355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 49)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 49 (всего у книги 58 страниц)

Достоевский оказался цепким маньяком, болезнью, которую только впусти под кожу. Бросить, не дочитав, раз вчитавшись, вжившись, не было уже никаких сил. И несмотря на то, что писан роман был – с литературной точки зрения – отвратительнейшим стилем, вернее, без стиля вовсе – как будто весь текст был какой то сокращенной, адаптированной версией для убогого радиоспектакля, с третьесортными трюизмами, откровеннейшими, бессовестными словесными штампами – штампами этими, однако, как костыликами, уроду-Достоевскому удалось создать живейшие, живые образы – и, вот, князь Мышкин – гляди-ка! – был живой! И влюблялось в него с полувздоха, с нескольких страниц.

Заведение, в которое бегом направилась Елена прямо из школы было самым-таки парадоксальным: пошлейшая, захудалая, замухренная районная библиотека, где был затребован весь подержанный Достоевский, который там гнил.

И все выходные бедная Анастасия Савельевна слышала из комнаты Елены то несусветную ругань, а то вдруг, когда Елена, не выпуская отвратно размокше-рассохшуюся грязную публичную книжку из рук, завернув с гигиенической целью в белые листы бумаги как при карантине в госпитале, выходила на кухню – Анастасия Савельевна, как невольный подставной герой, оказывалась вовлечена в заочные, катастрофичные, так что каждый орал друг на друга в голос, споры Елены с автором.

Гнуснейшую, извращеннейшую, богохульную, мазохистскую идею, подспудно просматривавшуюся в текстах Достоевского то здесь, то там, что, мол, спастись можно, только погибнув – принять было категорически невозможно.

– Гадость! Какая гадость! – орала на мать Елена на кухне, к крайней растерянности той, – забыв уже даже и про чай. – Ведь когда Христос, чтобы обратить грешников, заверяет, что на небесах радуются о кающихся грешниках – Христос имеет в виду нечто совершенно противоположное тому, что пытается разыграть в своих книгах Достоевский! Это ж надо было все так извратить с ног на голову! Достоевский пытается изобразить всё так, что сначала надо обязательно нагрешить, увязнуть в дерьме по уши, погибнуть – чтобы потом спастись! Плохой человек у него получается заведомо хорошим. А хороший – просто не существующим, не интересным! Гадость! Клевета! Извращение! Да, Христос говорил, что даже блудницы и разбойники могут, по милости Божией, спастись, если раскаются и отвратятся от прежней жизни. Христос даже сказал, что на небесах у ангелов радости больше об одном раскаявшемся и обратившимся грешнике, чем о ста праведниках! Но сказал-то это Христос, чтобы вдохновить грешников на раскаяние, чтобы грешники перестали грешить и обратились к Богу – вместо того, чтобы отчаиваться и грешить еще больше! Вот прямой смысл слов Христа! Какое же гнуснейшее извращение – пытаться переиначить смысл этих слов, как будто Христос хотел не грешников обратить, а, наоборот, мол, хотел вдохновить праведников грешить, соблазнить праведников начать совершать неимоверные, как можно более страшные грехи – чтобы «через зло» спастись! Что за извращение! А Достоевский-то ведь бредит как раз об этом – что, мол, только блудницы и разбойники и спасутся! Метафизический извращенец! Мерзость какая! Клевета!

Анастасия Савельевна вздыхала – и по рассеянности насыпа́ла Елене в чай – из занесенной (для своего чаю) ложки – сахар.

И следующее сочинение, которое Елена сдала Татьяне, было посвящено, разумеется, этой ее персональной с Достоевским руганью – на которую с невиннейшей витиеватостью свернула с заданной школярской темы.

А Татьяна, плюнув на школьную программу, притащила на ближайший урок книжечку Бахтина о Достоевском.

