Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 58 страниц)
Глава 1
I
– Жи-ррр-аааф! Жи-и-ррра-а-аф!
Темнота кликалась и дразнилась где-то далеко, в самой глубине подвала, грассируя и жеманничая, размешивая себя сахарным и певучим картавым мужским голоском:
– Жиррраф-жиррраф-жиррррра-аф!
Надо было бы повернуть назад, потому что она и так уже прошла насквозь, вглубь, три комнаты: в первой ей показалось слишком близко к дворику, где между неряшливыми только что зацветшими ясенями еще прочно застрял оранжевый ясный апрельский вечер, а две строгие, явно режимные («системные», как они презрительно называли таких между собой с подругой в школе) старушки, одна в дорогой мышиного цвета шали с кистями, другая в малиновом кэппи с пумпоном и шерстяном бордовом костюме с юбкой по колено, до обморока укачивали своих неприятно энергичных и до ужаса похожих друг на друга толстых белобрысых внучков, – одного на качелях (этот остервенело дергал железные поручни, как клетку, и сучил ногами, норовя на обратном излете побольнее садануть сандалем бабку), а другого в сидячей коляске, из которой тот уже как только ни выкручивался, пытаясь всеми конечностями вытечь на песок то с одного, то с другого бока из-под садистски прочно пристегнутых помочей, отчего казалось, что рук и ног у него как минимум в два раза больше, чем у первого, корчившего ему рожи с качелей, чье место он явно метил занять; но качели были только одни; и иезуитская старая дама в кэппи приподдавала коляску, зачерпывала мальца как лопатой и слегка подбрасывала вверх, как будто в издевку ровно в том самом ритме, что и ее товарка орудовала с качелями; отчего ее пассажир злился, краснел, набухал и выёживался, однако почему-то еще не ревел, – обе внуконадзирательницы недовольно проследили, как девочка в возмутительно сиреневой куртке и вызывающе белых джинсах направилась к железному навесу, отогнула ржавый лист-нарост (железная труха посыпалась под сиреневый рукав и на правое белое колено), наполовину заслонявший сверху дверь в подвал, нагнулась и шагнула внутрь. Во второй комнате – оказавшейся довольно длинным сумеречным коридором, она все еще продолжала слышать скрип качелей: вторая бабка, видимо, уже унялась, потому что рёва все так и не последовало; ей показалось, что песок на бетонном полу под ногами пошел под уклон, и ноги как-то сами собой покатили дальше. Свернув в ответвленьице направо, она промахнула через мелкий предбанник, повернула налево, попала еще в один, совсем уже темный коридор, подалась в первое же ответвление налево, выбила случайно мыском деревянный колышек из-под тяжелой синей клеенчатой двери с грязной ватной грыжей, дверь тут же за ней захлопнулась, поддав ускорения; она влетела в следующее помещение, чуть не упала со ступенек, спрыгнула, чтоб не считать, наугад, и приземлилась на корточки уже совсем в глухой темноте.
Теперь остались только эти раздражающие, как в бреду, приливом докатывающие откуда-то с изнанки подвала, и, как ей показалось, снизу, картавые распевы:
– Жи-ррр-аф-жи-ррр-аф-жи-ррр-аф! – как могли подзывать только разве что ручного зверька. – Жи-и-и-ы… – прокатилось – и все застыло.
Темнота, казалось, специально гипнотизировала: уже до зуда не терпелось услышать разрешение аккорда. Как если бы она держала у уха морскую раковину, в которой вдруг трансляцию на полпути поставили на паузу, и удержу никакого не было, как хотелось все немедленно взболтать и добыть-таки с донца застрявшие там звуки – или разодрать ухо, прочистить от воды мизинцем или уголком любимого белого махрового банного полотенца. Попрыгать? Вытрясти? Но больше никто никого не звал.
Полотенца, впрочем, тоже под рукой никакого не было. Был только в меру затхлый, предположительно грязный, предположительно страшный подвал. Но видно все равно ничего не было.
