; та улыбалась, и он понимал ее без слов, перевел разговор на дела нефтяные.
И вот уже Марат недовольно возится.
– Что как на иголках? – вмешивается тетя Даша.
– Дядя Илья, а дальше-то?
Илья Мокеевич задумался.
– Ну?
– Дальше нам повезло. Курицу немец увидел, вскочил, ловить стал; я немножко отдышался, когда на улице щипать ее стали. Дальше неинтересно. Дождались темноты, и к своим. А ночью – в разведку.
Панкратов отмахивается от надоедливых воспоминаний, а Марат уже настойчив: как же ночью – и через кладбище?
– Через кладбище? Пришлось. Терпимо.
– Ночью?
– С пулеметом… А теперь, честно, заставь пойти через кладбище – не пошел бы. Не страшно, но неприятно; так чувство, что ль, нехорошее.
Но вот разговоры окончены, чай выпит, и хотя первые шаги примирения сделаны, ребята ведут себя неспокойно, настороженно, как зверята, чувствующие опасность.
Панкратов внимательно и как-то грустно смотрит на Марата; и вдруг, словно отбрасывая некстати пришедшие воспоминания, вздыхает:
– Жизнь – большая поэма. Поэма о человеке. В молодости особенно. Всякому хочется раздать своих чувств побольше – не берут, а мы отдаем… С возрастом скупее становимся. Да и отдавать-то становится меньше. А молодежь расточительна в чувствах. И это хорошо. Только расточительность надо сохранить на всю жизнь. Чтобы не заползала потом скупость.
– Ну вы бросьте, – тете Даше жалко Илью Мокеевича, – на вашу жизнь хватит, вы любвеобильный человек.
Садыя оставляет Панкратова ночевать. Тетя Даша стелет ему в детской, рядом с Маратом. Славик улучает момент, язвит:
– Что, купили? Сказками о войне?
У Марата слезы, он бежит на кухню и врезается в подол тети Даши.
– Успокойся, дурачок. Он хороший.
– Не надо, не хочу…
И снова стена – тяжелая, непримиримая. Садыю все это тревожит. У Панкратова тоже на сердце камень. Хотел перед сном, в постели, как-то ниточку протянуть, зацепиться – и лаской, и словом метким – от этого дети оттаивают. Но было все напрасно. Уткнулся Марат в подушку и молчит. Не спит ведь. Глубоко дышит, слышно. Тревожно. О чем тревожится его маленькое сердце? Что его так печалит? «Чужой, совсем чужой»… И Панкратов, протягивая руку, ощущает мягкое, горячее и вздрагивающее тело мальчика; Марат поворачивается, не хочет, чтоб его обнял он, дядя Илья. И Панкратов вспоминает своего семилетнего сына, погибшего вместе с матерью в осажденном Ленинграде. У него слезы. «Совсем чужой… глупые волчата, люблю вас всех, озорных, капризных, как своего Вальку». Мысли будоражили и не давали спать. Не спал и Марат. Не спала и Садыя.
И вот – утро. Зимние отсветы его бродят по комнате. Садыя и Илья Мокеевич уехали на трассу. Марат торопливо собирается в школу, обжигаясь, глотает чай, ест колбасу с хлебом.
– А дядя Илья был женат? Его жена погибла? И с тех пор, с войны, не женился?
В шлепанцах тетя Даша. Скользит, неспокойная. Вздыхает:
– Лихое – доброму, доброе – лихому.
22
Красива и добра Татария! Доброта ее неисчерпаема; в просторах, в земле, в красоте всего, что есть.
Пуховистые снега бегут до самой синевы. Тонет звон ледяного колокольчика в морозной мгле наступающего вечера. Прижался к сестренке Каме лес-братишка, расползся далеко на северо-восток, утопая по колено в сугробах. Но не везде он роднится с Камой, – много своих родных речек, где родились и выросли дубравы и сосенки.
Тумутукская сторона. Золотыми огнями горят колхозные электростанции и бегут в горы хвойные перелески – говорят, там великий башкирский Салават водил свою конницу! Бугульма и Новая Письмянка. Голубые дали Мензелинска и дорогие сердцу Челны, те самые Набережные Челны, где по песчаной косе прямо к воде спускаются вековые сосны и, качаясь под ветром, поют несмолкаемую песню о красоте родного края.