– Кто-нибудь читал уже Достоевского? – с азартом спросила она. – Вот я даю вам прочитать две странички из Бахтина – я знаю, это редкая книжка, вам тяжело, почти невозможно будет самим достать… Вот я даю вам прочитать совсем маленький отрывок, там отчеркнуто карандашом на полях… Мне так хочется, чтобы вы это поняли! Кто мне в конце урока скажет, что прочитал и понял – тому сразу ставлю пятерку! А мы с вами пока давайте поговорим, знаете ли, вот о чем…

Книжка пошла по рядам.

Зарабатывать пятерки у Татьяны оказалось крайне легко – надо было просто читать, вдумываться – и высказывать свое собственное мнение – даже если оно не совпадало ни с Татьяниным, ни тем более с проштампованным в учебниках, – собственно, сама отвратительнейшая, унизительная категория «школьные оценки» сущностно отменялась Татьяной – а предлагалось взамен просто естественно жить и думать и обмениваться мнениями, – но Елена тут же неприятно изумилась, увидев тупо-ленивую молчаливую реакцию одноклассничков на такой поворот общения, которым подобные нежности были как-то непривычны, неуютны, и вообще до фени.

В самом начале декабря Елена вдруг услышала от персонажа самого неожиданного – смазливенького крошечного кудрявого мальчика Васи с крупной мушкой справа над губкой, как будто бы надрисованной коричневым карандашом, – что Татьяна, после какой-то беседы с ним и Ильей Влахернским из параллельного класса, «когда ну чисто случайно о чем-то таком зашла речь», согласилась отвести их на выходных в церковь, где у нее был друг-священник.

Известен малорослый мальчуган Вася был тем, что являлся счастливым обладателем хрестоматии по литературе для школ для детей с умственной отсталостью – где вся мировая художественная литература, включенная в программу советских школ, изложена была в сокращении, сжатенько, ясненько, без «излишеств», с адаптированностью к мозгам современных читателей – так, примерно, как хотелось бы видеть всю литературу Дьюрьке – и вся программа от первого до последнего класса школы, умещалась на двухстах страницах – вместе с подробными, по пунктам, шаблонами сочинений на требуемые советской школой и вузами темы – с «главной идеей» романов, «линией главного героя» и тем, что «автор хотел сказать», но не сказал, потому что не познал еще, в своих дремучих идеалистических веках, блаженств марксизма; обладание этой книжицей делало Васю почти что школьным королем – пятерки (у прежних, малограмотных, училок) были обеспечены, и многие, многие стояли в очередь на получение книжки для дебилов взаймы перед итоговыми сочинениями; но Вася был обычно непреклонен, и тем, кого в друзьях не числил, врал, что никакой книжки у него нет – боясь, что в какой-то момент учителя просекут, что за кладезь знаний у него, из которого он черпает – и отнимут.

Ни на какие вопросы «как было в церкви?» внятно Вася ответить не мог – как ни старался что-то дружелюбно и весело бубнить – и предложил Елене самой поговорить с Татьяной.

Моментально вспомнив, как быстро, с момента похода в костел, школьные власти расправились со Склепом, – Елена бросилась на поиски Татьяны: твердо решив, что уж в этот-то восточный экспресс, пусть хоть даже и в последний, через секунду отбывающий вагон, она вскочит.

Татьяны не было ни на четвертом, где она чаще всего – мигрируя с вместе с учениками, как будто во главе кочевого племени – иногда уже даже и после звонка на урок вынуждена была бродить в поисках свободного класса (в то время как даже у злосчастной Ленор был собственный кабинет) – ни на пятом, где Татьяне иногда разрешали притулиться в маленьком укороченном светлом классе за библиотекой, ни на третьем – в учительской, вызывавшей всегда у Елены некую неприятную кожную дрожь отвращения, от памятования тухлых мух, сожравших Склепа, – ни на первом, у кабинета директорши. Просто уже от отчаяния Елена заглянула на первом в буфет – вокруг которого как обычно стоял непроходимый, как стена, непереступаемый запах щей и еще какого-то варева, вынести который было выше сил – и вдруг увидела со спины тоненькую Татьяну, в длинном свитере, в мягко-коричневой юбке, чуть ниже колен, в исправных новых колготках и в коричневых лодочках – в очереди за буфетной стойкой, обитой алюминиевым кантом на углах.