Она встала, сделала шаг вперед, еще один, еще два, целых еще пять шагов вперед, развернулась, прошагала без счета в ширину – или в длину? – и еще через секунду с легким ёканьем в солнечном сплетении поняла, что была бы рада, если бы под рукой вообще хоть что-нибудь оказалось. Теперь она не уверена была даже насчет того, с какой стороны остались ступеньки, с которых она сюда сиганула. Может, лучше было остаться во второй комнате нудевших качелей? – теперь и эта звуковая ниточка, по которой запросто можно было выйти обратно, оказалась обрезана ватной дверью.
Кошачьим чутьем направление чесалось где-то под правой лопаткой.
«Ничего страшного, – утешала себя она, хотя, впрочем, испугана совсем не была, – в крайнем же случае можно же выйти даже и на ощупь…»
Она набралась смелости, выставила перед собой руки – и сотворила в темноте стену.
Руки, впрочем, тут же и отдернула – почувствовав неласковую родственность текстуры стены своим собственным кошмарным цыпкам: неизбежным весенним кровянящим цыпкам, которые мать чем только ей ни лечила: постным маслом, сметаной, синтомициновой эмульсией; говорили, что нужно намазать маслом коровьим и обмотать калькой – но бутербродом быть она отказалась; говорили даже, что надо на них пописать; но платный врач сказал, что все равно само пройдет – что это – весеннее; что это – переходный возраст. И что у нее вообще слишком нежная, чувствительная кожа – и что это на всю жизнь. И что московский климат – эти оттепели и заморозки – кто ж и перенесет; но, что, скорее всего, это – вообще, нервное. Врач вывалил, словом, на выбор, сколько хочешь утешительных версий. А тылы ладоней и запястья так по-прежнему и остались – как наждачной бумагой растерты и раздрызганы.
Потерла наждачной стороной ладони о щеку. И ощупала перед собой, еще раз, зыркающую темноту, не доводя рук до рифа стены, – темнота отражала, казалось, удвоенно, собственное ее тепло, и даже ее намерение двинуться, пошевелить перед собой пальцами грозила запечатлеть: казалось, можно даже надышать – и увидеть на вале темноты заиндевевшие капельки. С левой щеки дул, легкой флейтовой струйкой, холодок. «Там, наверное, еще один проход?» – подумала она и развернулась.
Забыв о сугубо прикладной цели визита, вытянула вперед ладони – растопыря пальцы и любуясь фиолетоватыми кругами и полукружьями, которые, как плеск в воде, зримо расходились в черноте от палечных дикобразов и, упираясь в темное тело темноты, упруго его от себя отодвигали.
Вдруг темнота неожиданно тронулась, засопела, запыхтела, напряглась, чиркнула и лопнула. Разрешившись мальчиком лет пяти, с выпученными сонными глазищами – на которых эхом пламени спички была залита жаркая лессировка.
– Жиррраф, да это ты спички спёррр?!
– Па… А здесь какая-то тетя писает!
«Ничего я не пи́сала, – молча и рассеянно рассматривая мальчика, – подумала она. – Просто на корточки присела…» Но оправдываться было не видно перед кем.
Мальчик от испуга дунул на спичку. И темнота задернула полог. Не будучи вполне уверена, добросовестно ли соблюдены свето-звуковые последовательности грома и молнии, она все-таки успела противозаконно-молниеносно обернуться назад, через правое плечо, чуть не упав, раскрутившись юлой, оперевшись на противнейший, холодный, песком припорошенный пол кулаком – и на задуваемой вспышке увидеть вверху спуск: как спуск в бассейн – в продолговатый растянутый зал с не шпатлеванными бетонными стенами с выбоинами и рытвинами, в котором она находилась – и слева, по стенке, узкую бетонную лестницу без перил (ух, хорошо, что не полезла, не посмотрев! А высоко-то как! Как же я спрыгнула и ногу не сломала?!) – а уж и вовсе на неправдоподобной, емкой выдержке взглянув в глубину, за мальчика, на скорый глазомер разложив подвальную перспективу сквозь удивительно низкий, вырезанный в стене как будто как раз под его габариты лаз, выхватила взглядом очень короткий коридор, распирающийся еще одним, соседним помещением, задние стенки которого уже не требовали никакой перспективной вырисовки: совсем утопали во впуклой овальной черноте.
