Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 58 страниц)
И вдруг как-то неожиданно для себя, спиной к Крутакову стоя, издали, начала жалобно рассказывать про божественную цветовую алхимию колокольного звона в растворе окна Семена в пасхальное утро – когда жаркое золото звука отливалось в рдяную зарю – и обратно.
– Знаешь, голубушка, – сказал Крутаков, не вставая со своей подушки, а только громко звякнув позади нее чайником о чашку. – Мне кажется, что пррроблема вообще упрррощается на глазах: ты не возлюбленного в нем искала, а идеального читателя, которррому бы ты рррасказала об этой крррасоте, и которррый бы тебя понял. Прррозу тебе поррра начинать писать, вот что я думаю после всех твоих кррра-а-асивых слёз.
Елена, все так же не поворачиваясь, заявила, что Крутаков ничего не понимает, и, всхлипнув опять, призналась, что больше всего на свете хотела бы опять оказаться в этой старой квартире Семена, подойти и постоять опять возле этого окна в комнате его матери.
– Я уже минутами боюсь, что я в призрак из-за этого превращусь – настолько сильно́ во мне это желание прийти к нему в квартиру. Мне уже ночью, когда я заснуть пытаюсь, мерещится, как я вхожу в его дом, в его подъезд, поднимаюсь на его этаж, прохожу сквозь его дверь, иду по его коридору мимо его комнаты. Я даже пару раз испугать его боялась – потому что мне действительно так явственно виделось и чувствовалось, что я вошла в его квартиру – а он там спит. Знаешь, бестелесым не ведать преграды, не рыдать у закрытых дверей.
– Ага, – прихлебывая подтвердил Крутаков, – а еще – что-то кошачье в тебе пррроснулось: влюбляться в кваррртиры да в окна, а не в их хозяев.
– Крутаков! – обернулась Елена с какой-то внезапной радостью – и, закрутившись, подвернув ногу, хлопнулась на оставшуюся у окна вторую гигантскую подушку. – Разреши мне, пожалуйста, переночевать здесь сегодня, у Юли? Ведь ты все равно за бумажками к себе домой еще поедешь, да? Я не могу домой… Мать с этой школой, с этой гнусной пошлятиной, с этими истериками… Я не могу больше!
– А ну вставай давай и катись домой, – невозмутимо сказал Крутаков, ставя пустую чашку на стол. – Нет, можешь выпить еще одну чашку чаю. Это я тебе рррразрррешаю. Нельзя от пррроблем бегать. Они становятся от этого только хуже. Пррроблемы надо рррешать. Езжай домой, соберррись с духом, и завтррра же позвони ему и скажи, что тебе надо с ним срррочно поговоррить. Встррретишься – и скажи ему без всяких обиняков: я люблю тебя, я хочу чтобы ты женился на мне, хочу чтобы ты повел меня к алтарррю, чтобы мы дррруг дррругу дали вечные клятвы в церрркви. Посмотррришь, что он на это скажет. Еще мне не хватало, чтобы ты два года теперррь по нему стрррадала, утешать тебя. Мне, вон, ррработать надо. Я тебя подбрррошу до дома на тачке. Метррро прррозевали уже давно опять.
Ни завтра, ни послезавтра Елена Семену звонить не стала. Анастасия Савельевна, испугавшись до жути (когда Елена была до трех ночи у Крутакова), что Елена и вправду ушла от нее, и позвонив даже и разбудив ни в чем пирог не повинную Ривку, – в дверях обняла Елену с рыданиями, не менее горячими, чем только что извергавшиеся на Цветном:
– Извини меня, я дура, дура! Да провались она пропадом эта школа! У тебя на сердце, наверное, печаль какая-то… А несла я какую-то чушь, самой теперь стыдно вспомнить! Я же не знаю, как тебе помочь – ты же мне не говоришь ничего!
На утро, впрочем, когда обе, мелиорировав остатки слез, сидели за завтраком, Анастасия Савельевна вновь смотрела гюрзой, и осведомлялась, намерена ли Елена сходить в школу «хотя бы сегодня, для разнообразия досуга».