Буфетчица тетя Кася щедрой поварёшкой расплескивала по стаканам отжатыми тряпками густо пахнущий бочковой сладкий кофе с молоком, вернее с пенками.

Буфетчица тетя Груня (сама габаритами как буфет) выронив из черпачка тефтелю, которую тягала из цилиндрического алюминиевого чана – попыталась было прихватить ее своим здоровенным большим пальцем, но тефтеля сорвалась, мазнула по стойке – и скакнула вниз, на кафельный пол. Тетя Груня, за кулисами обеденной стойки, метко, опытным ударом пасанула тете Касе (чуть помоложе, разъеденными размерами куда ужимистей, всего лишь с тумбу) – гольфом, то есть мыском, по густо натертому жиром кафелю. Опа! Точное попадание. Под буфет. Шайба. Ничего, Кась, останется для продлёнки. Нет-нет! Достанем! Выудим. Оп-па! Уже. От-т-ана! Острием ручки поварёшки – почти, почти незаметненько – как домкратом – из-под набежавшей на скалистый остров буфета слюны. Оба-на! И беглая тефтеля уже на тарелке. Татьяниной.

Елене немного поплохело, и она, держась за косяк двери, вытащила себя, перпендикулярно орущей толпе, из буфета – и вышла на улицу продышаться. Да-да, допускаю, что древние формалисты действительно уже всех поддостали маниакальными омовениями горшков, чаш и скамей – но в данный момент я бы не отказалась от их зацикленности на личной гигиене. Зажать нос. Закрыть глаза. Я должна с ней поговорить немедленно же.

Войдя, со второго дубля, в буфет, Елена увидела Татьяну, сидящую за столиком, лицом к ней, с чуть распушёнными своими, плавно забранными волосами, прямо напротив двери. Кажется, был уже звонок на урок – так как в буфете было пустынно и тихо. Ярко слепил столовский свет. Татьяна, кротко отодвинув в дальний край тарелки бескровную хлебную тефтель из купленного неразменного «комплексного» обеда, святила глазами желтую отварную картошку.

Когда Елена подсела напротив и с ходу попросила Татьяну взять ее с собой в следующий раз в храм, Татьяна мягко и ясно посмотрела ей прямо в глаза и почему-то сказала:

– Вы должны понимать, что идти просто как на экскурсию, ради любопытства, – абсолютно бессмысленно для вас, и если вы…

И только когда Елена, не дав ей договорить, настойчиво, даже как-то требовательно повторила просьбу, Татьяна, ничуть не удивившись, но все так же странно-испытующим ясным взглядом на нее глядя, вымолвила:

– Ну, хорошо, Лена, если вы действительно настаиваете, пойдемте. Я могу просто проводить вас.

Татьяна незаметно для глаз склёвывает перстами колкие хлебные крошки, не убранные на сероватом столе с завтрака, прячет кисти рук под манжеты безразмерного, растянутого, блекло-мажентового свитера. Разжимает ладони – а там фимиам.

Встанем, пойдем отсюда.

Было пасмурно, мокро, не холодно, и не ветрено. Снег, только выпавший, грязно растаял, обременив собою то ли мрачные обочины неба, то ли угрюмые витрины луж, не затронув матерые копченые сугробы.

Встретились с Татьяной вечером на Пушкинской.

– Зовут священника Антонием, – торя опущенными глазами дорогу в толпе, говорила, чуть оплавляя гласные, Татьяна – идя рядом с Еленой, всем видом демонстрируя, что она и вправду – только провожатый, только показывает дорогу – и кажется, прилагая все силы, чтобы дурацкая школьная игра в учительницу и ученицу никоим образом здесь даже и не вспомнилась. – Батюшка Антоний совсем молодой, еще тридцати нет. С ним можно запросто говорить. Он выпускник филфака, стал священником совсем недавно, только в прошлом году. А до этого его с работы из московской школы выгнали. За то, что он детям о Христе рассказывал.