Не дожидаясь, пока сопящие шумные шаги, трясущие спичечным коробком, как кастаньетами, добегут до того, кто ловче с этими спичками справится – она как можно тише, но очень-очень быстро (отчего шаги получались какими-то затянутыми вверх марсианскими прыжками – и все равно приземлявшимися с отвратительным шорохом кроссовок) побежала к высмотренной лестнице, навернулась о первую же ступеньку – зато тут же уверилась: ага, вот, тут она, и, заодно, ощупала страхующе выпавшей рукой сразу ступеньку пятую? седьмую? – и уже без счета, для верности только чиркая левой ладонью по стене, чтоб не навернуться уже через край с верхотуры, вынеслась ввысь – уткнулась в бетонный предел, пошла вправо, как мнимый слепой попрошайка, нашарила дверь, и, в результате склочных, быстрых, отчаянных косноязыких переговоров с зажевавшей и все никак не могшей сплюнуть клеенку и вату ручкой, раскоцала, наконец, темноту, на два полюса, в середине дав проклюнуться казавшейся чуть ли не рассветом угольной полутьме следующей комнаты, – и уже кошачьей трусцой раскручивая обратную память до самого ржавого… уя, поцарапалась все-таки… – листа, вынеслась на улицу.
Старух куда-то как ветром… Коляска опрокинутой на бок валялась рядом с качелями. Оба несимпатичных внучка – и тот, который восседал прежде на качающемся троне, и тот, кто метил его свергнуть – молча ползали теперь на животах в пыли – в ямке под все ходившим, скрипя, взад-вперед чудовищным молотом широкого, со всей тяжестью детской решетчатой арматуры, сидения качелей.
Не известно было – удалось ли все-таки второму побывать наверху – но, судя по тому, с какой хладнокровной мстительностью первый лупасил его по голове красной лопаткой для песочницы – двух мнений на этот счет быть не могло. «Только, ведь, сердечное, желудочное, почечно-печеночное, любимейшее дело жизни могло отвлечь этих бабцов от сладкой страсти внукомучительства… – заключила она. – Стучать побежали, сучары старые…» – и не дожидаясь управдома или участкового, ускорив шаг, перебежала пыльную ясеневую пустошь, вывернула из двора, и, нагнав, детскими прыжками-коняжками, между тесных домов еще три заасфальтированных, но, судя по гигантским глубоким трещинам – крайне сейсмически неспокойных, смежных дворовых пролета, выбежала уже на Забелина.
Радуясь, что и сам рельеф здесь подсказывает ногам, куда бежать – и поэтому заблудиться уже никакого шанса, – хотя до сих пор чувствовала безграничнейший восторг благодаря именно этой восхитительной возможности, вероятности, шансу заблудиться одной в родном городе, – уже шагом, хотя до ужаса то и дело хотелось подпрыгнуть, – отправилась под гору к метро.
«Как же рано здесь, на хребте Москвы, все стаяло и профенилось! Даже звук кроссовок какой-то звонко-сухой – у нас-то еще крошево черного льда под локтями у улиц, на Соколе – а здесь пригрелись домики, как на спине у кита, взломавшего лед и вынесшего их раньше всех к солнцу!», – подумала она, и уже было хотела свернуть и забежать купить себе на Солянке в «Продуктах» – да хоть что угодно! – что будет – хоть спички! (потому что даже в этом акте мнилось сегодня тоже что-то блаженно незаконное: никто не знает, где она – и что делает – а делает что в голову взбредет!) но тут вспомнила, что в кармане куртки – только пятак на обратную дорогу, на метро.