Притомившись от материных всплесков, и не желая тратить времени на дальнейшие виражи, Елена, надев длинную джинсовую юбку, которую носила в школе вместо форменной, синей (так что мать, в общем-то давно эту ее джинсу автоматически считывала глазом, как школьную форму), сложила «школьный» белый пластиковый пакет (набив туда три нечитанных эмигрантских романа, выданных ей ночью Крутаковым), и даже пошла в школьном направлении – в самый последний момент, дойдя уже до школы, сделав ловкий финт на дорожной развилке и свернув в парк, неподалеку.
На узкой зеленой лавке без спинки так не удобно было сидеть – но все сразу забывалось, как только вплывала глазами в текст. Легкими трепетными кастаньетными жестами тревожилась перед глазами гипюровая занавесь зелени берез – вывязанная с такой удивительной детальностью, что, казалось, это небесный фон – изумрудный, – а мелкие ввязки листьев, сквозь него просвечивающие – голубые. Да и вообще, казалось, что можно каждый листок рассмотреть в отдельности – вот только оторвать бы взгляд от книги дольше, чем на сотую долю секунды за раз – что, в свою очередь, было не очень реально. Две молодые женщины с беззвучными детьми в колясках, зайдя, как и она, в глушь рощицы, стоя и неслышно болтая друг с другом (из-за отсутствия звуков казалось что они утопли в этом легком, как море, как сбрасывающая с себя тяжесть чуть вертящаяся кисть, подрагивании вязи берез), кинув шерстяные мотки в коляски, вязали – тоже почему-то что-то изумрудное. И солнцем брызжущая аккуратная резная тень березовой ветки колебалась на страшно бледной почему-то ее руке, – сжимавшей книгу, как неудобный, тяжеловатый, веер, посредине.
Через три дня изумрудная анестезия выдохлась. В муках героев перелистываемых страниц стали мерещиться ее муки с Семеном, в нелепице коктейля лиц на улицах – его лицо. Всё, всё, даже самые жалкие его черты, даже его шаркающее «ш», даже его мелкие скверные зубы, зачерненные сигаретной сажей, даже металлический запах курева из его рта – вновь превратились в невидимые рифы в воздухе, ранящие ее, и одновременно манящие. Елена вновь заперлась от наваждения дома, закрыв дверь на задвижку, велев матери не стучаться и не пиликать на нервах – и вновь, без слез, без книг, без мыслей, легла умирать. Жало вошло в самую плоть сердца. Боль была нестерпимая. Спустя двое суток, когда она ничего уже даже и есть не могла, да с трудом и рукой пошевелить могла, Елена, ощутив под вечер, что хуже уже быть не может, решилась рискнуть испробовать Крутаковское противоядие.
– Алё, Семен, – выпалила она быстро в трубку, чтобы не успеть самой себя испугаться. – Мне нужно поговорить с тобой срочно…
– Как делишки? – непрокисшим, как будто в холодильнике пролежавшим все время с момента их первой в жизни встречи тоном осведомился Семен.
– Мне нужно срочно поговорить с тобой, – стараясь не вслушиваться и не вчувствоваться в говорящее чудовище на том конце трубки, выговорила Елена, по Крутаковскому букварю. – Можно я приеду завтра, когда ты свободен? На полчаса буквально?
– А я завтра не могу! Я на свадьбу к одним моим замечуятельным друзьям еду! – А ты не пропадай, звони…
Елена упала обратно на смертное ложе и, без единой попытки выжить, уставилась в скорлупу трещины в потолке. Боль, которая заполняла ее всю, вынести было уже не по человеческим силам. «Я больше не выдержу ни одного дня, – тихо сказала она вслух. – Если все не выяснится завтра – то я просто умру». И тут – что-то как будто сдвинулось внутри – и, так же лежа пластом под белым потолком – Елена вдруг в первый раз в жизни начала истошно, лично, молиться, с дикой, безумной, рыдающей, с краю жизни срывающейся, предельно конкретно и абсолютно персонально обращенной просьбой:
– Господи! Пожалуйста, сделай так, чтобы он перезвонил! Я не могу больше! Я не вынесу этого! Прости, у меня нет больше сил – я сломалась. Пожалуйста, сделай так, чтобы он перезвонил! Я не выживу больше ни дня в этой боли. Разреши все так, как Тебе, Господи, угодно – но пусть он перезвонит сейчас и мы встретимся завтра. Я всё предаю Тебе, Господи.