У Елены ёкнуло под ложечкой – от таких уж совсем буквальных сходств со Склепом, – и на секунду даже поверилось, что случится чудо – что придет она сейчас в нежданную-негаданную церковь – а там – Склеп, живой, выживший, с баллончиком, сменивший в священничестве имя на Антония. «Мало ли, перепутала Татьяна филфак с журфаком…» – в жутком, заполошном припадке ожидания невозможного подумала Елена. И она даже едва-едва удержалась, чтобы не спросить у Татьяны «а как священник выглядит?!»

– Я знаю, очень трудно найти в первый раз слова, – добавила, чуть погодя – все так же на Елену не глядя – Татьяна. – Лучше всего к батюшке Антонию подойти с каким-то конкретным вопросом, чтобы начать разговор. Можно спросить его, например… – и тут Татьяна впервые за всю эту прогулку вскинула на нее глаза – по-особенному, с ясным, упорным своим взглядом, – …можно, например, спросить его, что делать, если человек верит в существование Бога, но не чувствует необходимости принять крещение…

Свернули в гигантскую сталинскую арку, не дойдя одного переулка до центрального телеграфа.

Абсолютно молча прошагали под горку – и когда справа показалась маленькая церковка цвета хурмы, с дальнозоркой колокольней – Елена глазам своим не поверила: столько раз ведь здесь везде хожено, вокруг, в переулках – а церкви этой она никогда до сих пор не видела – то ли не замечала.

Как только Елена вошла внутрь, ее неожиданно объяло чувство чудесного, мечтавшегося дома: тепло, живой свечной свет, и с какой-то уютной лаской, с поразительно родственной мимикой вечности улыбавшееся ей навстречу внутреннее пространство. Пространство, населенное крайне густо: темные лики – и глаза. Везде! Из десятков окошек-икон, с явно вплотную примыкающей к ним, с той стороны, бесконечностью.

Живой свет казался светлее и ярче – и разом переносил в те закрома времен, где тяглы меряли лошадиными силами, а лампочки – количеством свечей.

Время, вообще, сразу осталось где-то позади, за порогом.

Ритм, как в улье, отмерялся действом с парафиновыми свечами: их выменивали, как у туземцев, за медяки, у старушки – пленницы угловатой деревянной старинной свечной конторки слева от входа, с бесконечным количеством ячеечек, – вырученные за безделушки свечки кому-то, впереди стоящим, все время передавали, или несли сами, пробиваясь в народе, зажигали их – и, наконец, свечи утопали в огне золотистых, на высокой ножке, дисков с шаткими наперстками – переполненными, так что некоторые, уже зажженные, лепили на скользкую покатую плоскость или клали незажженными рядышком.

Как и в другой церкви, на Пасху, ей показалось, что внутри – пространства гораздо больше, чем может уместиться в этих ужимистых архитектурных формах. Выгородки, низенькие, с отсверкивающими от свечей перильцами, делили и без того крошечные закутки с темными оконцами, справа и слева, перед иконами. Вопреки всем законам геометрии и алгебры, из-за того, что маленькое помещеньице преломлялось на еще более микроскопические как бы горницы – места становилось гораздо больше.

Но нет, конечно не это – что-то еще, какое-то еще благословенное жульничество явно происходило с просторами. Темные окошки икон, вырастающих и в рядок, и одна над другой, форм самых разных, и их темнолицые обитатели, резко надставляли и горизонталь, и вертикаль. Что-то было еще…

– Нам надо будет занять очередь, – будто бы сказала Татьяна, кивнув головой направо, где, в начале узенького, заросшего иконами коридорчика, разделявшего дольки церкви, стоял, боком к ним, бородатый священник (на Склепа, конечно же, абсолютно не похожий), вокруг которого толпились человек пятьдесят.

Жаркий свет впереди, в самом дальнем помещении, притягивал как мед. Елена, уже почти не различая, что говорит Татьяна, прошла по расступавшемуся перед ней коридорчику вперед – в просторы перед центральным алтарем. Начиналась служба.