Спустившись у буро-кирпичной, мертвой, церкви, аккуратно пронырнув толкотню подземного коридора и войдя в вестибюль метрополитена – не потому, что и вправду собиралась немедленно отправляться восвояси – а хотела как-то лихо, по-собственнически, удостовериться: вот, пойду пошляюсь наверх, совершенно одна, куда хочу, и сколько хочу – а потом сюда вот приду, – к изумлению своему, она сразу же увидела, что и Мистер Склеп, и вся их крошечная стайка – носатая художница Лада из десятого, и Лиза из девятого с прической то ли под Лорелею, то ли под Аманду Лир, и круглолицый, с очень жирным носом и низким скошенным назад лбом (казавшимся еще меньше из-за мелкого вихра), узкоглазый, приземистый, как бы к земле крепко и квадратно прибитый, чем-то похожий на тунгуса (народа, никогда ею не виданного, но представлявшегося ей именно так) отличник Валя Хомяков (ее уже одноклассник), – еще здесь – никуда не уехали; а стоят они теперь у турникетов, окруженные улыбчивыми какими-то, напористыми, на вид чуть диковатыми, из-за не снимаемых улыбок, молодыми ребятами.
Мистер Склеп тем временем, нимало не замечая ее к ним приближения (да и вообще ничего, кажется, не замечая), прошествовал к крайнему турникету, держа сумку на отлёте, и, как только приземлил ее, углом, принялся, не вытаскивая магнитофон из сумки, опять мухлевать с кнопочками и извлекать варварские звуки.
«Неееет… Неужели опять сейчас это безобразие начнется?!» – не без восторга подумала она и чуть притормозила.
Кожаный пиджак Мистера Склепа (чересчур длинный, чтобы называться курткой, и чересчур короткий, чтоб закосить под пальто) своей приталенностью, распахнутостью, всей этой висящей системой категорически не подходившей к нему белой рубашки с толстым, грубым, глубоко расстегнутым воротом (ниже рубашка как-то душераздирающе ходила волнами на его запредельно худой и запредельно же длинной фигуре – и раздолбайски вывешивала расстегнутые манжеты из-под потертого канта кожаных рукавов), и неожиданно возникавшими, подо всем этим, зауженными, отставшими от моды, легкими советскими темно-коричневыми брюками (тоже, как будто взятыми из чужого гардероба, под совсем другой наряд) – а, по большей части, каким-то невыразимым, всей этой сложной, двух с лишком метровой, композиции свойственным, осанистым небрежным шиком, с каковым Склеп его, этот пиджак, да и вообще всю эту бутафорию на себе нес, – вызывал у нее немедленно в памяти такие щекочущие зубы слова, как жюстокор и камзол. Левый, на треть оторванный в плече рукав (о, да даже и больше – наполовину, – висящий уже, как попросту сказали бы в школе: «на соплях»), при этом не только не снижал, но и усугублял впечатление, что волшебство это достигается не конкретными мелочами одежды, а каким-то бесплотным, как будто в воздухе висящим рядом с ним, ненамеренным даже, присущим лично Склепу запредельным же, не сознаваемым даже, наплевательским щегольством, облекающим его в одежды невидимые, и уж конечно никак не связанные ни с материей, ни с отдельными ее (а уж тем более – отделившимися) кусками.
Когда, окуклившись в одеяло, ночью, не закрывая даже глаза в привычной, ручной, выдрессированной, одомашненной темноте своей комнаты, Елена заново рассматривала все эти живые картинки дня, именно этот сорванный с петель рукав потребовал постановки просмотра кино на паузу, был увеличен, подвешен, взвешен, рассмотрен, и стал ликующей, кодирующей как бы весь этот отрывок дня нотой, иероглифом, по которому, – как она была уверена, – Мистера Склепа из любой темноты теперь выудить можно – и можно, не рискуя никого и ничего растерять, сомкнуть теперь веки.
Склеп появился чуть меньше месяца назад, и сразу же вызвал у всей школы блаженную температуру скандала. Скандала, которым, собственно, был он сам, этот непомерно высокий, худой, угловатый, с роскошными вороными волосами, плескавшимися ниже плеч, говорящий отрывисто и странно, и всегда исключительно про волшебство, а не про какие-то гнусные мещанские блевотные ботву и гнилые корнеплоды штампованных мозгов, как все учителя, да и вообще как все другие вокруг, – молодой, неприлично молодой человек; не вмещающийся – даже зримо – в габариты школы, ни в какие прочие убогие габариты – он в первый же день доверительно сообщил ее классу, что прежде преподавал на журфаке в полиграфическом институте и, сказал он («Это уже по секрету»), создал там со студентами-журналистами тайное общество.
