355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Белянкин » Генерал коммуны » Текст книги (страница 27)
Генерал коммуны
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:04

Текст книги "Генерал коммуны"


Автор книги: Евгений Белянкин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 37 страниц)

30

Дымент как бы мимоходом зашел в отдел к Балашову:

– Трудимся в поте лица. Как она, жизнь? Комплексная телефонизация?

Перекинувшись еще несколькими словами с другими инженерами, между прочим бросил Балашову:

– Зайди ко мне сейчас.

Сережа зашел, Дымент рассматривал какой-то проект. Он резко очертил карандашом кружок:

– Говорил же – напутали, так и есть, в расчетах напутали! – И, улыбаясь мясистыми щеками, продолжал: – Ну, старина, не женился?

– Не женился, – смущенно, словно в этом есть что-то предосудительное, ответил Сережа.

– Ну и хорошо. Не женись, брат Лука, не женись. Горя не хватишь, так и радости не получишь. Не женись, как Тургенев, всю жизнь. Творческому человеку жена одна помеха. Вот моя Солоха… – Глаза его стали маленькими, узенькими, тяжелый подбородок вздрагивал, а руки, упираясь в стол, пружинили все тело., – Ей-богу, Солоха… – И, сдерживая приступ смеха, заключил: – Пока молодой, надо работать. Я просиживал до рассвета, а затем шел на работу.

И вдруг сразу, точно и не было этого житейского разговора, перешел к делу:

– Справочник форсируешь?

– Пока еще полглавы.

– В общем комплексе маловато. Вот какое дело: я здесь разговаривал – очень нужен, позарез, твой материал. Золотая россыпь, которую ты топчешь… Можно сунуть в печать. Для института польза и тебе. Ты как главу напишешь, тащи, посмотрю, подредактирую. Заметки опытного человека пригодятся. В общем, не стесняйся: время будет – с удовольствием, не будет – не взыщи.

И, когда Балашов был в дверях, спросил:

– Ну, должностью доволен? Молодежи хорошо: при хорошей поддержке как грибы растут.

Балашов действительно эти дни работал как одержимый. Он взял за правило: четыре странички в день. Не меньше. И делал всегда больше. Утомленный дневной работой, он приходил и ложился спать. Через час Аграфена его будила. Этого было, оказывается, достаточно, чтобы восстановить силы. А когда голова не соображала, глаза слипались, непослушные, он делал разминку или шел на кухню и обтирался холодной водой до пояса.

Работоспособность у Сережи была как никогда.

Однажды под воскресенье он просидел до утра. Аграфена даже руками всплеснула; после сна, еще растрепанная, она вышла на кухню и увидела Сережу – он умывался.

– Осталось полстранички, а спать хочу.

– Эх, да ты, никак, не спал еще!

Сережа «добил» страничку. А затем вышел на улицу – ни души. Три раза обежал вокруг дома. Потом поднялся, почти дополз до койки и рухнул, сраженный.

Через неделю он положил на стол Дыменту несколько новых глав.

– Вот это хорошо, – спокойно заметил Дымент, – надо на машинку. Я сам пошлю, а затем почитаю. У меня завтра творческий день, так вот на досуге, между другими делами, и займусь.

Сережа вышел с нетерпеливым ожиданием: что скажет Дымент?

После того как в машбюро перепечатали рукопись Балашова, Дымент вызвал Лукьянова:

– Вот что, друг мой… от себя прошу, прочти, пожалуйста, сделай пометки, только зелеными чернилами.

31

Квартира, в которой жил Дымент, двухкомнатная, отдельная, была заставлена нужной и ненужной мебелью; какое-то нагромождение добра: картины, невиданные статуэтки, шкафы, ковры, зеркала… Музей или театральный склад, только не квартира ведущего инженера и директора института.

Любовь Сергеевна, жена Дымента, еще цветущая, дородная женщина с двойным подбородком и густым искусственным загаром на лице и обнаженной шее, встретив Балашова, радушно улыбнулась, подала пухлую, потную руку и повела его в комнату.

Балашов был поражен.

– Павел Денисович температурит, – сказала Любовь Сергеевна как старому знакомому, – но он ни минуты без дела; всегда должен копаться, вот неугомонный человек.

Павел Денисович в нарядной шелковой пижаме полулежал на диване и читал книгу.