Ей казалось, что даже белый потолок, подпираемый ее отчаянным, яростным взглядом и молитвенной просьбой, стал отодвигаться вверх.
Через секунду раздался звонок.
– Я подумал-подумал: а я ведь вовсе не хочу идти на свадьбу к этим своим друзьям! Да, в любое удобное для тебя время… – с ужасающей простотой вымолвил Семен ангелами навеянный ответ.
Елена, громко разрыдавшись, вынеслась из комнаты в ванну, сбив по пути мать, уронившую на пол тарелку с котлетами, которые, партизански приготовив, несла ей под дверь, чтобы попробовать соблазнить запахом поесть. Запершись в ванной, Елена рыдала, согнувшись над раковиной – словно ручьи слез могли стечь, чтобы не затопить весь дом, именно в раковину – и, время от времени восклоняла голову вверх – видя в зеркале свое абсолютно счастливое, хоть и зареванное, лицо – и счастье, которым светились абсолютно святыми казавшиеся сейчас (так, что она даже себя не узнавала в зеркале) яркие мокрые глаза – адресовано было не Семену.
– Ленка, у тебя, что, горе? Умоляю: открой дверь, отопри! Ну не молчи же! Нет в жизни никогда никаких безвыходных ситуаций! Что бы там у тебя ни стряслось! Умоляю: отопри дверь – умоляю тебя! Давай все обсудим, расскажи мне, что случилось! Мы что-нибудь вдвоем придумаем! – так испуганно, что даже на крик боялась перейти – причитала шепотом Анастасия Савельевна под дверью.
Когда Елена открыла дверь и со все еще струящимися потоками слез встала на порожке ванной, ей показалось, что мир, взмытый этими ее слезами, вмиг стал другим – и она – другая.
– Все теперь будет хорошо, мамочка, все теперь будет хорошо! У меня не горе, а счастье, мамочка! – плакала она взахлеб, обняв мать, стоявшую, разведя руки, посреди разбросанных по паркету котлет, – и вот уже – влёт в комнату и подлёт к окну – за которым все вдруг стало невыносимо ярким, красивым до слез – если бы они еще в глазах оставались – ярким настолько, как будто мир создан в эту минуту.
Странным образом, Елена так доверилась чувству, что все решится наилучшим образом, что даже не отрепетировала никаких слов – и все полчаса, которые строго отвела себе (пока Семен, паясничая на своей кухне, как обычно, пересказывал какие-то факультетские сплетни – даже не поинтересовавшись, что за разговор был у нее к нему – и радостно сообщал, что мать уехала в какие-то дальние гости), – она промолчала. Через полчаса Елена встала, и сказав: «Ну, мне пора теперь», – быстро прошагав по бесконечному коридору – и сбившись в закидках замка всего-то один раз, отперла дверь и вышла на широкую квадратную гулкую лестничную площадку со следами осыпавшегося мела по углам. Семен, поспевший за ней, остановился, ухмыляясь в дверях – все еще расслабленно не понимая, что происходит.