– За это меня и выгнали. Именно! – добросовестно и доброжелательно доложил Склеп – причем припечатавшее в конце фразу, как сургуч, «Именно!» звучало скорей как «Аминь!», как торжественное заклятие, как тайное имя – но только не как нищая частичка русской речи.
И тут же предложил секретное общество создать новое.
И теперь каждый день казался Елене чудом – что его еще не вытурили и отсюда.
Склеп начал с того, что притащил в школу баллончик, баллон, баллонище, чудовищно раскрашенный, нес его навытяжку, выставив перед собой, с пальцем на изготове, с самого порога – и до четвертого этажа.
«Дихлофос, клопов-учителей выводить», – с наслаждением подумала Елена, следя за этим сосредоточенным шествием.
Урок у него был сначала с 9-м, увы, со старшим, классом – не у них. Так что назначение, природа и содержание баллона должны были остаться сладчайшей загадкой еще как минимум целый час.
Грозивший обрушить барабанные перепонки и стены звонок, в секунду вынесший в коридор весь ее класс из каморы пыток стервы-алгебраички (даже показалось, что зубодробильный звон – на самом деле, не причина, а результат бешеного движения масс, и его просто вклеили при монтаже по ошибке чуть раньше, чем нужно), не распечатал, однако, дверей класса, за которыми заперся с девятиклассниками Склеп. Прикладывали к дверям кто ухо, кто рыло, скреблись, стучались, тявкали – ни-че-гошеньки. Ни-гу-гу. Захар, толстовый коренастый модник, с модными же малиновыми пубертатными прыщами во всю рожу, коротко выбритый сзади у воротника, а на маковке, на затылке и темечке все время стягивавший, жамкавший, мацавший и перекидывавший то туда, то сюда, с томным выражением глаз, плюху рыжеватых, чуть высветленных перекисью водорода, прямых волос, предлагал даже достать ключ из замочной скважины методом Филиаса Фогга – подсунуть листок бумаги с этой стороны под дверь и аккуратно пропихнуть ключ (вставленный изнутри) заточенным карандашом, и сразу же рвануть этот поднос на себя, выдернуть ключ из щели под дверью, и быстро вскрыть дверь. Ни звука из класса по-прежнему не было. Так протянулась переменка. Половине любопытствующих ждать надоело, и они влились в орущий, лягающийся, волтузящий, пинающийся, с матерным бризом и с брызгами пены слюны, океан коридора. И только когда прорезался уже звонок на второй урок, дверь с подергиванием отперлась, и оттуда девятиклассные обормоты, знаменитые на весь район своей буйностью, не вывалились, как ожидалось, и даже не вышли, а стали выплывать, по одному, тихие, будто загипнотизированные, задумчивые – какими их, наверное, мать родная никогда не видывала. Не отвечали они ни на единый вопрос, и вообще ни слова на паркет не обронили, и только кудрявая разбитная Настя сделала глаза размером с сушку с маком и молча махнула головой назад: мол, сами ща увидите.
В классе царил полумрак. Зеленоватые шторы (грязные настолько, что могли бы сойти уже и за коричневые) оказались задернутыми. Верхний свет был выключен. Пахло парафиновыми свечами и еще чем-то фиолетово-пряно-цветочным, разобрать происхождение чего было вот так вот с ходу невозможно. Огарки толстых свечей, как кальциевые сталагмиты, вырастали и на желобе для мела под классной доской, и на передних партах – альтамире матерных скальных царапин. Мистер Склеп преспокойненько сидел за столом, рывками записывал что-то в блокноте и явно не замечал вваливающих новобранцев.