– О, Балашов, приветствую и поздравляю. – И, не вставая, подал Балашову руку. – Я заболел, и мне не хочется, чтобы вы из-за меня затягивали свою работу. Фу, черт, книга – кошмар. – И бросил ее небрежно на стол. – Я еще не читал подобное про шпионов – сплошь убийства!.. Садись, садись и извини, что у нас ералаш.

Сережа сел в кресло, чувствуя, как утопает.

– Любчик, подай рукопись и чего-нибудь такого освежающего.

Пришла Любовь Сергеевна в новом роскошном халате; выделялась талия, грудь.

– Вы нас извините, мы по-домашнему.

И на маленьком антикварном столике появились вместе с рукописью фрукты, фужеры и бутылка «Российского». Любовь Сергеевна села напротив, так, чтобы «быть на виду».

– Па такой удивительный гастроном… Мы люди русские, хлебосольные, – щебетала канарейкой Любовь Сергеевна, – для нас гости не просто гости, это прежде всего люди мыслящие, друзья, которые любят и уважают Павла Денисовича и которых любит Павел… Правда, Па? У нас всегда есть про запас все необходимое. Хлебосолье – это черта нашей маленькой дружной семьи.

Павел Денисович, взяв рукопись с зелеными пометками и перелистывая ее, задумчиво молчал.

– Ах, Па… давайте осушим наши бокалы. Нет, нет, Сережа, возьмите кусочек льда, вот так, вот так.

Маленький кусочек льда плавал в рюмке. Сережа ощутил приятную холодность, мягкий привкус чего-то знакомого.

– Павел такой бескорыстный, такой простой, – тараторила Любовь Сергеевна, – я бы сказала, простоватый. Я ему всегда говорю: Па, ты простоватый, жизнь тебя за это накажет.

Постепенно Сережа стал свыкаться с обстановкой. Он с интересом рассматривал статуэтки, вазы, картины.

– Это французская живопись, – пояснила Любовь Сергеевна. – Будет у вас имя, не расходуйте деньги попусту. Я научу вас жить. Держать деньги в сберкассе бессмысленно, там можно иметь на карманные расходы. Реформа сорок седьмого года нас научила. И отоваривать в золото, серебро тоже не та пора. Презренный металл ничего не стоит. Ложки там, всякие браслеты, часы – историческое недоразумение теперь. И только при одном условии вы можете превратить деньги в надежный капитал, ценность которого редко когда колеблется, – это предметы искусства. Покупайте картины известных художников, тонкая работа известных мастеров искусства никогда не теряет своей ценности, а со временем дорожает. Вот этот негодный пейзажик, я его за так не взяла бы, но у пейзажика есть имя – Левитан, и нам предлагали за него невероятную сумму… Ах, Сережа, жизнь не так сложна, как вы думаете.

– У меня Люба поэт, – с легкой иронией заметил Дымент и закурил.

– О, брось, Па!.. Он всегда надо мной смеется. Поэзия – моя вторая профессия. Нет-нет, Сережа. Вам, как орлу, сама судьба дала силу нестись над горами, а вы сузили свое пространство. Вам нужен простор, широкая перспектива.

Сережа выпил еще рюмку, рассеянно слушая болтовню Любови Сергеевны.

– Ах, я вас научу жить. Когда вы женитесь, возьмите себе за правило: уважайте нужных, необходимых людей. Когда у нас не было ничего – правда, Па? – а Павлик начинал свою карьеру, у меня было непреложное правило: с голоду помру, а запас, который у меня есть, не трону, на всякий случай, для нужных людей. Специально берегла настоечку на смородинке, по своему рецепту, что называется, первый сорт. Хлебосолье – это мое правило. Вы, мужчины, непонятливы, не всегда разбираетесь в людях, всяких нужных и ненужных тащите домой. А я его, муженька-то, бывало, как отчищу светлее самовара, так медяшкой и блестит.

– Пожалуй, ты принесла бы нам по стаканчику чая, – опять перебил Павел Денисович и снова вернулся к рукописи.

– Это чистая правда! – нарочито засмеялась Любовь Сергеевна и неторопливо, молодясь, вышла на кухню.

– Мыслишка мне пришла, – сказал Павел Денисович, – вот сидел, копался. Не написать ли мне главу? Давно она у меня выкристаллизовалась. Повторять тебя ни к чему. Да и путь тебе тогда закрою. – И он искоса взглянул на Сережу. – Объединим усилия на благо технического прогресса, как говорится, – мелко и дробно засмеялся Павел Денисович, и синие прожилки под глазами надулись и порозовели… – Даже не оценишь сразу важности сочетания опыта, серьезности в постановке вопросов и талантливости молодости.

Выпили чаю. Сережа ушел от Дымента в недоумении.

– Торопиться не будем, – ощущая внутреннее сопротивление в инженере, на прощание сказал Дымент, – но ты поймешь, что это полезно для общества и для тебя.

…Так вот почему Дымент позвонил на работу. Сережа нес рукопись, расчерканную зелеными чернилами. «А работал он добросовестно. Может, он не такой подлый, как я думаю. Какой он ни будь, но я к нему больше не пойду и никаких материалов не понесу».

Балашов привык видеть Дымента только в кабинете; открывая обитую клеенкой тяжелую дверь, он порой волновался: от Павла Денисовича зависело решение тех вопросов, с которыми он шел. И он никогда не думал, что сможет увидеть Дымента в другой, домашней обстановке; да и обстановка-то домашняя, казалось, должна быть сухой, мрачной… А Дымент дома был сибарит; мысль, что Дымент сибарит, была обоснованной.

«Нет, я к нему больше не пойду». И от этого Сереже стало как-то легче.

32

У Садыи, увидевшей впервые голую травянистую площадку и бревенчатые сельские дома, задача в два-три года построить здесь город породила сомнения. Эти сомнения она читала и в глазах товарищей: уж больно безлюдна была выжженная солнцем степь; и теперь смешно вспоминать, что было время, когда они друг друга подбадривали, мечтая о больших стройках.

Но это сомнение было предвестником начавшейся борьбы… с того момента, когда твердо и бесповоротно приходит уверенность и сила. Так маленький птенчик со страхом смотрит в воздух, боясь еще взлететь; но вот он взлетел, и с каждым днем все выше и выше, удивляя других и себя своей изобретательностью и бесстрашием. Страх был той мертвой точкой, которую необходимо преодолеть…

Человек, способный преодолеть эту мертвую точку, становится сильным.

Начав с сомнения, Садыя пришла снова к мысли, что Панкратов вошел в ее жизнь зря. И если бы она перешагнула известную грань в их отношениях, тогда ошибку не поправить бы. Ребята еще не доросли до того возраста, когда могли бы понять, оправдать необходимость и естественную законность этого ее поступка, но они уже не были в том детском возрасте, когда любовь и доверие приходят в дом с радостью матери. Все усложнилось оттого, что они были в том переходном возрасте, когда все – а это особенно – воспринималось болезненно, как оскорбление, и вызывало естественное сопротивление. Она понимала себя как женщину, видела необходимость иметь в семье мужчину, но то, что она почувствовала сейчас в ребятах, заставило ее многое передумать заново, и сомнение теперь переросло в уверенность: новый человек может принести в дом беду. Значит, надо было решать или раньше, или позже, когда мальчики, перешагнув порог семьи, могли увидеть жизнь своими глазами.

С Панкратовым еще не было серьезного объяснения, а оно назревало. Садыя избегала частых разговоров, а если и приходилось, то при людях. Илья Мокеевич настороженно догадывался, что Садыя что-то таит. Но так долго не могло продолжаться, да и сама Садыя не любила недоговоренности.

Однажды Панкратов все же остался с нею наедине. Садыя как раз приехала со стройки, с возбужденным, покрасневшим на улице лицом. Панкратов рассказывал о «нефтеделах», как он шутил. Затем, поговорив о том о сем, перешел к тому, что волновало:

– Бабушка говорила обо мне матери: «Счастливый, Маня, ребенок у тебя, счастливый, – в жизнь мои дети не выигрывали, а этот возьми и шарф выиграй. Счастливый». И подарила коричневого сатину на рубашку… А вот время идет, а счастье все как-то обходит стороной.

Он тревожно посмотрел на Садыю, и она поняла:

– Об этом не будем.

– Кажется, Кольцова слова: «Дело есть – работай, горе, есть – не горюй, а под случай попал – на здоровье гуляй».