Но как только Елена – молясь уже только о том, чтобы не навернуться тут при нем, когда будет спускаться с лестницы – взялась за край перил, Семен, кажется по какому-то захлопывающемуся полю вокруг нее, почувствовал, видимо, постфактум, что это – был последний ее приезд, что уходит она, чтобы никогда больше его не видеть, – и выбежал за ней на лестничную клетку:
– Малыш, малыш, – затрепетал Семен руками вокруг ее тела. – Я не хочу чтобы ты так уходила…
Умудрившись как-то на своих тапочках, шаг за шагом, полудовести-полудонести упиравшуюся и отнекивавшуюся Елену до своей комнаты, Семен с энтузиазмом попытался взять реванш. Елена, оторопев и опять начисто потеряв возможность произнести какие-либо серьезные слова (и поняв, какую чудовищную ошибку совершила: не сказав все сразу, а понадеявшись на внутреннюю, предполагающую наличие этого внутреннего и в другом человеке, формулу «и так все понятно»), – повторяла его объятия каким-то грустным разбитым зеркалом. Грустнее всего было пытаться запечатлеть миг, когда настоящее становится прошлым. Опрокидывание песочных часов. Мгновенья врезаются в память. Как странно, – думала Елена, – вот почему нельзя этот миг, столь неприличное количество раз уже между нами отрепетированный, поставить на паузу – почему нельзя что-то изменить в этих его как будто бы на магнитофонную ленту записанных движениях – ведь скоро – совсем скоро – Семен, это его лицо с болезненно наморщившимися складками вокруг носа и рта – станет прошлым – именно потому что в настоящем он ничего не исправит, ничего важного не скажет, – как будто видя себя со стороны, как будто выйдя, от ужаса, на секундочку из своего тела, думала Елена – чувствуя абсолютную беспомощность что-либо изменить.
И, не вытерпев (в тот момент когда Семен, которому явно казалось, что он в миге от достижения цели, начал настырничать в ласках и активно допытываться ответа почему же «нет»), Елена, ужасаясь звуку своих слов, ответила:
– Я люблю тебя, – будучи вполне уверенной, что этим все сказано – и что это – ответ.
– Так чего ж ты тогда? – отвратным залихватским голоском переспросил Семен.
Елена вскочила и отошла к окну.
Семен, поняв, что это окончательное «нет», закурил, и через минуту, стоя за невидимым, но не проходимым валом, воздухом возведенным вокруг нее, спокойно и цинично сказал:
– Что ж. Все равно, через два… максимум через три месяца, пришлось бы сказать: «Поиграли, ребятки, и хватит».
И причмокнув сигаретной затяжкой вышел из комнаты на кухню.
Елена – как ни говорила себе всего сутки назад, что «хуже быть не может» – однако к такому удару оказалась все-таки не готова.
В бурых сумерках комнаты она подошла к открытому окну – малопривлекательному, в сравнении с таким манким окном соседней комнаты. Все еще не веря, что такие страшные слова действительно были им произнесены – Елена наклонилась, перевесившись через подоконник, чтобы взглянуть в последний раз на его двор – в хороводе зажигающихся окон. И тут закружилась голова в полусуицидальном порыве, окно стало заманивать как дверь: «Все кончено, жизнь кончена», – густо нашептывал какой-то, не ее, голос. Елена резко отстранилась от подоконника и отошла к письменному столу Семена, на котором, как ей впотьмах увиделось, лежала, раскрытая где-то на середине, обшарпанная – видимо, библиотечная, – советская какая-то книжонка. Чтобы справиться с захлестнувшей вдруг опять запредельной, непереносимой болью, Елена автоматическим движением, безо всякого любопытства, наклонилась чтобы посмотреть, что за книга – и – глазам своим впотьме не поверила: книжка была раскрыта на странице, где черным по белому, крупно, так, чтобы даже в чернющей разобрать черноте, написан был заголовок главки: «Суровый, но необходимый урок».
Мигом придя в себя, улыбнувшись, даже рассмеявшись тихо, чувствуя, как будто бы чья-то заботливая рука вынимает жало из сердца, Елена вымолвила:
– Спасибо, Господи.
И быстро сказав Семену из черного коридора, что уезжает, вышла за дверь.
V
Доехав, в танцующем, поющем, состоянии до Цветного, она осознала сразу две земные, технические загвоздки: первая – что не знает Крутаковского телефона в Юлиной квартире, а вторая – что сейчас умрет от жажды, а даже копеечки на газировку из пасти автомата, сверкающего, справа от выхода, тремя очами, нету – последний пятак ухнут в метро.
Во рту все пересохло.
У метро было безлюдно.
Всё в том же доверчивом, радостном, по-детски открытом навстречу небу состоянии – зная прекрасно, что это уже баловство – за несколько шагов до автомата газировки она все-таки попросту попросила:
– Мне ужасно-ужасно хочется пить… После этого самого тяжелого дня в моей жизни… Я знаю, что это баловство, но можно – просто без сиропа – просто, как-нибудь, стакан водички…?