– Именно. У нас был сейчас Достоевский, – произнес он, обратив, наконец, внимание, что класс уже полон – скорее так, как будто доканчивал какую-то недоговоренную мысль – чем здоровался с совершенно незнакомыми ему еще тридцатью оболтусами; и, резко встав и обогнув учительский стол, решительными шагами направился к первому же окну и чуть не сорвал с крокодильих прищепок на кольцах шторы – но напустил-таки свету.
– Будьте любезны! Атмосфера… – гаркнул он, как какая-то гигантская птица приподнявшись на мысках и обращаясь к неведомым абонентам по правому борту класса, указывая направление своей просьбы разве что крупным, великолепным носом; но те, к кому просьба относилась, как-то неимоверным образом догадались – и раздернули остальные окна.
– Именно! – удовлетворенно подытожил Мистер Склеп. – А у нас с вами атмосфера совсем иная: Ханс. Именно. Кюхель. Гартен! – отрывисто, гортанно, кратко, как будто разделяя все слова (а длинные слова – так еще и посередине) точками, проговорил он – и, для пущей наглядности, обернулся к доске и крупными буквами записал: Г, О, Г – кроша мел так, что, казалось, сверху, над доской, происходит какой-то катастрофический оползень, возможно, даже начинается землетрясение – на этом чистописание ему надоело, да и тема урока – тоже: он бросил мел, с вызовом на лице развернулся, и в каких-то неимоверно личных деталях, на одном дыхании живописал трагедию своего друга – молодого нищего безвестного писателя, приехавшего из провинции в столицу, только что опубликовавшего в литературном журнале свою первую повесть, и получившего такой разнос в критике, такую издевательскую, насмешливую, уничижительную реакцию не только маститых авторов, но и немногочисленных благожелательных друзей, после которой навек надо забыть о том, как марать бумагу.
– И, что, вы думаете, он должен сделать? Что вы ему посоветуете? Вы – психологи или его друзья. Говорите! Советуйте! Это вопрос жизни и смерти. Я должен идти к нему вечером и дать совет. Мой друг честолюбив. И раним.
Имя друга Мистер Склеп припасал на десерт.
– На самом деле, это уже произошло. Вчера. Он уже сделал свой выбор. Каков его выбор? Как вы думаете? Что он делает в этой ситуации? Версии? Я вам скажу, что он делает в этой ситуации. Кончает с собой.
Класс замер.
Склеп подошел к доске и гневно, размашисто, аннигилируя мел, вывел еще одно, очень большое, О.
– Кончает с собой. И ненаписанными тогда остались бы бессмертные «Мертвые души», – на этих слова он дорисовал финальную Л и мягкий знак.
Собственно, Склепом его прозвали сразу и безоткатно: по какой-то музыкально клейкой аллитерации фамилии. Склеп жонглировал эпохами и временем с той же победоносной легкостью, что и кусками стилей в своей одежде – словно, одеваясь в каком-то небесном средневековом закулисье для своей экстренной миссии (материализации в школе), прихватив наспех у костюмера первое, что подвернулось, прошагав через примерочную и гримерную, даже не посмотрев в зеркало, он могучей рукой отстранил проверяющего ангела перед выходом на подмостки: «Времени нет». Времени действительно было в обрез. И поэтому жонглировал Мистер Склеп заодно еще и горшком из-под цветка, вышвырнув предварительно, одним рывком, землю с донца в соседний судок бальзамина на подоконнике.
– Вот! Вы видите, вот здесь, на самом краю горшка… – тыкал он своим очень длинным худым пальцем в кромку, – …здесь, как по треку, скользит Манилов! Еле балансирует на краю! – Мистер Склеп переводил пальцы, наклоняя темный грязный горшок, обращая его внутренности, вместе с карабкающимися героями «Мертвых душ», взорам класса, и комментировал драматичнейшее и быстрое передвижение перстов: – Вот! Чичиков спускается по спирали еще ниже – вот сюда, еще на сантиметр глубже в эту преисподнюю: тут, на среднем уровне ползает по кругу Собакевич. А там, там, на самом донышке! – Мистер Склеп уже и вовсе крутил глиняным инструментарием во все стороны, переворачивая к онемевшему классу то дном, то раструбом. – Вот! Видите! Видите?! Здесь – дырка! И на самом краешке дырки еле зацепилась Коробочка! На самом-самом дне! И мы с вами уже даже не можем разглядеть, понять – что это – человек – или насекомое! Вот! Видите?! Видите?! Вот она! Еле цепляется уже! Почти проваливается уже в дырку! Уже почти провалилась! И сейчас ее смоет потоком жизни! – угрожающе тянулся уже к пупырчатой валкой пластмассовой синей лейке с водой на подоконнике Мистер Склеп.