Набито народу оказалось здесь еще больше, чем в коридорчике. И только было Елена подумала, где бы ей встать, как вдруг – словно кто-то решал прямо перед ее шагами, по мере ее шагов, кроссворд: освободился в толпе проход слева, она шагнула туда, и потом сразу как-то неожиданно расчистилось место на узенькой банкетке, шедшей по периметру дальней от алтаря стены – и Елену буквально отнесло толпой на это сиденьице – второе, с краю, от коридорчика. Не захотев, почему-то садиться, а просто встав вплотную к банкетке, Елена заметила, что обивка на банкетке – как в метро, дерматиновая – улыбнулась, и подумала, что здесь, в церкви, даже это не выглядит уродливо. Снизу, из-под банкетки, жарко припекало – прямо под сидением, видимо, пряталась труба отопления – и от этого жара на икрах было почему-то приятно – будто кто-то заботился высушить кроссовки и полы джинсов от внешней, уличной сырости.

Многоэтажный обитаемый иконостас впереди и вовсе уж беззаконно вытягивал вертикаль – в запредельных отдалениях потолка мнились высоты, никак не вмещавшиеся в габариты этой, низенькой, во внешнем измерении, половинки церкви.

Вдруг хор, чуть скрытый за росшими отдельно от иконостаса иконами, запел.

Одновременно – нет, пожалуй, на какую-то долю секунды позже – рядом с хором, перед ближайшей к алтарным воротам иконой, возник удивительный столп тихого, жаркого, не обжигающего света; хотя Елена стояла на отдалении – жаркий столп этот разом затянул в себя – и потянул вверх – невозможно было в точности объяснить, что происходит: должно быть, что-то случилось с потолком, потолок растаял, растопился этим столпом жаркого света – и, вопреки внешней уличной непогоде – разверзшиеся, навстречу этому взнимающемуся, высокому столпу, где-то уже над потолком, в небе, просторы, были так же наполнены светом и необжигающим теплом – и доверившись этому мгновенно унесшему ввысь движению, Елена вдруг заполнилась этим светом до краев – вмиг стала внутренне как будто больше себя самой, и еще через миг – жаром и светом своей души соприкоснулась с Христом.

Через секунду (как ей показалось) она обнаружила себя стоящей возле банкетки, в слезах, горячо хлеставших из глаз, с такой силой, словно выходила вся боль, что накопилась за жизнь – и вся церковь выглядела уже мягко волнистой, за этой льющейся завесой.

Как будто вдруг четко разом осознав необходимые действия, Елена моментально отошла от банкетки – и, свернув в коридорчик, начала пробираться к священнику. Татьяна, как ни странно, шла уже прямо навстречу к ней – кажется, говоря, что подоспела их очередь, и, кажется, объясняя, или спрашивая что-то еще – но Елена, для которой и слух, и все чувства до сих пор переполнены были реальностью только что свершившейся Встречи, не только не ответила ей ни слова, но и почти неприлично, по человеческим меркам, чуть отодвинувшись, прошла мимо, неся себя осторожно, чтоб не расплескать, как какой-то до краев наполненный свечением хрустальный сосуд, – дошла до имбирной бороды священника и истошно взмолилась:

– Креститься! Пожалуйста! Сейчас! Как можно скорее!

– Ну, прямо сейчас не получится… – улыбнулся священник.

– Как можно скорее! Пожалуйста! Я знаю, что я не достойна этого… И никогда наверняка не буду достойна этого чуда… Но пожалуйста! Как можно скорее!

– Что ж… Ощущение собственного недостоинства – это первый показатель готовности к крещению… – тихо произнес священник – и чуть подбадривающе обнял ее обеими руками за плечи. – До Святок дотерпите?

– А когда это?! – с ужасом переспросила Елена.