Дойдя до автомата с газировкой, она увидела с краю, на мойке, в хромированной пещерке, копейку.
Сглотнув комок подступивших слез благодарности – и вовсе уже погрузившись в ощущение чуда – безграничного, щедро подстраховавшего ее, подставившего ей ладони, когда она падала, – Елена с жадным наслаждением выпила пузырящийся стакан – в нос и глаза стреляющей – газировки, – дав себе зарок никогда больше по бытовым, прикладным поводам чуда не просить.
И в меркло-лиловых потемках помчалась через бульвар.
– Рррепин, ка-а-аррртина «Не ждали!» – Крутаков с издевательским недовольством на роже стоял, по-балетному, в дверях, правым, чуть поднятым вверх локтем опираясь на косяк двери – и не намереваясь ее, кажется, впускать. – А позвонить не могла? Я ррработаю, между прррочим, сижу.
Но Елена, идя внутренне как будто по какому-то светящемуся коридору, где не было преград – видя дорогу как-то внутри, – уже без малейшего зазрения совести поднырнула под Крутаковский рукав – и впрыгнула, ворвалась в прихожую.
– Нет, вы только взгляните на нее! Человек, которррого она намеррревалась любить до гррроба, заявил ей, что он только поигрррать с ней хотел паррру месяцев, и жизнь ей сломать – а она рррадуется как ррребенок! – хумкал Крутаков, который (во время ее пересказа, – прямо от двери, – слов Семена) войдя в Юлину громадную, освещенную только оранжевой настольной лампой комнату, и пробравшись мимо баррикад Юлиных высоких книжных стопок, разложенных на паркете, спешно и ловко теперь собирал на письменном столе, в противоположном краю комнаты, между двумя высокими окнами, какие-то бумаги и укладывал их в ящик слева.
– Мама, не волнуйся, я сегодня ночевать не приеду, – расслабленно отрапортовала Елена в без спросу схваченный (на самом порожке Юлиной комнаты, на протертом паркете зачем-то околачивавшийся) рыжий Юлин телефончик с длинным проводом.
Крутаков аж глаза выкатил:
– Кто тебе… ррразрррешил?! Кто тебе сказал, что ты не пррриедешь?! – чуть приглушенным, но яростным голосом ругался Крутаков, уже делая шаг, через ближайшую к нему книжную сопку – затем через вторую, направляясь к ней – явно чтобы попытаться выхватить у нее из рук телефон.
– Не у Ривки, нет, – быстрей-быстрей говорила Елена, пятясь, весело отступая от Крутакова в другой угол, роняя по пути верхние альбомы с верхушек других гор. – Мамочка, не волнуйся, я просто у друга. Я только что рассталась с Семеном… Да, из-за него плакала. Все будет теперь хорошо. Я завтра утром приеду. У меня совсем не осталось ни копейки денег на обратную дорогу…
– Я довезу тебя на такси! – шипел Крутаков, сделав жуткие глаза, уже почти добравшись до нее, пытаясь перелезть через последний высоченный двойной книжный редут и дергая руку, чтобы выхватить трубку.
– Короче, целую, мамочка, – отпрыгнула она от него на безопасное расстояние, сшибив еще одно вертикальное домино из книг, и отвела от его рук телефон. – Не волнуйся, ложись спать.
Не дожидаясь, пока Крутаков придет в себя и начнет орать, Елена, бросив телефон на уцелевшую книжную гору, в два прыжка преодолев еще две книжные башни, сшибив одну из них, рухнула на Юлин широченный диван.
– Лежачего не бьют, Женька, – завидев рядом с диваном его заросшее лицо, с черными злющими глазами, приготовившимися к ругани, расхохоталась Елена, прикрывшись огроменной, тут же слева с дивана схваченной, сиреневой подушищей, расшитой какими-то хиппанскими фенечками – бубенцами, колокольцами, зеркальцами, цветами, яркими кисточками. – Разбуди меня когда будем пить чай. Я сейчас умру если не засну на полчасика. Я не буду тебе мешать работать, честное слово!