И Елена истошно, до обморочного восторга, завидовала его дару за секунду творить Вселенную из подручного материала – и, немея от зависти, вперившись в него, сжирала глазами – боясь пропустить даже какое-то дрожание воздуха вокруг него, боясь хоть песчинку из этого роскошнейшего землетрясения не заметить – из этого армагеддона, на ее глазах устроенного Склепом всей доселе виданной педагогике; и, по каким-то невидимым, неслышимым – но всем существом чувствуемым, ликующими рецепторами распознаваемым резонансам, сразу же поняла, что Склеп – гонец, присланный из той державы, к которой она сама принадлежит.
На следующий же его урок, по чьему-то доносу, заявилась директриса, Лаура Владимировна – женщина лет пятидесяти, с вечно лоснящимся малым малороссийским носиком и трогательными, ярко-шатеново крашенными жиденькими волосиками, уложенными на макушке даже не в халу, а в крупный бублик, на который крепился еще один бублик – поменьше, затем еще один, совсем маленький – с какой-то трогательной системой шпилек (почему-то ощутимо приятных), так что в результате конструкция головы походила на каштановой краской выкрашенную ракушку улитки – логично дополнявшуюся всегда доверчиво махавшими, сыпуче прокрашенными ресницами и наивным взглядом, – женщина, в общем-то, беззлобная и даже чем-то умилительная (рассказывала про себя, например, как, когда ее выпустили с официозной поездкой в ГДР, она на все выданные деньги закупила искусственных цветов: «Ну не дура ли я? – прибавляла директриса с добродушным вздохом. – Теперь, вон, у меня дома стоят! Все гости, когда впервые приходят, думают, что они живые!»), но крайне безвольная, и от безвольности послушно отдавшая власть в школе на откуп старым, запыленным, заплесневелым идейным стервам из парткома.
– Игорь… Простите, все никак не могу запомнить, как вас по батюшке… – осторожно протиснула свой тонкий голосок директриса, продираясь к Склепу сквозь толпу окружающих любопытствующих балбесов.
Склеп сидел за учительским столом, вычерчивал какие-то загадочные многомерные фигуры (длина, глубина – и щедрая высота, неожиданно скругляющаяся на пике в буквицу-загогулину) в своем блокноте, и на нее не обратил ровно никакого внимания.
– Игорь… Игорёк… Можно я вас так… Ласково… По-матерински? А? Вы не против, я надеюсь? Я вот все хожу за вами, вижу вас на переменках, и думаю себе такую думку… – осторожно зазудела она, уже над самым его ухом (удобно задрапированным, впрочем, длиннющей прической: на прямой пробор раскинутыми и свисающими с обеих сторон двумя ровными крыльями), как только подобралась, наконец, к нему полу-сбоку, полу-сзади.
Склеп чуть привскинул голову, отчего показалось, что его жесткие, прямые волосы достают аж ниже лопаток, ровно на миг оглянулся на нее – и вернулся опять к своим мудреным геометрическим упражнениям.
Директриса набралась смелости и елейным голоском докончила свою «думку»:
– А почему бы вам, дорогой Игорь, не отдать эту вашу кожаную курточку девочкам? У вас здесь порвано немножко… Насквозь можно руку… А? Зашить на уроке труда? А? Они вам быстренько всё зашьют! Я распоряжусь! Почему бы вам не… Почему бы вам не… – подплясывала уже директриса, наступая тупыми каблучками на ноги ученикам и пытаясь хоть как-нибудь исхитриться въелозиться в поле зрения (а, паче всякой мечты – еще и внимания) собеседника.