Елена боялась выйти из церкви – боялась, что вплеснувшийся в нее свет исчезнет, боялась даже резко шевелиться: досидела, на своем месте, на той самой банкетке, и до самого конца службы, и до самого последнего исповедующегося у священника человека – так что Татьяна, извинившись, уехала раньше нее, а Елену пришел вежливо выпроваживать церковный какой-то старожил, говоривший, что им в церкви пора мыть полы. В темень улицы выходила как в какой-то чуждый омут – и всё каждый шаг производила замеры: здесь ли чудо? Внутри ли? Не исчезло ли? И втайне была даже рада, что Татьяна не смогла ее дождаться: представить себе разговоры на посторонние, или косвенно касающиеся главного, темы было нестерпимо – а облечь в слова главное, необлекаемое – непредставимо еще больше. Как это расскажешь? Какие образы в земном, известном мире найти, чтобы выразить то невыразимое, что случилось – что увидела ее душа, что увидели ее земные, казалось бы, глаза – так четко – или даже еще четче, чем всё, что убого называют «объективной реальностью»? Как расскажешь, что всё то, что клоунски кличут реальностью – яркое, пестрое, материальное – вдруг отступило, померкло – оказалось затемнено на миг явившейся реальностью подлинной, обычно скрытой, невидимой, проявляющейся в ежедневной жизни лишь намеками? А сейчас удивительная эта личная Встреча была до такой степени зрима, осязаема, ощутима всем ее существом – что сомневаться в эту секунду, скорее, ей приходилось в реальности всей предыдущей ее жизни. Встреча эта была важнее и больше любых слов, любых объяснений – важнее любых событий, которые до этого когда-либо с ней происходили – важнее всей ее жизни, важнее всего мира, важнее всего, что она знала или читала до сих пор. Ничего кроме этой Встречи было в мире не надо. Она в этот миг не просто верила в существование Христа – она знала это, она это видела, она с Христом лично встретилась, и это была Встреча лицом к лицу, душа к душе. Уж скорее усомнилась бы она сейчас в существовании всего мира, чем в существовании Христа.

Непредставимо было, как она войдет домой вот с этой новостью – в их с Анастасией Савельевной двухкомнатную квартирку, захламленную прежней жизнью. Как об этом чуде, об этой Встрече, сказать Анастасии Савельевне? Не сказать – больно – и сказать невозможно, невообразимо. Как? Какими словами?

Елена сознательно проехала на троллейбусе несколько лишних остановок, растягивая путешествие, так что возвращаться пришлось круголями.

Анастасия Савельевна смотрела юмористический какой-то вечер по телевидению – и только с некоторым подозрением взглянула на Елену, когда та, как будто заново, в первый раз в жизни пробуя речевой аппарат, рискнула:

– Мама, есть Бог, я это точно знаю теперь. Я видела…

– Где ты была-то? – добродушно-уютно переспросила Анастасия Савельевна, подперев бок кулачком.

– В церкви.

– Ты который час-то в курсе? – усмехнулась Анастасия Савельевна и ушла досматривать программу, оставив Елену в темной прихожей.

Первое, что потрясло Елену, когда она переступила порог своей – а вроде бы и не своей, чьей-то чужой комнаты (принадлежащей, похоже, какой-то девушке, которую она прежде, когда-то давным-давно, в прошлом, знала), были фотографии «Битлз», купленные с рук на Арбате года три назад, и в изобилии, закройщицкими булавками пришпиленные над простецким светлым липовым столом (Анастасии-Савельевниным бывшим студентом Платоном выструганным и сколоченным) – фотографии, к которым она, видимо, настолько привыкла, пригляделась, с давнишнего запоздало-битломанского детства, что уже не замечала. И наиболее удивительным оказалось то, что, изумившись, заметив вдруг этих фотографий существование – Елена даже не захотела трудиться их снимать: настолько незначительными и – в действительности-то несуществующими – все фантики из прежней жизни теперь казались.

В ближайшие же дни с миром происходило в точности то же самое, что когда-то, когда Ляля Беленькая взялась учить ее азам английского по композициям «Битлз», внезапно произошло с текстами их песен: как только Елена их поняла, они моментально потеряли все прежнее очарование и манкость – а вместо загадочных мелодий (под которые мечтать раньше можно было о чем угодно, заведомо преувеличивая возможный вложенный смысл английских слов) остались только три-четыре примитивных, повторяющихся, до оскорбительности материалистичных темы, в различнейших вариациях и перетасовках.