Утром она проснулась первой, и, еще не разжимая век, моментально же восстановила события вечера и с блаженством почувствовала себя обитателем абсолютно нового мира, где чудеса подоспевают вовремя, с педантической точностью, и небо отвечает на просьбы, и заботливо отводит от гибели.
Выбравшись по узкой дорожке-однолинейке между книг из смахивающей на огромный книжный склад Юлиной комнаты, Елена вышла в кухню. Крутаков дрых, на двух, в рядок уложенных, тех самых, прежде служивших ему на кухне креслами, подушках от дивана – видимо, слегка раздвинувшихся пока он спал, ибо джинсовый зад его почивал сейчас на паркете. Видимо, из-за рассветного холодка (окно здесь было нараспашку) дрых он на спине, вдоль кухни, головой к окну, крепко и зябко скрестив крест-накрест руки – без одеяла, и в Юлиной, кажется, желтой вязаной кофте (в рукавах она была ему страшно коротка, а пуговицы сошлись только две – на худом пузе) поверх черной хлопковой рубашки, в которой он вчера ее встретил вечером, и черные длинные волосы с блёстким лоском смешно и ярко расплескивались по малиновому набитому пуфу.
Как можно осторожнее отперев входную дверь – но так и не сумев придумать, как бы защелкнуть механизм замочка так, чтобы он захлопнулся, Елена, выходя из квартиры, просто прикрыла дверь за собою, весело размышляя о том, что до дому придется ехать зайцем на троллейбусах.
В этот же день, по удивительному совпадению, разрешились сами собой и все проблемы со школой: та же самая Анна Павловна, что давеча звонила стращать Анастасию Савельевну «неаттестацией», позвонила теперь Елене, и самым что ни на есть дружелюбным тоном сообщила, что в рамках какого-то то там очередного срочного перестроечного почина, министерское начальство распорядилось у них в школе ввести «профильный» переводной экзамен после девятого класса – профильным был немецкий – и именно от экзамена по немецкому теперь, а вовсе не от посещаемости в четвертях, зависел перевод в следующий класс.
– Приди на экзамен, а? Ну что тебе стоит? – дружески попросила Анна Павловна.
Более того: Анна Павловна рассмешила Елену новостью, что какое-то неведомое «начальство из вышестоящей инстанции» вмиг похерило, не только лично для Елены, но, заодно и для всего ее класса, еще и все занудные земные правила арифметики: и из девятого класса они теперь все прямиком переходили в одиннадцатый.
Улыбнувшись опять ангельской расторопности, Елена пообещала на экзамен прийти.
Немецкому их учили нудно, мертво: не смыслом, а «темами» (примерно, как Семен разговаривал). Зазубривать с младших классов обязывали «тему» про Гагарина – и Елена в холодном поту в страшном сне могла с непринужденностью эрудита из «клуба знатоков», блеснуть знаниями о том, что «hundert acht Minuten dauerte der Flug». Была «темка» и про Ленина: и все назубок знали, что «Lenins Mutter sprach Französisch, Italienisch, Deutsch und Englisch» – и невольно возникал вопрос: и кого это ее полиглотство спасло? (а сам-то упырь с дьявольской изворотливостью и вообще, как утверждалось, мог изъясняться, читать и писать на двухстах языках – и хотелось спросить: а, может, стоило ему, наоборот, немножко больной мозг расслабить?).
Сегодня же новой, прогрессивной, скрупулезно, с надрывом мимики, надиктовываемой Анной Павловной для зазубривания «темой», была, разумеется, «перестройка». И каждый, даже двоечник, в школе – разбуди его ночью – мог четко, как после одурманивания граммофоном для зомби, выпалить, что «die Umgestaltung sind die zusammenhängenden Prozesse einer tiefgreifenden Demokratisierung der Gesellschaft».
Дьюрька, которому надоело быть попугаем, в сердцах недавно даже заявил Елене:
– Сильно подозреваю, что они нас специально немецкому учат так, чтобы мы никогда ни слова в человеческом разговоре сказать не смогли. Чтобы если мы действительно когда-нибудь в жизни встретим живого западного немца – и он нас спросит «как жизнь» – мы бы тут же начали рапортовать про Гагарина или перестройку.