– Я думаю, мы взрослые… – неожиданно быстро заговорила Садыя, немного смущаясь. – Тебе, может, и не обуза, но дети не поймут нас. Они в таком возрасте, когда только что набухают почки…

– Садыя…

– Жизнь жесточе, чем мы думаем, Илья Мокеевич. Я мать. И может случиться, сын, не поняв мать, уйдет от нее, душой уйдет, в другой мир, в себя… Нет более жестокого наказания для матери. Ты понимаешь это, Илья. И не будем больше говорить об этом.

Ему хотелось сказать: «Ты не права, не права, не права…» Он ничего не сказал.

В этот день Панкратов уехал на Каму. По реке, пересекая ее наискосок, шла санная дорога. Ползли трактора.

Из-подо льда кое-где выступала вода, образуя серые пятна, – стояла оттепель.

Впервые Панкратов оборвал кого-то, поделом, правда, но вспомнил, что к этому примешана своя внутренняя обида, и смягчился: свое зло нельзя срывать на других.

Панкратова удивили и обрадовали звуки, которых он не ожидал на Каме: звуки балалайки. Паренек в замасленном полушубке ловко примостился на соломе в санях и быстрыми движениями руки выхватывал лихой русский перебор. Встряхнувшись от дум, Панкратов выпрямился.

– Жми, паря, – услышал он голос возчика, размахивавшего кнутом.

Балалайка звенела веселой дробью; в мягком дождливом тумане таял санный поезд.


* * *

Садыя, приехав домой поздно, задержалась возле дивана, на котором спал Марат; ее поразило возбуждение на лице мальчика – он бредил во сне.

– Продался… купили… но я не продамся, мама… я не хочу. И ты, Славик, не уходи. Мама тоже не хочет…

Садыя готова была разрыдаться. Она опустилась на колени возле дивана, взяла в ладони голову своего Марата и, целуя нежное, расцвеченное красками детства лицо, шептала:

– Милый мой мальчик, я с тобой, и ничто нас не разлучит. Это я виновата, не подумала. «Хорошо, что это не поздно».

Марат как-то тяжело вздохнул и открыл глаза, такие сонные и ласковые, затуманенные слезой:

– Мама, это ты?

И вдруг поцеловал ее руку. Садыя прижалась к мокрому лицу Марата, не в силах более сдерживать ни себя, ни слез своих.

33

После «погоды всмятку» ударил крутой мороз, и начался февраль. Редко бывает метель с большим морозом. А тут, словно по какому-то предписанию, метель за метелью без остановки, и с морозом. На буровой с трудом разбивали смерзшуюся со снегом глину, необходимую для работы. О трубы обжигались руки даже в рукавицах. Снежный вихрь на верхней площадке выбивал кадриль; сугробы пересекли настил, ведущий к буровой.

И все равно надо свинчивать мокрые трубы, менять долото, подниматься на верхнюю площадку.

Буровики все чаще и чаще забегали в бригадный домик греть окоченевшие пальцы. Брезентовые рукавицы промерзли насквозь и своей шершавой поверхностью были похожи на заиндевевшее стекло.

Балабанов, как обычно, обидчиво молчал, внося в бригаду натянутость и разлад. И Равхат Галимов не вытерпел:

– Все в молчанку отделываешься? У нас в деревне только дурак сам с собою в бабки играл.

– А чего мне с вами играть, ухожу… Вот подпишут в конторе – и айда. Со псами жить сам псом будешь.

– Это мы-то псы?

– Все заодно воете.

Промолчал Галимов, а то бы дали ребята Балабанову за псов. Сам пошел в контору и поторопил: переводите, раз так, да быстрее, все нутро выворачивает… боюсь, не сдержусь.

Забрал Балабанов свои манатки, ушел.

– Ну, братва, дайте позаниматься. – Галимов заочно учился в нефтяном техникуме. – И достойна ли шваль, чтоб о ней вспоминали. Давайте-ка, ребята, лучше быстрей скважину закончим.

Тюлька отошел.

– М-да…

– Баста, – согласился Андрей Петров, – по местам, Тюлька.

На улице февраль, а в вагончике теплее стало и просторнее, оттого что ушел Балабанов. Как заноза, торчал он в бригаде.

И люди стали как-то ближе друг другу и дороже.

– Ты знаешь, – однажды признался Андрей Равхату, – я встаю и не могу, чтоб мои руки не работали. Надо что-то делать. И если даже не за что взяться, то беру плексиглас и давай вытачивать всякие разные штуки. Дома папаня приучил. В станице спозаранку вставали, с детства, и всегда работу находили… вот и вошло в кровь. Он так говорил: мол, болтают, что труд – это долг и честь человека; нет, труд – первая необходимость, вот как хлеб, когда голодный. По труду можно тоже голодать, еще как! Вот что я скажу, душа моя вон… – Немного задумавшись, продолжал: —А хорошо, что мы не дали в обиду Тюльку, пропал бы без нас парень. А теперь вижу, человек из него выйдет, понял вкус труда. А это – самое главное, может душу повернуть… А ты молодчина, Равхат.

– Ну?

– Сомневался я: парторг, ругать будешь… палки в колеса, а ты нас… в общем, помогал.

– А твой папаша здорово насчет труда высказался… первая потребность человека, вот как хлеб, когда голодный. Понимаешь, классическая формула получилась.

– Дай-ка я тебя обниму. – Андрей схапал Галимова и прижал к себе.

Вскоре Андрей Петров потихоньку разнес слух, что у Тюльки день рождения. Собрали ребята в складчину на подарок, отправили в город Галимова, как знатока такого рода покупок; и привез Равхат красивую кремовую рубашку с галстуком в полоску, в цветастой коробке с ленточкой бантиком.

Оторопел Тюлька от неожиданности, когда его, ничего не подозревающего, позвали в культбудку; часто-часто заморгал Тюлька и отвернулся, скрывая слезы; и лицо его, особенно у глаз, покрылось частыми, как сетка, морщинками. Видать, немало пережил он за свою еще короткую жизнь. И всем стало как-то обидно, – разумеется, на себя, что они раньше этого не замечали.

– Жизни за вас не пожалею, ребята…

– Ничего, она и тебе еще пригодится. Дай срок, женим тебя, Тюлька!

Подарок поразил Тюльку: как мальчонка, вспотевший, с красным обветренным лицом, он долго примерял обновку и затем под общее одобрение бережно уложил рубашку в деревянный чемоданчик, окрутив его вместо замка проволокой.

– Спасибо…

Тюлька не мог успокоиться; все ему требовалось что-то делать; он словно желал этим скрыть свое волнение. И, взяв гитару, – хорошо Тюлька играл, с переборами, и пел хорошо, про Колыму особенно, но все это связано с прошедшей его жизнью, а теперь Тюльке этих песен петь не хотелось, – перебирая струны, он долго сидел задумчиво, пока Андрей Петров, подсев к нему, не попросил сыграть «Катюшу».

Вскоре подсели другие ребята, Галимов поднес к губам папиросную бумагу и стал очень весело и смешно подыгрывать Тюльке.

34

Докуривали, мусоля папироски; разговор плохо вязался.

– Гизатуллин из волчьей породы, – продолжая свою мысль, заговорил Ибрагимов. – Он хорошо понимает: возчики– болтливый народ. Это все равно что базарные торговки, только в штанах, вот и подсунул глухонемого. Умно поступил, да глупо получилось. Но она, Садыя? Она всегда лезет на рожон. Ведь могли бы свернуть ей голову.

– Могли свернуть голову, – спокойно, значительно повторяет Панкратов, – и она лезет на рожон.

А в душе другое: «Эх, ты… если бы на твоем месте, Ибрагимов, был я, разве я пустил бы ее?»

И своя же мысль опровергала:

«Не удержал бы».

Звонок в приемной зазывал в кабинет Садыи.

Перед экстренным заседанием бюро горкома Садыя нервничала. Не ладилось. Сигнал за сигналом говорили о тревожном. Город засорился подозрительными людишками. Кое-кто из бывших уголовников снова становился на преступный путь. Участились кражи, убийства. Приходилось долго думать обо всем том, что будоражило и заставляло волноваться город. Да, было трудно. И главное – люди. Приток людей продолжался. Приезжали разные – и горком обязан был знать, что они несли на сердце, хотя в таких условиях подчас трудно было понять, кто приехал честно работать, а кто – поднажиться за чужой счет.

«Золотая лихорадка», – говорил Панкратов. Но это была шутка. Он понимал серьезность положения:

Более двух часов шло бюро. Строгие, усталые лица. В глазах суровые огоньки. Прежде всего нужен режим. Твердость и порядок. И если надо, жестокость. Закон есть закон. И нечего церемониться с теми, кто мешает спокойно работать, дезорганизует жизнь.

Лицо Садыи решительно и спокойно:

– Надо поднять партийную организацию города. Каждого коммуниста.