Поднялись над снегами вышки, засветившись в ночи маленькими красными огоньками. Легли дороги черною лентою асфальта. Вздохнула тяжело земля, просверленная буровыми станками. И железные нити труб легли, как артерии, по которым день и ночь пульсировала нефть.
В предутренних сумерках, когда рассвет мягкими белесыми тенями стелется по равнине, когда из-под снежного бугорка вспорхнет русак-косой, оттопырив уши и прислушиваясь, и солнце ударит лопастями первых лучей, и все заискрится золотыми кружевами, – нет большего счастья, чем быть в поле и, ощущая всем телом морозец, наслаждаться окружающей красотой… Последняя звездочка потухла в небе. Утро; и вы чувствуете, что сил как будто стало больше, и радость… Вы получили отрадное вознаграждение за все, даже за свои муки. Обретен источник новой силы и мудрости, потому что даже из самой природы можно черпать мудрость.
Ох как хочется крикнуть: люди, берегите для себя и своего потомства красу нашей земли!
Сережа Балашов валенками трогал корку снега, восторженно хлопал рукавицами, стараясь поймать лучи солнца. Радостные чувства переполняли его; он острее, чем когда-либо, ощущал свое душевное родство с этим великолепием, которому не было конца. Вот он какой, мир природы! Сколько людей, познав его, обрели счастье! И он, Балашов Сережа, тоже был в это искрящееся утро счастлив.
Он шел по обочине дороги, утопая валенками в снегу. Шофер стоял возле машины, посмеивался:
– Сразу видно, городской. Не надышится.
Сережа ушел бы далеко, да шофер, сложив свои рукавицы в рупор, кричал:
– Товарищ инженер, поехали.
Сережа вернулся.
– Чтобы обойти все это, не хватит дня, двух, трех. А что вот здесь, на обочине? Видите, все желтое, снег съеден… вроде кто-то много бензина разлил.
– Не разлил, товарищ инженер, а вылил. Смотрите, вот здесь стояла машина.
И уже в дороге шофер рассказал, в чем дело:
– В приписке всё, а может, в нормах выработки. Ну, например, шофер работает на такой-то базе. Сделает он в день, ну, семь-восемь ходок, а расценки низкие – заработка нет.
И базе невыгодно, и приписать нежалко – напишут десять-двенадцать ходок. У шофера остается бензин, он выливает его в кювет. Все знают: тысячи тонн, миллионы рублей – пшик!
– Прямо в снег?
– В снег; иначе ни шофер, работающий с выработки, ни база – на хозрасчете выгоды не получат. Вопрос старый. Не за то кошку бьют, что она гадит, а вот что в комнате ходит… Порой так…
По обе стороны бежали словно из-под низу подсвеченные снега; в кабине немного пахло бензином; и Сережа, слушая, о чем говорит шофер с родимым пятном на щеке, с простым, испещренным морщинами лицом, думал о своем. С того момента, как он побывал в горкоме, в их управлении что-то произошло; будто шестерня жизни, как любил выражаться инженер Лукьянов, повернулась на все сто восемьдесят градусов. Лукьянов, пожалуй, был первым вестником всего происшедшего.
– Ты, милый, под счастливой звездой родился, – говорил он. – Везет. И понятно. – Однажды он взял Балашова под руку и отвел в сторонку в коридорчике, около буфета, и поспешно, заговорщически, затараторил: – Счастливая молодость, любите эти конфеты? Ешьте, они приносят счастье; а какой шоколад!.. Я давно верил в вас, вы симпатичный, молодой и энергичный; все это у нас, стариков, осталось безвозвратно позади. Вы еще можете жениться не на такой дуре, как я. Вас, конечно, поддерживают все сильные. Они видят талант, у них есть дочери… Вам дорога, а дочерям хороший муж. Вы же искренний, вы не обманете.
Лукьянов понимающе похлопал Сережу по плечу и исчез, оставив его в недоумении. «Аль выпить набивается?..»
Кто-то рассказывал, что однажды на пикнике сотрудников Лукьянов пьяный залез в болото и кричал: «Не подходи, я русалка», – и хлопал руками по воде.
В отделах поздравляли Балашова, а в коридорах шли ожесточенные дебаты и разговоры; Лукьянов один из первых распространялся:
– Каждая цифирка в проекте оправдана. Зачем нам, действительно, строить на каждом предприятии свою АТС? Комплексная телефонизация…
И Лукьянов с жаром бросался в объяснения о возможностях и выгодах проекта Балашова.