Впрочем, сейчас, по телефону Анна Павловна – уже сверх всякой меры изумив Елену предупредительностью – клятвенно пообещала ей, что «побеседует» с ней на экзамене просто про ее планы на летние каникулы.
Москву тем временем штормило. И планы были самыми жаркими. До смерти перепугавшись массовых несанкционированных антикоммунистических выступлений в центре Москвы, Горбачев решил «канализировать» (по меткому ехидненькому выражению Дьюрьки) протесты – и, жестоко разгоняя митинги в центре, слить тихонько всех недовольных на окраину – в Лужники, на площадку рядом со стадионом. Задумка была, как сразу же выяснилась, дурацкая: один из первых же митингов во время первого, беспрецедентного, съезда народных депутатов – заполнил почти всю гигантскую (предоставленную властями, сдуру) асфальтированную Лужниковскую площадку – живым, забавным, думающим, пробудившимся людом – не желающим быть быдлом. Немедленно наложив в штаны, от такой массовости, еще больше – Кремль и спецслужбы сделали еще большую глупость: уже собравшихся, в загоне оцепления, велели не разгонять, а доступ к площадке перекрыли военными взводами. И Дьюрьке с Еленой в тот день пришлось пробиваться хитростью – когда, идя от метро, на дороге натолкнулись на военный патруль, преградивший им дорогу, Елена заявила:
– А мы здесь живем – воон в том доме! (и указала на большущий сталинский двор по правую руку). – Нас мама ждет – пропустите нас немедленно.
Дьюрька густо-прегусто, предательски, покраснел от смущения – но Елена, для пущей правдоподобности взяв его под руку, быстрее свернула с ним вместе в указанный двор, к счастью оказавшийся сквозным – и через пять минут они уже перебрались, обойдя конвои, через железнодорожную насыпь, на бурлившую людьми гигантскую площадь.
– Дурачки они там в Кремле, – чуть надувая щеки, комментировал Дьюрька, вышагивая внутри железяками разборного заборчика огороженной асфальтированной площади, широко расправив плечи, в своей белой футболочке с сеточкой, наподобие баскетбольной, на кармашке – выискивая в толпе, к какому бы депутату, приехавшему в Лужники прямо со съезда, подойти потрепаться. – Дурачки они, что сюда, на выселки, народ прогнали. Надеются, наверное, что вон, электрички здесь, выступления заглушать будут! – злорадно прокомментировал Дьюрька грохот медленно проехавшего поезда. – Но только если раньше разрозненные ручейки в центре Москвы протестовали – то теперь здесь миллион будет. А потом и к Кремлю двинет!
Съезд, в честность избрания депутатов на который Елена ни секунды, в отличие от Дьюрьки, не верила – тем не менее, стал, для любого не тупого москвича, и вправду, любимой игрушкой: перед телевизором сидели все, поголовно (сидели, разумеется, вперившись в экран, каждый у себя дома, и Дьюрька, и Елена – шатаясь каждый день потом в Лужники). Впервые, за все советское время, по ведущим, лживым насквозь, контролируемым из Кремля до малейшего пука, телеканалам страны зазвучала правда. И все это – благодаря тому, что чудом прорвавшийся в депутаты академик Сахаров (горячо ненавидимый доярками, кухарками, военными, гэбэшниками и просто молчаливыми идиотами, назначенными в «большинство» съезда) – вдохновеннейше хулиганил – и немедленно же докладывал о происходящем в городе и мире, используя прямую трансляцию съезда.
– Мне вчера позвонила девочка с этого митинга, она плакала, – медленно и лирично говорил Сахаров (и вакханалья массовки съезда, завидев у микрофона его долговязую, худую, нелепую какую-то фигуру – со снежным одуванчиком по краям лысины – сразу же, почуяв звериным чутьем по его интонации, что произнесет Сахаров нечто, от чего они начнут поджариваться, принималась его «захлопывать», чтоб заглушить голос). – Она плакала после того… – продолжал Сахаров, косовато двигая ртом, и как будто бережно пробуя слова на ощупь, перед тем как их произнести, – …что эти люди были окружены милицией. Я не сразу смог приехать в Лужники, я не очень хорошо себя чувствовал вчера, но все-таки я приехал. И я говорил с этими людьми – с теми которые там еще остались. Это был очень хороший содержательный разговор о проблемах съезда, о вообще о вещах, которые волнуют людей. Это – наша молодежь, наше будущее – эти люди! Люди, которые активно интересуются съездом, активно интересуются всем…
Телефон у Елены начинал немедленно разрываться:
– Ты слышишь?! Слышишь?! Он о нас говорит! – вопил, в заполошном восторге, звонивший Дьюрька, умудрившийся накануне с Сахаровым на митинге не только поговорить, но даже и заставил Елену сфотографировать себя несколько раз с Сахаровым в момент этих разговоров.
– Ну конечно, конечно я слышу, Дьюрька! – злилась Елена, что он мешает смотреть.
– Мы не можем окружать народ дивизией имени Дзержинского! – махал указательным пальцем на трибунке Сахаров.
– Слышишь?! Слышишь?! Мы с тобой дивизию Дзержинского вчера в Лужниках, оказывается, перехитрили! – торжествовал, хохоча, Дьюрька.
– Дьюрька, замолчи, дай дослушать, – все так же с трубкой у уха, втянув провод из кухни в комнату Анастасии Савельевны, застывала опять Елена у телевизора, и делала громкость побольше, помогая тихим, но яростным ноткам Сахарова.
– Мы не можем окружать народ дивизией имени Дзержинского! Той самой, которая была в Тбилиси, и которая сейчас показывает свою потенциальную силу. В данном случае – потенциальную – но мы знаем, что они делали там, в Тбилиси! – яростно продолжал Сахаров с трибуны – и камера выхватывала среди депутатов хорошо стоптанное, крепкое, сбитое, гэбэшное лицо с отсутствующими бровями, и с орангутанговыми губами, как будто ловящими теннисный мяч, недовольно от слов Сахарова гримасничавшее и трясущееся. Но Сахаров, тем временем, тихим голосом добивал уродов: – И девочки, мальчики, собравшиеся в Лужниках, получают вот такой вот урок демократии! Мы этого не можем допустить! Я предлагаю на время съезда отменить действие антидемократических законов о митингах и демонстрациях! Никаких разрешений не должно быть! Мы этим тоже компрометируем съезд!
Дьюрька аж выл от восторга на том конце трубки.
Даже Крутаков, в обычное время ненавидевший смотреть ящик для идиотов, на две недели съезда перебрался обратно к родителям – потому что в Юлиной квартире телевизора не было («Пррропила на сэйшэне! – в шутку объяснял Крутаков).
А Елена, с какой-то завороженностью, как будто наблюдает кунцкамеру, не верила своим глазам, следя за хамством, с которым Горбачев (никто, партийный выдвиженец, карьерист, парвеню, вовремя почувствовавший конъюнктуру цивилизованных перемен во взрывающихся совковых неандертальских атомных джунглях) смел, восседая под пятнадцатиметровым белым идолищем-статуей Ленина (выставленном в алтарном овальном углублении советского капища – с усеченными колонками по краям и с кроваво красными кромками раздвинутого занавеса – в президиуме осовеченного гигантского зала Большого Кремлевского Дворца), – свысока обращаться к Сахарову, еще и указывать ему что-то, как не выучившему урок школьнику, отчитывать его – вместо того чтобы опуститься перед ним на колени и молить о прощении за все преступления своей партии перед лучшими людьми страны.
– Андрей Дмитриевич! Только я прошу… Я вижу всех вас – и кахда я даю слово – тахда брать! – со своим фрикативным «х-гэ» поучал Горбачов академика, семь лет выстрадавшего в ссылке – за право говорить правду.
– Ну, извините… – скромно и вежливо, развернувшись, отходил Сахаров от трибуны.
– Пожалуйста! – тыкал тут же, через секунду, опять ему рукой в трибунку, стоя как будто сверху над ним, из президиума, Горбачев. – Андрей, Дмитриевич, Андрей Дмитриевич, пожалуйста!
И на ладан дышащий академик, после мерзкой Горбачевской выволочки, придерживаясь рукой за трибунку, возвращался.