35

«В жизни каждого человека есть свое противоестественное, – думала Садыя. – Он создан радоваться, а ему порой трудно, он порой горюет; он создан наслаждаться жизнью, детьми, а детей взяла война или эту жизнь еще надо расчистить для детей… чтобы радость была длительной».

Она только что позвонила в роддом. У Кати Мироновой родился сын: все вышло так, как хотел отец. Катя могла даже подойти к телефону. Она благодарила, очень благодарила за подарок.

– Не за что, – с улыбкой оправдывалась Садыя, – только прошу, используйте его по назначению. Из материала выйдет хороший теплый костюмчик.

В эти дни юлой возле Садыи ходил Пенкин. Он все хотел оправдать управляющего совхозом Гизатуллина.

Когда разговор заходил об управляющем, Садыя становилась резкой и беспощадной:

– Меры партийного воздействия исчерпаны. Здесь компетенция не наша, а прокуратуры.

В эти дни Садыя как-то особенно ощущала потребность размышлять. Накопился жизненный материал, который надо было разложить по полочкам; требовалось какое-то философское осмысление. И не потому, что она считала, что поступила в чем-то неправильно или было противоречиво ее отношение к жизни, а потому, что она была прежде всего человек, которому природа дала возможность мыслить, и потому, что ее размышления о жизни, и о своем месте в жизни, и о своих поступках давали ей тот аккумуляторный заряд, который двигал ею, который заставлял ее работать.

Как член партии и как человек, совесть которого прежде всего совесть партии, и как женщина, сумевшая в трудностях и горестях жизни сохранить чистоту души, она была дитя своего времени, она несла черты своего общества.

Были времена, когда возможность мыслить и знать предоставлялась мужчинам; теперь Садыя не могла жить, чтобы не мыслить, не знать, что она делала, ради чего она жила. Глубоко мыслящая натура, чистая и убежденная в своей правоте, не может жить без осмысления того, что она видела, делала, хотела делать.

Садыя любила жизнь. Она с детства любила всякие праздники с плясками, песнями, народными шутливыми играми и хороводами. Но когда она приглядывалась к своей жизни, то оказывалось, что у нее праздников было меньше, чем у других.

Почему ее жизнь сложилась так, а не иначе, так, что главная забота у нее не о себе, не о своих детях, а о детях чужих, о людях других, многих из которых она не знала или знала мало?

Почему она должна была волноваться, ездить, бороться? Может быть, она поступилась каким-то своим счастьем? И тогда действительно тетя Даша была права, сказав однажды: «Душа твоя мягкая, чисто женская, петь бы тебе да с детьми баловаться, как при хорошем хозяине собачонке со своими щенятами…»

«Можно снова выйти замуж. Но будет ли у меня новое, хорошее счастье?

Я люблю петь, играть, баловаться со своими ребятами, я смогу полюбить хорошего, отзывчивого к детям человека всей душой, и все равно я буду ездить, волноваться, болеть за других, за нефть…»

«Невыносимо, – скажет тетя Даша, – она на нефти помешалась».

Садыя не понимала, как это можно жить без всего того, чем она жила, как можно отгородиться от общества. Нет, она не в претензии к тем женщинам, которые любят мужей, семью, детей и не покладая рук трудятся у родного очага. Просто для нее такая жизнь, жизнь в обществе, была необходимостью, потребностью ее души.

«Может быть, на первый взгляд все это кажется противоестественным… но разве естественно не то, что я хочу? желаю? Жизнь человека разве не в том, чтобы выбирать что-то по душе? Мать, дети, общество – это единое, неразрывное, если хотите, чтобы ваши дети были вашими детьми и детьми своей родины…»

…Позавчера хоронили инструктора горкома комсомола: его убили выстрелом в спину. Инструктор раскрыл кое-какие махинации, и кто-то, видно, боясь за свою мелюзговую жизнь, решил замести следы. Инструктор был совсем молоденький, юный, у него остались дочка и худенькая, как девочка, жена.

– Нужна твердая мужская рука, – говорили люди.

У городского комитета партии, у Садыи оказалась твердая мужская рука, хотя с детства Садыя была жалостливая. Как-то девочкой она принесла жалкого щенка. В глазах ее стояли слезы. Мать сразу поняла. «Недаром бабушка окрестила тебя – жалостливая».