Мир линял на глазах еще пуще песен.

Самой, пожалуй, гадкой, гаже сложно выдумать, темой внешнего мира были сорокапятилетние перестарки в метро рядом со своими женами, паскудно клеющиеся к ней грязными взглядами, – когда Елена возвращалась домой из церкви с поздних исповедей у батюшки Антония.

– Что ж – где восхождение, где вера – там и испытания, там и скорби! – успокаивал ее батюшка Антоний.

Был Антоний большеголов, глазаст да по внешним повадкам – как будто бы играл в светскость: то и дело сыпал стишками да прибаутками – а часто и вообще начинал вдруг разговаривать рифмовками собственного изобретения, которые изрекал жеманно, с шутливым придыханием.

Все это светское, впрочем, примерял всегда с какой-то легкой насмешливостью над самим собой.

– Йоги, осьминоги! Да что это вы, в самом деле, матушка, к бесам-то подались?! – отчитывал он вдруг громко, во всеуслышание, какую-то женщину в платочке (пришедшую, видимо, как становилось понятно, советоваться с ним о занятиях восточными нехристианскими практиками). – Грех-то какой! Бегите от этих многоножек и многоручек! Ноги в руки – и бегите! Крестом перекрестите – они и сами сгинут!

На вопросы встревоженных, введенных в смятение модными перестроечными телепрограммами прихожанок, «Как же быть с инопланетянами?», батюшка Антоний, чуть приглушив улыбку и выгнув высокой радугой брови над бледными веками, невозмутимо говорил:

– А пе́ндаля им!

А модные НЛО, «Неопознанные Летающие Объекты», называл не иначе как «Неопознанными Летающими Объедками».

По церкви дико худенький Антоний не ходил – бегал, летал – смешно, как какая-то барышня на балу, подбирая подол рясы. И то и дело старался рассмешить чересчур окаменевших прихожан с прихожанками то прибауточками, а то намеренно утрированной этой своей манерностью, дивно смешно потрясая головой и бородой в такт вздохов и шуток.

Веровал, впрочем, Антоний крепко и истошно. И на исповедях, без тени уже жеманства, при дрожащем пламени свечи, в полутемном правом приделе церкви (в названии «придел» Елене всегда чудилось что-то запредельное), раздавал древние и действенные монашеские аркебузы и арбалеты против бесов. Антидоты и орудия, поражающие своей прямотой, старомодностью и кажущейся простотой, зато бьющие врага наповал.

Говорил проповеди он обычно, низко опустив глаза, так что веки становились как две огромные круглые бледные луны, и весь как бы уйдя в себя, прислушиваясь – и вынося на словесной волне самые прочувствованные из рождающихся фраз. И темой спонтанной проповеди могла, например, стать только что перенесенная им тяжелейшая простуда – из размышлений во время которой Антоний ненароком выводил целый философский феномен – с нежнейшим сочувствием и ободрением в адрес всех страждущих прихожан.

И кто, как не Антоний, мог за секунду развеять на исповеди страх от приснившегося накануне жуткого сна – осведомившись о логике «вражьих наветов» – и сломав всю их работу на корню.

– Спасайтесь! Спасайтесь! – чуть подергивая бородой, шатко летел Антоний, вальсируя, после службы по центральному проходу церкви, полной народу, словно по кораблю среди штормящего моря, – раздавая направо и налево благословения. – Спасайтесь! – и обязательно подбегал хоть на секунду сам, если видел, что Елена стоит в сторонке, не желая задерживать его.

По субботам, вечером, накануне литургии, очередь на исповедь к Антонию стояла такая, что уезжал он из церкви иногда заполночь – предварительно производя какие-то махинации – умудряясь пропускать вперед тех, кому сложнее или дальше было добираться до дому. Чтобы развеселить и ободрить ждущих, иногда по несколько часов, прихожан (прохладные приступочки под иконами, лавочки по полукруглым стенам, или стоймя, разминая ноги, завороженно ходя по мерклому храму со всегда светящимися внутренне иконами), Антоний устраивал и какой-то волшебный конвейер из маленьких подарков и конфет, которые ему по-матерински приносили горстями некоторые пожилые прихожанки: карманы у Антония были уже конфетами переполнены – и он, с благословениями, начинал передавать их молящимся – и тут же обязательно подоспевала какая-нибудь очередная старушка с карамельными подарками – Антоний моментально раздаривал и это – так что очередь к нему превращалась в какую-то безостановочную кругообращающуюся, никогда не иссякающую, кондитерскую фабрику.

И не просто заботился о каждом – нянчился.

V

В церковь Елена бежала каждый день, c регулярностью, которой школа могла уже лишь иззавидоваться – на вечерние богослужения.

А в воскресенье, за службой, как только диакон важно возглашал: «Елицы оглашеннии, изыдите! Елицы оглашеннии, изыдите! Да никто от оглашенных…», Елена кротко удалялась со своего места на банкетке перед главным алтарем – и хоронилась на всю оставшуюся часть литургии в самый секретный закуток дальнего левого придела, где стояла интереснейшая старинная металлическая бадья со святой водой – с очень низеньким крантиком. Ярко, в картинках, вспоминая при этом рассказ Татьяны про катехуменов – как в древних церквях при этом возгласе все, готовящиеся к крещению должны были выбегать прочь из церкви («Ну, сейчас-то, вы же понимаете, Лена, в церкви нет таких строгих порядков…») – Елена ощущала какую-то несказа́нную милость в том, что ей, по большому блату тяжкого века, перепало счастье присутствовать в этот момент в церкви, несмотря на некрещённость. Из всей церкви, кажется, была Елена только одной заполошно-оглашенной – кто пускался в подобные древние самоограничения.

В школе, тем временем, неожиданно обнаружился некто, кто был в гораздо более привилегированном, с катехуменской точки зрения, положении, чем она: Илья Влахернский, из параллельного класса (увязавшийся с Татьяной, сразу же как заслышал про церковь), оказался тайно крещен бабкой в детстве. В первый раз, сообщение Татьяны – о том, что в воскресенье на службу с ними вместе придет еще и Влахернский, – Елена восприняла с некоторым холодком, если не с ужасом. Влахернский, каким она запомнила его из ранних классов, был бессмыслен, лохмат, огромен, грязен, буен, и безудержно агрессивен ко всем девочкам, которые попадались ему на пути. Учился он, до бегства Эммы Эрдман в другую школу, с Эммой в одном классе – и как-то раз, лет в десять, даже Елене довелось стать нечаянной жертвой бездумных его атак: зайдя к Эмме в класс поболтать на переменке, Елена оказалась запертой – со звонком на урок, медведеобразный, громадный Влахернский, с глупой мордой, разлаписто преградил ей дверь – и как ни пыталась она его смахнуть с пути, получалась только каша-мала, под дурацкий гогот тридцати чужих идиотов (недобрую половину Эмминого класса составляли дети военных и гэбэшников). Как только же, с некоторым опозданием, вошла учительница – Влахернский подлейше улизнул на свое место – так что получилось, будто Елена просто по своей воле ошивалась в чужом классе, на чужом уроке, фланируя перед доской. Дальнейшая судьба, взросление и становление безмозглого отморозка, каковым, без сомнения, казался Влахернский, ее, разумеется, как-то ничуть не интересовали. Годами позже, в злосчастном трудовом лагере в Новом Иерусалиме, во время массового уничтожения юных ростков свеклы тяпками дармовых принудительных трудотрядов, было второе видение Влахернского в объективе ее случайного взгляда: ночь, дико длинный, промозглый, продуваемый фанерный барак, коридор которого вусмерть заляпан глиной с резиновых сапог, две двери – в противоположных, нереально удаленных друг от друга концах коридора, в одну из которых смотрит луна – и лунный луч нанизывает барак как шампур – а в луче ходит Влахернский, заложив себе под футболку футбольный мяч, и, беспокойно поигрывая на беременском животе сцепленными пальцами обеих рук, причитает: «Ой, мамочки, что ж теперь будет-то, а? Ой, мамочки…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю