Текст книги "Генерал коммуны"
Автор книги: Евгений Белянкин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 37 страниц)
72
– Эх, душенька, ни росиночки во рту не было.
Аграфена на кухне у плиты, с раннего утра пирогами да всякой снедью занималась: как-никак Сережа женится.
Сама взялась готовить. Помогала ей Марья; Борьку с Маратом по магазинам и по всяким другим делам назначили.
Женитьбу Сережи Аграфена приняла спокойно. О Марье не думала: куда уж ей за Сережу, если жизнь надрублена?
Видно, Сережина судьба жениться на Лиле – девка она как девка, чего хаять. Конечно, обидно, что так у Марьи получилось. Да что скажешь, хотя всякому своя рана и больна.
Дереву легче – зарастет, собака рану залижет, а человек-то вон какой: до самой смерти рубец свербить будет.
Перед тем как расписаться с Лилей, Сережа сказал ей:
– Ты как хочешь, а надо отпраздновать. Соберем ребят, песни будем петь.
А тут сам Котельников вмешался:
– При таком деле-то? Женятся раз, как я думаю, вот и соображай.
Обратился Сережа к Аграфене:
– Лиля еще неопытная, не сумеет состряпать как надо.
А женимся ведь раз, тетя Груша!
То, что Сережа обратился к Аграфене, а не к кому другому, ей льстило:
– Что ты, милый, иль я тебе зла желаю? Как сын ты мне стал, как будто Борин старший брат. Вот что.
И действительно, Сереже плохого не желала Аграфена.
Про себя любила, как сына. Привыкла уж. И жалела. Да как не жалеть-то? Себя держит скромно, не нахал, не черств, и без дури, и жизнь у него степенная.
Как такому-то человеку не желать добра?
И язык на ключике, не пойдет брехать без разбору; и чего там, душа на полочке, всем на обозрение.
Хотелось Аграфене все устроить хорошо, от чистого сердца, чтобы не сказали, что соседи отнеслись не по-божески. А потом соседями будем, жить вместе-то; может, после женитьбы и квартиру новую дадут, – как Сережа инженер и на счету хорошем; да ведь не сразу… Был бы ум, будет и рубль, и квартира. Не то что у других: все при них, а ума кот наплакал.
Нет-нет и заглянет из кухни в комнату Аграфена – время проверить. Что-то задерживаются молодые. Внучек маленький играет, к нему подойдет, поцелует и опять – на часы.
– Да что ты, мама, беспокоишься, сейчас приедут.
Аграфена дождалась: на лестничной площадке застучали, смех, гомон – приехали.
Дверь распахнулась – наконец-то. Поклонилась в пояс Аграфена:
– Входите, молодые, степенные, радостью обвенчанные, золотой нитью на всю жизнь связанные. Да будет и серебряна, и золота свадьба вами справлена.
Всплакнула Аграфена: жидка слеза, да едка, – еще сильнее прижала к себе внучонка:
– Ну-ка, внучек, поздравляй.
Обнял внучек бабушку, к щеке прижался, в руках цветок держит. Марья за ручку его:
– Ну-ка, сынок, поздравляй… дядю Сережу.
Миша никак не хотел отдавать дяде Сереже цветок. Уговорили – отдал. Приколол цветок Сережа Лиле, и прошли они с Лилей по коврику, усыпанному бумажными цветами и искрящимися золотистыми пушинками, а за ними Славка Бадыгов, верный оруженосец, как его прозвала Марья; он с ними и в загс ездил.
Прошли, тоже поклонились Аграфене и Марье, а потом обнялись, расцеловались, как свои, и растроганный Сережа, не ожидавший всего этого, еле выговаривая от смущения, благодарил:
– Спасибо, от меня спасибо, от Лильчонка спасибо. Этого я никогда не забуду.
А в комнате у Аграфены был уже накрыт стол. Стоя, все подняли полные рюмки, Аграфена, и тут тяжело вздохнув, словом обмолвилась:
– Солнышко на всех ровно светит, а вот… жизнь у каждого по-разному складывается. За ваше счастье, молодые.
Все выпили; только на Славку нельзя было смотреть без сострадания; сморщился, закашлялся, бог ты мой. Все засмеялись. А Сережа обнял Славку, поцеловал его в щеку:
– И тебе спасибо, друг. За все спасибо.
И Лиля подошла, обняла и поцеловала Славика..
Закраснелся мальчишка, хоть провались.
Аграфена засуетилась: о боже! – времечко-то – сейчас будут собираться.
Первыми ворвались Андрей Петров и Галимов: «Где здесь жених и невеста?» Затем Сережины друзья по работе, Борька с Маратом – полные руки всяких покупок; попозже сам Котельников.
Степан Котельников откашлялся и грубовато бросил:
– Кататься вам как сыр в масле всю жизнь. Поздравляю, ребяток дюжих желаю и еще – чтобы все были в отца, а не в прохожего молодца.
С опозданием пришел инженер Валеев:
– Извините. На бюро был, вот и запоздал. О, здесь только начало, а я думал, за мною штрафная.
Аграфена за столом следила: «Ну-ка, садитесь, да потеснее, чтобы всем места хватило», – и, распорядившись, спешила на кухню, к Марье: «И ты за стол, живо; мужики, они народ нетерпеливый». А когда Марью спровадила, в передней все подарки перещупала – ох какие богатые, такие и на старинные свадьбы не дарили.
Не хотела при Марье подарки смотреть, сердце будоражить, а подарки хоть куда – отрез примечательный, материал в руках так и вьется.
– Груша, – позвал Степан, – а ты куда запропастилась?
– Здесь я, здесь я, да сяду я с краешку, мне всяк раз отлучаться.
Внук сидел на коленях Степана и властно протягивал ручонку к рюмке.
– Дотянется, мошенник, – хохотал дед. – До свадьбы своей дотянется.
Как говорится, лиха беда начало. Ну, а уж как началось…
Непринужденно, под хохот и веселый разбитной разговор поднимались рюмки, еще непринужденней Сережа обнимал Лильку – горько! – и целовал, и все были довольны; ели пироги, пили русский квас, приготовленный Аграфеной, и возносили хвалу женщине, ее умелым рукам и беспредельной материнской любви.
Не то Галимов, не то сам Котельников затянул песню:
Степь да степь кругом…
Ее подхватили нестройно, на разные голоса, и она шумливым прибоем, неровно, то поднималась, то опускалась над столом:
Передай кольцо
Обручальное…
Марья особенно неистово низким грудным голосом выводила эти слова:
Пусть с другим она
Обвенчается…
– Что баить. Пока под чужой крышей не побываешь, своя где течет, не узнаешь, – сказал, ни к кому не обращаясь, Степан Котельников и потянулся к квасу.
Аграфена, помолодевшая, вдруг встряхнула плечами, закинула назад голову, повела старинную девичью:
Не брани меня, родная,
Что я так его люблю…
Тянулась она, песня, как шелкова трава.
Все смотрели на Аграфену, а она в улыбке, довольная, немного раскачиваясь, продолжала, повинуясь самой созданному волшебству:
Слезы мне туманят очи…
Вдруг другой голос, более мягкий, нежный, подхватил Аграфенины слова; эта была Лиля.
Знать, судьба моя такая,
Что должна его любить…
Два голоса – две судьбы. И в этом соревновании Лили и Аграфены, в этом удивительном простодушии, с которым пелась песня и в которую вкладывалось все личное, сокровенное, – в песне не надо было искать ничего, кроме того, что пелось.
Аграфена умолкла. Поклонилась:
– Дай бог любовь да совет вам!
За шумливым поздравлением молодых как-то и не заметили сразу появления новой песни. Она робким, журчащим ручейком прорезала шум, остановила и заворожила. Одной рукой облокотившись на стол, а другой поддерживая рюмку – после песни и выпить не грех, – Равхат Галимов вздрагивал от волнения, и голос его, удивительно бархатный, слился с другим, сильным, властным, вторящим; Валеев тоже облокотился и тоже вздрагивал от волнения. А незнакомая мелодия плыла, плыла, обдавая жарким дыханием весны… и чувствовались в ней утешение, может быть, после горькой разлуки, и радость обретенной любви.
Как началась, так и незаметно кончилась татарская песня. Робкое дыхание песенного ручейка еще жило, еще грело сердца сидящих.
А когда стали раздвигать столы, чтобы потанцевать да поплясать, Андрей Петров схватил Равхата и, оттащив в угол, ничего не мог сказать, кроме:
– Черт тебя подери, ах как здорово!..
– Свадебная песня, – сказал Равхат. – Из нашей деревни.
Не то песни растрогали, не то лишнее вино, только Марья, улучив момент, уединилась на кухне и, положив голову на стол, молча всхлипывала. Было радостно за чужую судьбу и горько за свою. Как она хотела свадьбы, этих необыкновенных песен.
А непонятливый, радостный Сережа жал руку Лильке: «На всю жизнь, Лильчонок…»
73
В своем деле никто сам себе не судья. Как человек, уверенно делающий свое дело, Мухин считал партконференцию последним днем «выскочки» Столярова. Со своей стороны он предпринял все необходимое. Решать должны там, «наверху». Но человек, приехавший «оттуда», оказался не тем, кого он ожидал. Он даже не ввел Мухина в курс дела, а на партконференции повел линию сторонников Столярова и Бадыговой, которых было много.
Свои «коллеги» бесили Мухина – все тряслись прежде всего за свои шкуры.
Давнишняя мечта Мухина – стать первым. А жизнь ставила рогатки. Открытие нефти, первая нефть – все это Мухин, конечно, приписывал себе. «Мы гнули спины, работали в самые тяжелые дни войны, а он, Столяров, пришел на готовенькое, на добренькое. Не так ли?» В начале войны Мухин работал заведующим кафедрой нефтяного института, поэтому назначение на должность секретаря обкома по нефти он принял как должное. Именно он, а не кто иной, организовал освоение нефтяных залежей… Время и жизнь не излечили, а наоборот, обострили, усугубили мухинские противоречия. Неспособный понять новое, критически отнестись к себе, он стал видеть в людях завистливое желание обойти его, спихнуть и раздавить, как ненужного червяка. Испугавшись этого, испугавшись самой жизни, которая не останавливалась и обгоняла его, он стал искать выхода. Однажды в Москве он нашел защиту и понял, что выход – это люди, сидящие в Москве, думающие так же, как и он, недовольные новым, тем, что происходило в промышленности, в сельском хозяйстве.
Эти люди были сильные, властные; и Мухин был уверен, что Павлин, Лебеденко – это те, которые решают, ворочают жизнью.
И то, что Павлин и Лебеденко не представляли для общества ничего особенного, Мухина не смущало. Было главное– должности, которые решали, дела делали. И для него такие должности были в Москве, они ему давали директивы, они решали за него – а его дело слушаться. Они предлагали его кандидатуру на должность, они за него ручались и по первому его звонку стеной становились на его защиту. А так как он сам был должностью, он предъявлял такие же требования к нижестоящим.
Направление, внесенное в работу аппарата Столяровым, явно противоречило его, мухинским, убеждениям. Столяров с каждым запросто мог поговорить, посмеяться на улице с любым мальчишкой, – первый секретарь-то! – и даже однажды запустил на улице в Бадыгову снежком. Это же снижает не его авторитет, а авторитет партийного аппарата. Конечно, Мухин сигнализировал обо всем этом вовремя. А кадры? Бадыгова?
Впрочем, все сейчас неважно. Чувствуя неминуемый провал своей кандидатуры, Мухин старался взять себя в руки.
«Прохлопали, прохлопали, – терзался он. – Все в соотношении сил. Они пришли более сплоченно, прямо сказать, организованно; сумели набрать своей братии, там всяких со строек, с нефти… особенно нефтяников… А этот дурак Аболонский, кроме как мечтой о тресте, ничем не жил.
Много живешь, да мало знаешь. А если бы мы его сумели протолкнуть управляющим?
Можно было кое-что изменить…»
У Мухина разурчался живот. И когда его кандидатура, внесенная в список для голосования, была встречена недовольным шумом, он понял: провал обеспечен.
Так оно и получилось. Мухин в состав бюро не прошел.
Дома, лежа на диване с повязкой, – мигрень, – он с горечью обдумывал свое положение. Без треска, на повороте – вышибли. И кого? Мухина! С такой поддержкой.
А тут Дымент пошел на попятную. В начале партконференции ластился, как собачонка, а потом бочком, бочком, и в сторонку; когда сказал ему: «Выступи», – отнекивался, а согласившись, так и не выступил. И разговор-то у него стал совсем другой, независимый; мол, под чужую голову идти – наперед свою нести. Почуял… такой нюхом и живет.
Мухин бросил книгу, думал, читая, успокоиться. Подвинул к себе телефон, попросил соединить с гостиницей, – уехал ли Дымент? Оказывается, уехал. Попросил дать город нефти, квартиру Дымента.
– Любовь Сергеевна? Беспокоит Мухин…
– О, я так рада, так рада. Павла Денисовича? Сейчас, минутку.
Мухин нетерпеливо сжимал трубку: что они там, белены объелись? Скандалят, что ли?
– Я очень извиняюсь, – голос, как всегда, ломающейся Любови Сергеевны был мягкий, нежный, – не нашла, вот был и куда-то ушел.
«Чепуха, вранье», – подумал Мухин.
– Если будет желание, позвоните, а лучше я ему передам. Павел сам позвонит.
Но Дымент не позвонил. А на второй звонок Мухина Любовь Сергеевна ответила более сухо:
– Не пришел еще.
На следующий день Мухин вылетел в Москву.
74
Туманный день действовал на Мухина угнетающе. Он шел по Софийской набережной, и она казалась ему серой, непривлекательной. Летом, уезжая на курорт, в Крым, он однажды тоже шел по этой же Софийской: тогда и краски были другие, и тогда все нравилось Мухину.
Мухин остановил такси. «Нет, дальше все так идти не может…»
Шофер скучающе рассматривал пассажира:
– На вас лица нет. Устали?
– Утомился.
Мухин, облокотившись на спинку шоферского сиденья и положив голову на руки, смутно представлял себе, что произошло.
Рано утром – был выходной день – прямо с аэродрома он поехал к Лебеденко на квартиру. Тот еще спал. Долго и терпеливо ждал он на площадке, когда откроют. Лебеденко был в пижаме, помятый, с тусклым взглядом.
– Проходи, старик, – сказал он с нескрываемым удивлением.
Мухин прошел на кухню; здесь произошел короткий, но все поставивший на свои места разговор.
– Значит, Павлин ничего не смог сделать?
– Не та, милый, обстановка. Павлин больше не работает.
– Что, не работает?
– Видишь ли, – неопределенно сказал Лебеденко, – сейчас я поставлю кофе, ты с дороги, проголодался… Да вот кофейник куда-то жинка засунула. Понимаешь, у Катюши выходной, а жена с дочкой на даче, один и воркую, по-холостяцки. Ну куда она задевала кофейник? Ах, вот он… Ну, пока будет готово, держи рюмку. Армянский, выдержанный, это тебя освежит. Вот лимон.
Мухин без удовольствия выпил.
– Ну, ты мне растолкуй. Я запутался.
Лебеденко тоже выпил, брезгливо поморщился!
– Длинная история…
Помолчал. Взял ломтик лимона, причмокнул и с большим аппетитом засунул его в рот.
– История, в общем, простая. – Лебеденко усмехнулся. – Взяли метлу и, конечно, без всякой жалости вымели, как сор… И вот теперь наш уважаемый Павлин поехал в Сибирь. Холодно ему там будет, браток, холодно, – с издевкой добавил он. – Давно знаю его. Изнежился малый. Привык к креслу мягкому, к секретаршам, к персональной машине, к почестям всяким. А там надо пешочком, самому. Это и не всякий выдержит. Самолюбие уязвлено крепко, знаю. С его самолюбием снова не подняться. Конечно, жаль: когда надо – поедешь, попросишь – сделает без промедления… А у вас с персональными не покончено? Мы отказываемся. Кажется, можно будет купить по сходной цене; жинка бастует. Без машины ни в какую!.. Вот так, старик.
– М-да. – Мухин выпил еще рюмку. – И за печку не ручайся: разваливается.
– Дело рук человеческих распадчиво, – подтвердил ту же мысль Лебеденко. – Но ты не горюй, куда-нибудь приткнемся.
– М-да… куда-нибудь? – И Мухин выпил еще рюмку, – В сельхозснаб? Управляющим сельхозснабом, и то, пожалуй, против будут. В общем, всю эту историю, как говорится, заруби, Мухин, себе на носу.
Мухину больше не хотелось оставаться у Лебеденко.
В такси он уже не размышлял – рисовалась одна картина мрачнее другой, и опять все то же, то же…
– Вы показали направление, а не сказали, куда, – сочувственно сказал шофер.
– Вези в «Гранд-отель».
75
Дня два дул жесткий ветер со снегом; говорили, что снег этот еще сойдет.
В бригаде шла напряженная и тревожная работа. Андрей Петров не уходил с буровой и лишь вырвется на часок, сейчас же в культбудку на койку, прикорнет там – и снова к скважине. Галимов простыл и ходил с завязанным горлом. Андрей Петров пробовал его отправить в город, но тот упрямо отмахивался:
– А, оставь… там я в постель слягу. А здесь, даю слово, как рукой снимет.
Переходный период от осени к зиме всегда тяжело отражался на буровиках. Мучили сквозняки; раздражала переменчивость погоды: то к вечеру отпустит – туман, дождь заморосит, то к утру ударит мороз – брезентовые куртки превращаются в ледяные корки, коробятся; а днем ветер со свистом, – как здесь не простыть!
Неожиданно потеплело. Разбухла, размякла земля: сплошная грязь. Очищай не очищай – от культбудки до буровой ноги не вытащить.
– Теперь ударит мороз – держись! – Нехайморока скребком очищал резиновые сапоги. – И до чего приятная погодка, одно удовольствие!
– И до чего у тебя, Костька, язык развинтился, – заметил Галимов, – никому покоя нет.
Нехайморока смутился и, недолго помолчав, с горечью бросил:
– Ну что за мертвое царство! Никто слова не проронит. Так и разговаривать разучишься.
– Молчат, значит, работают, – успокоил Равхат. – Вгрызлись ребята в землю, вот и нет места для разговорчиков. Всем уйти хочется скорее отсюда. По горло сыты.
Вечером из города приехал на вахтенной Герман. Новостью, которую он привез, была газета. Его окружили, толкаясь, возбужденные и удивленные неожиданностью. На первой странице в правом углу большой снимок: «Передовая бригада Андрея Петрова в тяжелых условиях выполнила месячную проходку на сто восемьдесят процентов».
Все смотрели на снимок, на маленькие кружочки – лица, в которых узнавали себя.
– Андрей Петров хорошо вышел и сидит, как патриарх.
– Нехайморока пригорюнился, сейчас заплачет.
Газета ходила по рукам. Потом ее спрятали в столик, под замок, до Андрея Петрова. Он по делам ушел на соседнюю буровую. Пришел, посмотрел газету:
– М-да. – И, прищурив глаза, с сердцем сказал: – Жаль, Тюльки-то нет с нами.
Все понимали Андрея Петрова: да, жаль.
Отогревшись возле времянки, подобрели. Теперь никто не сердился: появились смешки – заквакали, как образно выразился Нехайморока, не иначе, как к весне.
Теплее стало на буровой.
От телефона хоть не отходи – с буровых, из города, знакомые и незнакомые голоса: «Известия» читали, видели? Здорово! Теперь вам по персональной машине, не меньше! А може, Андрею Петрову героя?»
– А може, кому и ленинскую, – не унимался Нехайморока. – Бурение на воде до проекта, так, что ль, Равхат?
– А ты не трепись, Костька, – серьезно заметил Равхат. – Люди подумают – болтун. Рабочему человеку надо больше делать, чем говорить.
Ездил Равхат в отпуск, в свою родную деревню, там и женился. Ожидал сына. Ребята шутили: мол, погоди, дочкой обернется.
Упрямо Равхат хотел сына. Разговоры забылись, а время пришло. Встретил Равхат в городе односельчанина, кривого, что жил за речкой, тот ему и выпалил: родился.
Обрадовался Равхат, за плечи схватил:
– Мальчик?
– Мальчик! – не задумываясь, ответил тот.
В бригаде новоиспеченного отца поздравляли. Молва по буровым пошла – у Галимова сын, крапинка в крапинку Равхатик, даже родинка точь-в-точь на том же месте.
Кто-то предложил сфотографировать отца и послать в «Известия»: мол, бригада во всех направлениях планы выполняет.
Посмеялся Галимов над смехотворными затеями – чего в шутку не превратят – и написал жене домой просьбу назвать мальчишку Равхатом.
– Правильно, Равхат! Свое семя, как хочу, так и назову.
Все успокоились, да Равхат не успокоился. Мальчик родился! Каждый встречный мальчишка теперь производил на него особое впечатление. Увидит карапуза – и мой такой будет. Встретит бойкого мальчугана – а мой будет и таким. А однажды возле школы долго стоял и смотрел на мальчишку лет восьми: красивый.
А если мальчишки были со взрослыми, Равхат непременно догадывался, – куда уж, копия отца. Мой мальчик тоже, вероятно, копия.
Когда над ним смеялись, он не отбивался.
– Вот родится твой, тогда узнаешь.
На днях как-то к Галимову подошел Геннадий, отозвал в сторонку и молча подал телеграмму.
«Дорогой мой, – сообщала жена, – девочку назвали Надей».
Тот, кто первый-то сказал о ребенке, не спросил дома, кто ж родился? Мальчик или девочка? А потом, забыв уже, думал, думал и решил: ждали-то мальчика, значит, мальчик. Других разговоров не было. А родилась девочка.
А когда об этом узнали в семье Котельниковых, Аграфена не замедлила свое слово вставить:
– В наказанье, за ваше неуважение к нашему брату.
Аграфена была рада: дочка – помощница дорогая, а мальчишка – хулиган, по рукам свяжет; подрастет – никаких забот, одно – за девками бегать.
А Степан Котельников подзадоривал:
– Табак да баня, забегаловка да баба – только мужику и надо.
Выходит, Равхат дал лишку, перестарался.
Пожал плечами Равхат Галимов.
– На-тка, раскуси орешек.
76
Садыя была в Бугульме и встретила Сережу Балашова. Он, смущаясь, поздоровался. Садыя подала руку:
– А ты зачем здесь, Сережа?
– Жену провожал, – с трудом выговорил Балашов, – в Казань поехала, в командировку. На автобус опоздал. Приходится слоняться.
– Захвачу. Иди к моей машине.
Через некоторое время Садыя пришла, и они поехали. Сережа сосредоточенно молчал, а Садыя, чему-то усмехаясь, делала пометки на бумагах, лежащих на коленях; иногда она отрывалась и спрашивала Сережу о жизни, институтских делах. Балашов отвечал коротко, как всегда тушуясь при Садые.
– Вот, письмо прислал парнишка, Славкин ровесник, – вдруг сказала Садыя, – военный человек, музыкант. Славкино воображение будоражит. Как ты думаешь?
– Я не думаю, что музыка – Славкино призвание, – твердо сказал Сережа. – Он мне рассказывал. Для Славика более подходит техническая специальность, Садыя Абдурахмановна.
Садыя отложила папку с бумагами, задумалась:
– Пожалуй, ты прав, Сережа. Славику надо помочь выбрать истинную дорогу. Я боюсь, что он действительно не музыкант. Быть посредственным – нет печальнее удела. Разбитый кувшин трудно потом склеить. Первоначальные замыслы его более реальны. Поработав на буровой, он сам сумеет решить безошибочно. Ведь профессия отца ему всегда нравилась. А если музыка в сердце – она капля за каплей пробьется.
Не доезжая конторы бурения, Балашов вышел из машины.
– Пожалуйста, поговори с ним, Сережа, – тихо, волнуясь, сказала Садыя. – Я очень прошу.
– К конторе бурения? – спросил шофер. Садыя молча кивнула. Мысли были все те же: о Славике, о том, что теперешняя ее жизнь не могла дальше идти так. Она искусственно все сдерживала. Она насильно разубеждала себя в том, в чем давно была убеждена. Она понимала, что так дальше невозможно жить. В эти дни она с трудом, еще раз, старалась взять себя в руки. Раздумье да распутье: сколько ни стоять, а надвое не разорваться. И она во всем призналась тете Даше.
Собственные переживания взвинчивали Садыю. На день по нескольку раз приходили порой противоположные решения. Испугавшись себя, она стала снова обходить Панкратова. Зачем? Зачем? «Время разум дает, – думала она. – Время проверит, решит или по крайней мере даст выход». Но откладывать дальше было все труднее.
Никто сам себя не рассудит.
В конторе бурения она неожиданно остановилась перед дверью заведующего. По голосу узнала, что там был Панкратов. Он говорил с мягким добродушием. Он что-то объяснял, без торопливости, со свойственным ему говорком на «о». Что-то в груди сдавило. Трудно было перешагнуть порог. Твердость оставила ее, и она почувствовала, как в глазах стало темно; протянув руку, прислонилась к стенке. Опомнилась, посмотрела по сторонам – никого не было. Стало легче. Она знала: если откроет эту дверь, то все случится так, как хочет он и ее ребята.
Она стояла в нерешительности. И вдруг, шагнув, уверенно открыла дверь.
1958–1960 гг.
Москва – Зубриловка – Москва