– Есть потому что в жизни, наверное, о чем подумать кроме этого! – вдруг обернулся и оборвал ее рулады Склеп, взглянув на нее в упор – с таким быстрым взрывом гнева в глазах (которые, впрочем, тут же, ровно через секунду невозмутимо опять перевел на свои фигуры в блокноте), что директриса съежилась, занервничала, задергалась, как будто и впрямь почувствовав вдруг, рядом с чем оказалась; не могла выговорить ни звука (что, впрочем, в окружающем гвалте было мало заметно); а потом испуганно, стараясь поскорее задрапировать, закамуфлировать полученный от него ответ обычным мещанским поносом, затараторила:
– Ой, ну что вы… Вы обиделись? Не обижайтесь! – и суетливо, давя каблуками ноги резвящегося кордебалета (уже в обратном направлении), ретировалась к дальнему ряду, и весь урок просидела на задней парте молча.
Склеп, впрочем, никаких интересных коленец при надзирательнице не выкидывал – как птица, не поющая в клетке.
И только на следующем уже уроке, взбадривая пригорюнившуюся было публику, чуть не произвел ядерный взрыв.
– Кто-нибудь скажет мне, что это такое? – торжествующе вытягивал Склеп перед собой в кулаке, размашисто разгуливая перед доской (эффектно поскрипывая расстегнутыми полами бессъёмного кожаного камзола) самую обыкновенную советскую пластмассовую ручку, скрученную из белого носа и фиолетового задника. – Вы полагаете, наверное, что это ручка? Обычная шариковая ручка. Да. Замаскировано и впрямь очень профессионально. Выглядит действительно безобидно. Я вам скажу, что это на самом деле: внутри – капсула, которую мне дали на сегодня, исключительно на один день, напрокат. Мой друг работает в Курчатовском институте атомной энергии, он ее вынес незаконно из лаборатории. Я обещал вернуть завтра. А если я ее сейчас разломлю пополам, вот здесь, перед вами, эту капсулу – то произойдет взрыв мощнейшей силы, и школа будет снесена с лица земли. Мы все можем через секунду погибнуть.
– Врете! – не выдержал апатичным тушканом сидевший до этого на первой парте Хомяков – ботан, безбожно равнодушный к литературе, зато патологически одержимый физикой, да еще и, по совместительству, сладенький тихий любимчик-подлиза ненавидимой всеми алгебраички. Рта Хомяков никогда как следует не закрывал (верхняя губа не натягивалась), и красовался двумя чуть выпиравшими верхними передними зубами, так что казалось, что на лице его всегда полуулыбочка. – В смысле… Неправду говорите! – испугался сам же своих слов Хомяков и с мнимой полуулубкой добавил: – Обманываете! Разыгрываете нас!
Однако при этом раскосые глаза Хомякова, – пожалуй, единственного из всего класса, догнавшего, что, судя и по габаритам, и по названному источнику взрывного элемента (как раз оттуда, где в тиши кабинетов ученые сочиняют всем смерть), в случае какой-то невероятной вероятности, слова Склепа вполне могут оказаться правдой, – засветились настоящим страхом.
Склеп развернулся к нему, спокойно встал, чуть расставив, как будто для пущего упора, свои коричневые остроносые туфли, и приготовился разломить ручку пополам.
Хомяков вскочил из-за парты и шустро вылез из баррикады стульев:
– Дайте-ка я посмотрю! Я в этом немножко… Не надо ломать только! – и уже совсем сорвавшимся, гнусавым, вечно аденоидным, голоском, видя, что Склеп изготовился все же довести взрывной эксперимент до конца, почти уже крикнул: – Не трогайте ничего!
– Хорошо. Я на минуту доверяю ручку вам. Берите! – молниеносно и виртуозно сменил игру Склеп, сделав резкий шаг к отличничку и, пока тот не успел опомниться, всучил ему ручку и быстро отошел от него на порядочное расстояние. – Вам делать выбор. Ломайте сами. Два варианта: если вы правы – и там нет заряда – мы все спасены. Если заряд есть – мы всем погибнем. Ломайте.