Балашову было приятно, что наконец он добился своего. И даже разговоры Лукьянова не вызывали отвращения. «Для меня работа не повинность, а творчество», – радовался он; и разговоры даже чуть-чуть щекотали нервы. А Лукьянов всюду – на стройках, у соседей, за бутылкой пива и рюмкой водки пропагандировал Балашова:
– Сам секретарь горкома звонил Павлу Денисовичу: мол, такая заслуживающая вещь! Как я узнал? Мне все известно! Она очень любит Сережу. Такой протеже.
А Сереже шамкал другое, гнилые зубы отдавали вонью:
– Я делаю все, Сережа, чтобы создать мнение, – это тебе так не пройдет, обмоем; как-никак, авторитетище!
– Ладно уж, – согласился Балашов, и про себя: «Бычку – соломки, ему – водочки».
Перед самым отъездом в командировку Сережа решил задержаться на день, чтобы побыть на отчетно-выборном партийном собрании. Лукьянов, улыбнувшись, тронул его за плечо, озабоченно, торопливо и вполголоса сказал:
– Ты хорошо сделал, что остался. Собрание предстоит бурное. Кое-кому дадим по шапке. Вот инженера Валеева надо к черту, хватит, посидел в бюро. Интриган… он как паутиной обволок все… Ты выступишь на собрании. Он же против тебя шел, твой проект порицал! Мы тебе кое-что дадим из материалов, выступишь?
Сережа Балашов не имел ничего к Валееву, он даже плохо знал его: маленький, плотный, с большой головой; его потихоньку звали «головастик». И он не знал, порицал ли тот его проект или, наоборот, был «за». Говорили о Валееве как о хорошем человеке, порядочном, принципиальном.
– Я совсем говорить не умею, а потом… выступать, когда наболит, пройдет через сердце. А говорить плохое о человеке, которого я не знаю?
– Он же интриган, я тебе говорю: он интриган.
Сережа отрицательно покачал головой.
– Слушай, мы создали тебе авторитет; Дымента настроили за тебя; я, Лабутин, Шаги – мы все твои друзья… Кто легко возносится, тот легко и падает.
Но Балашов на партсобрании не выступил и Лукьянова, как полагается, не угостил. На другой день надутые лица, многозначительные взгляды. Валеев в партбюро прошел. Сережа понял свою ошибку: надо было сразу Лукьянова пресечь. «Эх ты, правдолюбец».
Лукьянов не разговаривал. А к вечеру Сережа уехал в командировку.
И теперь вот Балашов почему-то особенно ясно представал свою ошибку, слушая, что говорил шофер:
– Хотели блат похоронить, крышку гроба начали закрывать, а гвоздей нет. Без блата, значит, не достанешь. Открыли крышку – живи, сатана с тобой… Сознания мало. С детства надо прививать сознание.
– Воспитание, – неопределенно сказал Сережа.
– Сами мы как-то… – Шофер с минуту молчит. – Трудно здесь определить. Вот приятельские, дружеские отношения большое дело. Паренек у меня знакомый, Фридик, диспетчером работает. Давно он мечтал об этой работе, души не чаял. Ходил – не принимали. А я его отца знал. Ко мне как-то пришел паренек, чай попили, пожаловался. Позвонил я приятелю: помоги – толковый, способный. «Что же, пусть приходит». Пришел. Вот и работает. С одной стороны, на сердце все чисто: помог человеку, отец погиб, друг мой. А с другой, через приятеля устроил Фридика. А если бы он и без того мог устроиться, моя помощь и не нужна была бы.
Шофер затормозил машину:
– Смотри, заяц!
– Где?
– Вон белый бугорок. Притих, косой… С одной стороны – приписки, с другой – приятельские отношения, с третьей – глядишь, чистый блат, рука за руку. Вот, к примеру, недавно у нас одного судили, спекуляцией занимался. Из магазина да на базар, по блату.
– Дружеские отношения, если они честные… Я тоже, пожалуй, поступил бы как вы: устроил бы Фридика.
– В том-то и дело, устроил… Слово у нас есть такое – устроил.
– И все же вы по совести, у Фридика отец погиб. А вот есть спекуляция на честности.
И Сережа все рассказал про Лукьянова.
– Вот гад.
– Что?
– Гадость какая, говорю, ваш Лукьянов. Как нам эта водка вредит! Я шофер, тоже употребляю, нельзя без того: иногда с холода приедешь… но опять – с холода, жинка приготовит; а так – никогда. Поэтому и ни одной аварии.
Снежный простор изменил свой тон – не искрился и не блестел; мягкими танцующими пушинками оседал снег, нежный, тающий на ладони. От неба тоже шла лучезарная мягкость и нежность.
Сережа попросил шофера остановиться. Катая голыми руками снежки, он бросал их в сторону уплывающей синевы; там что-то напоминало рощицу. Теперь бы на лыжи! Махнуть туда, к рощице, ощущая радость и силу в мускулах. Теперь бы стихи написать о шальной, разгульной красе, что перед глазами. Да такие стихи, которые бы кровь взбудоражили!
Шофер только усмехался; он ездил много по Татарии, и это ему не в новинку. Он пошел к машине и стал возиться в моторе.
Сережа повернулся к нему:
– Вот, смотри, опять эти проклятые желтые пятна. Всю красоту портят!
Шоферу наплевать сейчас на пятна; как всякий рабочий человек, он отдавался непосредственному чувству:
– Под мой кулак попался бы ваш Лукьянов. Я бы его встряхнул!
И снова, садясь в кабину, опросил:
– Значит, по вопросу комплексной телефонизации едете?
– Да.
– Так, для кандидатской, иль по желанию вы над этим вопросом работаете? И для денег, конечно.
Сережа повел плечом. Вот над этим он никогда не задумывался.
– Хорошо, что вы работаете не для себя. Не себялюбивая жилка, я понял.
Но Балашов забыл обо всем: казалось, сама ширь и радость распростерла перед ним свои крылья.
Лильку, дорогую Лильку бы сюда. Чтобы чувствовать, как под ее ногами хрустит снег, чтобы ощущать ее дыхание и чтобы иметь возможность хоть разок прикоснуться хотя бы до ее курточки с белой полоской на воротничке. Лилька, Лилька! Когда они ходили на лыжах в Казани, она всегда на остановках старалась прикрывать лицо варежкой, мол, от холодного ветра, а он дышал всей грудью, подставляя лицо обжигающему ветру, и смеялся над ней, над всеми ее женскими причудами. Эх, Лилька! Гордую, упрямую Лильку раздражали его насмешки, он знал это, и ему доставляло тогда удовольствие хоть немножко позлить ее. Хоть немножко. Потому что много нельзя. Лилька обидчива, обидчива до слез, и быть может, немножко эгоистична. У девчонок у всех это есть в какой-то степени. Он, Сережка, уверен. А в Лильке особенно. Она любит не уступать ему, Сережке, она любит сама язвить. Когда он однажды, съезжая с горы, упал, подняв вихрь искрящегося снега, она всю дорогу подкалывала потом: не можешь, а берешься! Сколько раз он в этот день пробовал ей доказать, что может, может… и, как назло, падал и падал. Тогда не на шутку он обиделся. Кто-то из товарищей даже упрекнул Лильку. Она хохотала: ну и пусть бесится, еще никто от этого не взбесился. А когда она летела через голову, сломав лыжу, он не подтрунивал над ней, не доводил до обиды. Слова Лильки обижали Сережу. «Бесхарактерный человек подобен сосульке», – думал он и давал себе слово в последний раз быть на лыжах с Лилькой. «Это – в последний раз!» Но его слова, видно, не те мужские слова, которыми наделены сильные. Значит, в соревновании насмешек побеждала она. Где-то он слышал, что вход в девичье сердце ты должен найти сам; он не нашел этого входа, а она в его сердце нашла. И каждое зимнее воскресенье он продолжал ходить с ней на лыжах. Он сам понимал, что это было каким-то противоречием в их отношениях.
Теперь все было позади, прошедшим… и смешным, похожим на детство. И ему хотелось снова мчаться по крутым склонам вместе с Лилькой, прокладывать лыжню за Казанкой вместе с Лилькой, подниматься в гору у Психиатрички… вместе с Лилькой.
И пусть она смеется; ему самому будет смешно над собой, если он упадет.
Красивая лыжня могла бы лечь и здесь, по этому удивительно белому насту… Лилька, Лилька!