Будучи уже девушкой, Садыя решила, что «жалостливая» – это недостаток ее характера; так и бабушка, наверно, думала, когда называла ее этим словом. Эх, а сколько раз за это Садые доставалось!

Как-то в подъезде, было уже поздно, она заметила в углу сжавшееся маленькое тельце; подняла – мальчишка; тот испуганно уставился на чужую тетю.

– Я не милиция, не бойся.

В то время еще был жив Саша. Он смотрел на Садыю, не то одобряя, не то осуждая ее поведение. Но ей было безразлично. С каким терпением она терла это маленькое, крохотное тельце, затем кормила, поила, одевала.

Мальчишка спал со Славиком, привык к их дому, к Садые.

Почти два года жил в их семье мальчик. У него были большие музыкальные способности, и она ездила с ним в Москву, чтобы устроить в музыкальное училище, – он так хотел стать военным музыкантом.

Саша сердился:

– Ты забыла дом и детей. У него ведь есть родители. Как-никак.

– А что родители? Родителям не до него: женятся, расходятся. А мальчику надо учиться. Как ты этого не поймешь, Саша.

И Саша смягчался:

– Пошли ему сто рублей. И впрямь жалко, парень уж очень милый.

Помогая всему живому, Садыя не только видела в этом необходимость, но и обретала радость, потому что «жалостливость» была естественной чертой ее характера.

Садыя любила животных, но не ради эгоистической забавы. Она презирала женщин, не имеющих детей и отдающих самые лучшие порывы женской ласки и любви домашним крысоподобным собачкам.

«Женщина всегда могла бы усыновить и воспитать одного ребенка. Это не заслуга, это необходимость, заложенная в ее организме природой, и одновременно нормальное, естественное требование общества, в котором она живет…»

Садыя до безумия любила детей. Она любила их не по жалостливости, а по истинной привязанности к маленькому существу, в котором столько светлого тепла, наивности и простодушия. Все красивое, расцветающее – в детях. Она не могла видеть детей плохо одетыми, голодными, не имеющими родительской ласки. Каждый ребенок для нее всегда был олицетворением ее собственных детей.

«Как можно бросить человека? Для кого же мы готовим этот мир радужных красок?»

Трудно приходилось готовить этот мир. Часто она поступала противоестественно, что было в несоответствии с ее характером. Но поступала и продолжала поступать так, а не по-другому. Она любила людей, все живое на свете, она первая готова была подать руку помощи. Но она становилась холодной, безжалостной к гизатуллиным, к грабителям, пойманным на улице, к людям с нечистой совестью.

«Где милосердие?» – словно чей-то голос спрашивал из темного угла.

«Милосердие в справедливости», – отвечала Садыя. Сколько раз, сбитая вопросами из угла, волновалась, думая, что она чего-то не учла, что нельзя к живому существу, к человеку тем более, относиться без сострадания, что от людской черствости она сама не раз плакала. Но она не могла быть несправедливой, потому что за этим стояли опять люди и та новая жизнь, которую она и они с любовью строили. Она не была мстительна, она легко прощала людей, понявших ошибки. Но она не прощала тем, кто под маской раскаяния скрывал безобразное или утонченное лицо бандита или стяжателя.

«Лишать человека общества, это, конечно, противоестественно, но оградить людей от этого негодного человека – реальная необходимость.

Женщина, какая бы она ни была, рождена любить. В этой жизни я не должна ненавидеть, презирать, а я ненавижу, презираю.

В этой жизни я должна только радоваться. А я часто переживаю, страдаю.

Я борюсь, и презираю, и ненавижу не потому, что не способна любить, а потому, что я хочу, чтоб мои дети и дети моих подруг были счастливыми, всегда одетыми и обутыми, всегда жизнерадостными и веселыми. Это ведь частичка моей души.

Я всегда нахожу в себе, казалось бы, противоестественное; но и все это лишь суть моего развития, моего естества, моего характера; в буднях работы я нахожу праздники, удовлетворение. В переживаниях за детей я тоже нахожу удовлетворение.

Счастье всегда доступно женщине, и пусть те, кто думают, что оно доступно не всем женщинам, не сидят сложа руки, а внимательно присмотрятся к жизни, и они поймут, что надо не только мечтать о нем, а добывать счастье своими руками.

Неужели наши матери, столько перенесшие в жизни горя, родили нас для того, чтобы нам бездействовать?..»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю