Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 58 страниц)
– Чего ты на первый урок-то не пришла?! – Дьюрька жарко хлопнулся позади нее и сразу же достал из портфеля, как игрок в карты, с пяток газет и принялся с ними на парте мухлевать. – Я уж думал: тебя там убили, в этом подпольном клубе!
Сфинкс Любовь Васильевна, присев в крайне неудобной позе (навытяжку на краешек стула), с некоторым даже оживлением, с искренним энтузиазмом заглянув в какую-то двойную, зеленоватую, из вторсырья сделанную бумажку, высоким, чуть дрожащим голосом сообщила, что затеянная генеральным секретарем перестройка зиждется на преодолении тяжелого наследия сталинизма и возвращении к ленинским принципам социализма.
– Уя! Оборзел совсем?! В ухо-то зачем?! – жалобно возопил вдруг, не понижая голоса со второй парты центрального ряда коротко стриженный, с серыми какими-то волосами Зайцев, плаксиво вычищая что-то из левого уха, гибко вертясь и оборачиваясь – на четвертую парту – откуда раздавалось характерное харканье: небрезгливый Захар готовил следующую «бомбочку» – отвратительный снаряд из жеванной промокашки, которым метко плевался через прозрачный ствол биговской ручки, выкрутив из него стержень – как конан-дойловы туземцы отравленными стрелами через трубочку.
Выискивая новую жертву, и уже зарядив трубочку новой слюнявой пулькой, Захар, красуясь толстыми красными складками на массивной, низкопосаженной бычьей шее, перевел взгляд на треугольный оазис тихонь в правом, ближайшем к двери ряду (Гюрджян, Добровольскую и Рукову): группа экзотически выигрывала как мишень для сафари – на фоне змеящейся сверху, ровно над ними, очень мясистой зеленой хойи (горшок которой был криво забит в железную балду на пупырчатой салатовой стене, как в баскетбольную лузу). Ближняя мишень – Гюрджян, долговязая, крупноносая, вся сделанная как будто из острых углов (хотя, при этом, и вполне упитанная), армянская девица, похожа была, скорее, на вечно грустного, унылого юношу, вечно флегматично клюющего носом под аккомпанемент долговязых ресниц – ничем живо не интересовалась, и ничего (если судить по меланхолическим реакциям) толком из происходящего вокруг не понимала, училась на пятерки, всегда – с самого первого класса – стриглась абсолютно одинаково: ни коротко – ни длинно, с челкой над бледным грустным челом, ни в кого никогда не влюблялась, и вообще была странноватых пристрастий: во время шахматных турниров болела, например, не за храброго обаяшку Каспарова – как все девочки в классе – а за странного, бледного, тщедушного, противноватого, с обескровленным лицом оголодавшего вампира, пискливого его соперника. Да и то – болела-то как-то уныло. Бледные длинные угловатые пальцы Гюрджян с длинными чистыми овальными ногтями, сложенные сейчас в идеальную фигуру покорности и ничего-не-понимания (руки на острых локтях – а пальцы – напротив узких грустных губ, переплетены между собой как скелет перепелки) чуть колыхались и вспархивали – и, похоже, навели охотника Захара на ассоциации с дичью – он напрягся, вовсю набычив шею и щеки, и приготовился изо всех сил дунуть в трубку.
Резвая Лаугард (шумным шепотом обсуждавшая какие-то задачки с квадратурным губастым Хомяковым, с вечной улыбочкой развернувшимся к ней с первой парты), зачем-то (карандашная точилка, кажется) ровно на секунду обернулась к Гюрджян и Руковой, заиграла зеленоватыми глазами.
Прицелившийся уже было (в треугольную скулу Гюрджян) Захар, по неизвестным соображениям, сощурив прицел и почесав толстую розовую щеку с мелкой рыжеватой юношеской щетиной (едва заметной, но создававшей всегда ощущение грубой неопрятности – которая, впрочем, иной раз неотразимо действовала, по загадочной причине, даже на девушек из старших классов), глаз отвел и трубочку отложил.
На птеродактиля похожий, в три четверти перегоревший, громадный, ребристый, ячеистый продолговатый металлический плафон ужасного, жалящего, нереального света (который учителя с некоего бодуна называли «дневным» и «полезным для глаз»), висевший ровно над Захаром, угрожающе жужжал, напрягался, прищуривался – как будто сейчас плюнет тоже.
Елена оглянулась на Аню: та раздражающе медленными, как в заторможенной съемке, движениями, чудовищно выверенными, аккуратно педантичными мутноватыми пассами переставляла все вещички на парте – раскрывала очарник, пленяла носик свой монструозными очками для чтения – такой формы и расцветки (серо-розово-коричневой бурды), что, казалось, сделал их не только человек тоже очень сильно близорукий, но еще и с какими-то дальтоническими отклонениями. Красавица, закабаленная кандалами очков. Елена с щемящей нежностью досмотрела, как Аня, ничегошеньки вокруг не замечая, строжась сама с собой, насупившись, аккуратно сгибается вправо и опасливо, без всякого видимого удовольствия, чешет (боком развернув свой светлый стоптанный сандалик: только что из детсадовской песочницы), худенькую фарфоровую лодыжку в абсолютно прозрачных – так что кажется что у нее голые ноги – чулках, плавно возвращается в строго вертикальное положение, плавно раскладывает перед собой учебник (кажется, опять немецкий), с некоторым кротко-близоруким удивлением в него смотрит, открывает болотно-шершавую тетрадь и плавно, как будто ватными руками, нажимает серебристо-синюю кнопочку автоматической ручки, – и отвернулась.
И весело сказала себе: «Ну что ж. Сейчас, через секунду, школьная жизнь изменится навсегда»
– Простите, Любовь Васильевна, вы какие именно ленинские принципы имеете в виду? – поинтересовалась она, заложив заранее высмотренную страничку самиздатовской «Вольной мысли» – статья про Ленина в которой (Крутаков не обманул) тоже, действительно, оказалась «милейшей». А следом шла еще и опубликованная встык подборка цитат. – Вот эти, например? «Диктатура есть власть, ничем не ограниченная, никакими законами не связанная, никакими абсолютно правилами не стесненная, непосредственно на насилие опирающаяся власть»? Или вот этот: «Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты»?
– …К ленинским принципам гуманности, законности и интернационализма… – как зомби гундела, косясь куда-то налево, на входную дверь, Любовь Васильевна.
– А под интернационализмом вы это, вероятно, понимаете? «Насчет иностранцев советую не спешить высылкой. Не лучше ли в концентрлагерь, чтобы потом обменять»? – зачитывала Елена прямиком со страницы «Вольной мысли», чуть поддергивая скрепку, чтоб не загораживал заворот уголка, и, одновременно, недобрым словом поминая Крутаковскую просьбу журнал не слишком «мурррыжить». – Это телеграмма Ленина Сталину, между прочим. Вот – подлинное Ленинское завещание.
– Советская республика переживала трудное время, – высоко дернув крупной изумрудной грудью, как будто положив ее на полку, и по-ученически сложив руки одна на другую перед собой на столе, как бы упаковав себя таким образом в квадрат, пошла повторять Любовь Васильевна (за десятки лет бубнения даже уже к зубам приклеившиеся и отделяться от зубов не желавшие) вставные фразочки. – И террор, как временное, исторически необходимое явление… явление… Был голод, контрреволюция…
– А вы знаете, что голод был сознательно инспирирован Лениным? Вы в курсе, что Ленин выставлял заград-отряды на пути к Москве и Питеру? Чтобы не допустить подвоза продовольствия. Вы знаете, что это была сознательная масштабная продовольственная война ленинской банды против России, народ которой в большинстве был против большевиков?
– Эй, Заяц, Заяц, слыш-слыш?! Здесь вождей обсирают! – тихо прыснул прыщавый Захар и тут же подлейше залепил в развернувшуюся к нему с любопытством рожу Зайцева новую тошнотную жеванную бомбочку со слюнями.
– Блин, в глаз-то зачем?! – верещал тот, согнувшись в три погибели над своей партой и закрывая ненадежно расставленными пальцами обеих рук рот, нос и белесую шею, в которую уже неслись новые промокашечьи плевки (Захар перезаряжал неимоверно быстро – видимо, зажевав припасы за щеку).
Любовь Васильевна, чуть раскачиваясь – делала вид, что ничего не расслышала – точно так же, как месяц назад замирала и впадала в испуганный анабиоз от любых Дьюрькиных реплик о Сталинских преступлениях.
– Что это у тебя такое интересненькое? – полез к Елене пухлявыми ручками Дьюрька, пытаясь вырвать журнал. И не получив в руки текста, не задумываясь, перенес свои телеса за ее парту. – Ну пожалуйста, ну я же быстро прочитаю, ну на секундочку… – Дьюрька уселся слева, принялся мастерски пихаться, и в тот момент, когда Елена перелистывала страницу, умудрился-таки выхватить два первых листа (на втором было оглавление), чуть не рассыпав всю стопку из-под скрепки – и страшно листы помяв. – Что это?! Самиздат?! – Дьюрька побордовел – и, кажется, на секундочку струсил – но через секунду любопытство взяло верх.
Как только Дьюрька уткнулся носом в оглавление, Елена расслабилась, решив, что сейчас у него отобьет всякую охоту читать дальше: главной статьей значилась перепечатка вполне-таки прежде системного и невообразимо доселе скучного советского писателя-почвенника (и сама она чуть было журнал ночью не бросила, именно из-за этого). Но на комсомольского секретаря Дьюрьку известная, советская, то есть узаконенная, нестрашная, фамилия автора – вопреки вкусам Елены, произвела-таки наоборот действие безотказной наживки.
– О! Солоухин! Я его знаю… – завопил Дьюрька. – Дай-ка мне почитать! Ну дай, ну чего ты, жалко что ли? Ну ты же чего-то другое уже читаешь – я прочитаю очень быстро… Ну на секундочку! – и, как бесстыжий подзаборный драчун оттесняя ее к краю парты локтями, Дьюрька принялся вырывать у нее, по одной из-под скрепки, страницы – и, как крот, прилежно и быстро прорывать взглядом текст.
– Возглавивший перестройку Михаил Сергеевич Горбачев признает необходимость всячески искоренять последствия перекосов, возникших во время так называемого культа личности Сталина, – ляпала опять по заученному училка, покашиваясь в брошюрку и снабжая каждое слово мягкими упористыми толчками сжатых желтых кулачков в ребро столешнице. – Мы должны вернуться к чистым основам коммунизма, таким, какими их заложил основатель нашего государства Владимир Ильич Ленин.
– А вы в курсе, Любовь Васильевна, что первый концентрационный лагерь создал не Сталин, а именно Ленин? В 1918 году, первый лагерь концентрационный был создан по декрету Ленина. О каких еще основах вы говорите? И именно Ленин ввел античеловеческую практику: заложничество – когда в заложники брали совершенно случайных ни в чем не повинных мирных людей – и расстреливали их, если селение оказывало сопротивление большевикам. А поскольку большевикам оказывали сопротивление практически все селения – то эти бандиты, чтобы захватить страну, уничтожали всех подряд.
Разодрали журнал пополам. Дьюрьке отжертвована была (во спасение бумажки – чтоб окончательно не измял, гад, Крутаковский журнал) первая часть – с Солоухинской статьей «Читая Ленина» – Елена же работала с публикацией во второй половине журнала – выдержками из Ленина – без комментариев, а только с источником и датами – снабжая увядающие с каждой секундой, красные уже, уши Любови Васильевны благодатной росой личных, прямых высказываний обожаемого ей классика коммунизма.
– А как вам вот это? «Повесить (непременно повесить, чтобы народ видел) не меньше 100…» Как вам это, Любовь Васильевна? Как вам нравится это «не меньше 100»? А? Как вам это ленинское, мясницкое, с убийством людей на развес, а? «Отнять у них весь хлеб». «Назначить заложников». Назначить! Он так и пишет, не скрываясь: «Я предлагаю «заложников» не взять, а назначить поименно по волостям». Как вам это слово «назначить» нравится, Любовь Васильевна? Как дежурных по классу назначить – только не тряпками вонючими в классе доску протирать – а на расстрел! «Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал… Телеграфируйте исполнение!» А? Каково вам это? Это вменяемый человек пишет, вы считаете? Или вот это! «Немедленно арестовать нескольких членов исполкомов и комитетов бедноты в тех местностях, где расчистка снега производится не вполне удовлетворительно. В тех же местностях взять заложников из крестьян с тем, что, если расчистка снега не будет произведена, они будут расстреляны. Доклад об исполнении со сведениями о количестве арестованных назначить через неделю».
Дьюрька, не говоря ни слова, все тем же, кротовым методом, изучал тем временем статью – в дискуссии участия не принимая – и вообще еле дыша, не подавая никаких признаков жизни (и только язык свой от напряжения и любопытства чуть выставив и эквилибристски поставив его боком, на ребро – так что была видна подъязычная синева – и замерев) – и Елена гадала, какова-то будет его реакция. Пододвинув к себе, на всякий случай – на случай новых агрессий – оставшиеся в живых от Дьюрьки мятые листочки, Елена уже подряд, без разбору, громко зачитывала вслух, на весь класс, цитаты поганого людоеда:
– Или вот это: «В. И. Ленин – Отделу топлива Московского Совета Депутатов трудящихся: “Если не будут приняты героические меры, я лично буду проводить в Совете Обороны и в Цека не только аресты всех ответственных лиц, но и расстрелы…”»
– Перестройка, начатая Михаилом Сергеевичем Горбачевым, при поддержке широких партийных масс, опирается на возврат к принципам… к принципам гуманного ленинского социализма, – как зомби, повторяла Любовь Васильевна по десятому разу, кажется, надеясь этим шаманством, этим бессмысленным звукоподражанием, выбить у себя из мозгов только что через уши влетевшую туда информацию, и как в бубен стуча согнутой в фалангах сухонькой ручкой по столешнице.
Вдруг Дьюрька, как-то резко подняв лицо от рассыпавшихся страниц («Дочитал» – сразу поняла Елена), шебанул обоими кулаками по парте и что есть сил заорал на весь класс:
– Да ваш Ленин – сволочь вообще! Что вы тут нам несёте! Смотрите! Читайте! Он – убийца! Ленин – сволочь! – и, оскалившись, грозно двигая челюстью, еще раз припечатал эту ценную мысль.
Елена невольно, с любопытством, быстро оглянулась на Аню: сняв очки, и потирая правыми большим и указательным переносицу, Анюта расфокусированно-снисходительно глядела на Дьюрьку, с мизерной, разве что, толикой удивления – как будто он только что во всеуслышание заявил, что, из своей полу-профессорской семьи, хочет пойти работать слесарем, что ли.
Любовь Васильевна – у которой (явно в первый раз в жизни) кровь зримо прилила к лицу – вскочила и, не дыша, скособоченными шажками подбитой египетской лисицы, забыв про осанку и надлежащее строго вертикальное несение белой халы, да и вообще про всю сфинксью выдержку, выбежала из класса.
XII
Сидя на грязновато освещенной кухне Дябелева в воскресенье (пыльный сиропчик света еще больше наштриховывал серых оттенков – и в углу, над газовой колонкой – где в прошлый раз летала – сметенная теперь, наконец, кем-то или просто ветерком из форточки сдутая – паутина, – а теперь зависла еще более темная рисованная паутинная тень; и между холодильником и раковиной – где тень была настолько черна, что, казалось, стоит там скошенное, отвесное, треугольное, углем недорисованное, мусорное ведро с распахнутой крышкой; а овально-продолговатые грязно сажевые эскизы на клеенке и занавесках – хотелось бы приписать игре теней и метаморфозам плафона – но, увы, при всей фантазии, не удавалось) и с удивлением наблюдая, как неуместно здесь яркий в своем вязаном свитере Крутаков (от которого только что получила нагоняй за раздраконенный Дьюрькой экземпляр «Вольной мысли») хозяйничает с чайником, Елена чувствовала себя героиней: и особого ликования добавляли воспоминания о том, как, на следующий же день после вердикта «Ленин – сволочь» из Дьюрькиных целомудренных уст, Дьюрькина тетка, Роза Семеновна, взлохмаченная, плотная, с мощными круглыми плечами, низкорослая сутулая женщина с плаксивым лицом (работающая учительницей немецкого у них же в классе, но только, к счастью, в другой группе; по-немецки говорила с чудовищной шепелявостью: вместо «ихь» ляпаля «ищь», вместо «дихь» – «дищь», вместо «тэнхен» – «тэнщен». «Ляйпцигское просторечие», – чванно отпячивая губки, говорила Аня Ганина, которую мать, профессиональная лингвистка, муштровала дома исключительно на чистейшем хановерском хох-дойче. – Это Роза в ГДР диалект подхватила, пока за тряпками по магазинам моталась», – добавляла Аня снисходительно. Роза-то Семеновна и стала, по особому провидению судьбы, свидетельницей того, как историчка Любовь Васильевна, трясясь, внеслась в учительскую жаловаться на ниспровергание вождей), провела с племянничком ультимативную воспитательную беседу. «Тетя Роза мне строго-настрого запретила с тобой водиться: с Леной, сказала, не общайся ни в коем случае. Держись от нее подальше. Она – опасная – девочка», – резвясь и хохоча, доложил Елене сам Дьюрька, быстро, накрененными ногами нарезая резкие зигзаги возле подоконника в коридоре, а рукой тем не менее держась за подоконник, как за седло – прибежав на переменке немедленно же после промывки мозгов.
– Ну ты жевала журррнал что ли, пррраво слово, а… – все не унимался Крутаков и музыкально ворчал на нее, развернувшись к ней спиной, ловко споласкивая железный неэмалированный, некрашеный чайник и со звуком взрыва поджигая огонь на плите. – Ну пррредупррреждал же: берррежней с маккулатурррой… Вот так с детьми связываться. А что за имя чудно́е такое – Дьюрррька?
– Говорит, родители в честь какого-то венгерского коммуниста назвали.
– А-а, значит, ррродители здорррово пррросчитались с ним, похоже… Ну, и каковы твои прррогнозы – будет он с тобой общаться после этого – или прррелестным пай-мальчиком пррритворррится? – Крутаков с деланно-жеманной рожей покосился на нее и, дурачась, накрутил длиннющий черный локон на мизинец с длинным ногтем, как на папильотку, часто мигая ресницами. – Чаю будешь?
Чаю хотелось очень. Глядя в безобразно смазливые, почти черные сейчас, смеющиеся, пушистые глаза Крутакова, она судорожно думала: что лучше – признаться в брезгливости – или соврать, что совсем не промерзла на улице – где опять похолодало гаже некуда, – и в любом случае – правдивом или не правдивом – остаться без чая.
– Чаю, говорррю, будешь? – Крутаков уже распахнул стенной шкаф и лез за чашкой.
– А у вас здесь соды нет? – протянула Елена.
– В кладовке, – быстро зыркнул на нее через плечо Крутаков.
А когда она, виновато сутулясь, вернулась с размокшей картонкой в руках, издевательски вручил ей свою кружку – белую, в фиолетовую мелкую вертикальную рябь.
– Вымой эту, если хочешь. В прррошлый ррраз только из дома пррритащил. Я ее за перррловку прррячу, на верррхней полке. Вот, буквально отдаю тебе самое дрррагоценное, что у меня есть. А я – так и быть из безымянной попью.
Не без удовольствия опознав ту самую кружку, из которой всего-то неделю назад шпарнула его горячим чаем, Елена все-таки переминалась, в нерешительности – уже заранее представляя отвратительнейшие трещины и цыпки на запястьях и ладонях, если сейчас намочит руки ледяной водой.
– Ну, чего ты застыла? Чего еще не в порррядке?
– А ты мне колонку включишь?
– А ты кррран с горррячей водой включать не пррробовала? – жестом факира крутанул он красный крантик. Оттуда хлынул кипяток. – Если на стене висит какая-то замшелая совковая бандуррра, – тоном лектора проповедовал Крутаков, – это же еще не повод всю жизнь ей пользоваться! Говорррю же: паррралельные стррруктуры создавать нужно! Здесь давно горррячую подвели. Тебе с са-а-ахаррром? Или без? – зыркнул он на нее, уже ошпарив обе чашки кипятком и сыпанув в каждую по щедрой чайной ложке заварки. – С са-а-ахаррром?
Елена опустилась на стул у стены и почувствовала, как от его жеманно растягивающей гласные картавни вдруг сладко кольнуло под ложечкой – вспомнилось, как в детстве, самом раннем, сладком, блаженнейшем, певучем, косноязыком детстве, любила по утрам на даче в Ужарово, чуть проснувшись, орать матери: «Ма-а-а-а! Чаю с хахалем!» – валяла дурака, даже когда все буквы выговаривать уже прекраснейше научилась. «Ма-а-а-а!… Чаю с хахалем!» – выставив только нос из-под одеяла, Елена прекрасно знала, что орать нужно что есть сил, так, чтобы доораться до фруктового сада. А иногда – ори – не ори, на крик виновато прибегала, с низенькой белой кружкой крепкого чая в искореженных артритом смуглых руках – совсем не Анастасия Савельевна, а бабушка Глафира – если Анастасия Савельевна спозаранку уехала в Москву за продуктами, или на работу. «На вот, смородинки, – протягивала Елене Глафира крупных, разномастных, матовых иссиня-черных ягод, среди которых не было даже двух одинакового размера – одна как вишня, вторая с горох, а третья с бисерину! – выпрыгивающих, разбегающихся, набитых в морщинистой скрюченной горсточке. – Растолки в чайке́!» И Елена, злясь (как это так: мать вечером только что была здесь, под рукой – а сейчас усвистала куда-то, без спросу), крайне сердито принимала подношение – еще и потому, что ладошки у Глафиры были всегда смертельно прокурены беломором. Дачей назвать этот гниловатый столетний бревенчатый дом в глухой деревне под Москвой было, впрочем, трудно – разве что в честь женскими руками – по планочке, по реечке – пристроенных террасок и веранд, выкрашенных в цвета самые немыслимые, благодаря которым подслеповатый холодноватый хромоватый дом распахивался радужной фата-морганой навстречу сразу ко всем сторонам света, подставляя максимум маленьких верандных клавиш солнцу, на которых играть в каждое произвольно избранное время дня, когда солнцу только взбрендится – так что переходить для чаепития, вслед за движением и капризами солнца, можно было – по часовой стрелке – то в террасу Анастасии-Савельевнину – выкрашенную в нежно сливочно-вишневый, а то – в бабушкину, Глафирину – аккуратно выбеленную безукоризненно белым, – а то на Матильдину (о Матильде и бабушка Глафира, и Анастасия Савельевна всегда говорили таким само собой разумеющимся веселым тоном, как будто она и не думала умирать, за несколько месяцев до рождения Елены, а до сих пор жива – так что для Елены этот незамысловатый мистический аттракцион звучал примерно как запросто сходить попить чайку́ к покойной прабабке, которую она никогда в жизни и не видала, в гости), лазоревую; или – на закатную, просторную, продолговатую, оранжевую, открывающуюся с двух сторон веранду, которую Анастасия Савельевна в шутку называла читальным залом, и в которой, если неаккуратно распахнуть верандную раму на заросли бордовых пионов, в стекла туго стукались крепенькие, еще не готовые распуститься бутоны – а в грозу так хорошо шумели здесь мокрые столетние липы и сирень. Возле Глафириной, белой, терраски буйствовала гигантская, ярко-фиолетовая Недотрога (позднее распознанная в ботаническом атласе как Noli tangere), ростом вымахивавшая за два метра – ботаническое существо мощное и загадочное – загадка заключалась, в основном, в названии, вопреки которому эта Глафирина любимица, которую никто никогда не сеял и не лелеял, кроме солнца, не только не казалась ни хрупкой, ни уязвимой – а еще и умела отстреливаться. Фиолетовые, в фасоне рококо, висячие цветы-напёрстки, – в которых наперебой гащивали бело-черно-оранжевые летучие сенбернары – шмели, – источали острый, стручково-настурциевый, чуть со слащавинкой, запах – который щёлкал изнутри по носу так же, как лопнувший, стрельнувший коробочек Недотроги, вызревший, перезревший, взорвавшийся в конце августа. Причем, на случай, если бело-черно-оранжевая шмелиная задница загостится и застрянет, и обратный ход, от пережору, будет невозможен, фиолетовые напёрстковые горницы с амброзией снабжены были специально пристроенным хитрым запасным пожарным выходом, с маленькой мягкой лиловой горкой, откуда шмели кубарем скатывались, как пожарники по сигналу тревоги. Кубического окна в крошечной избяной комнатке Глафиры было за зарослями бамбукостволых Недотрог уже почти не видно – но солнце до ее крестообразно разделенных медвяных стекол все равно, как шмель за нектаром, регулярно какими-то хитрыми секретными тропами пробиралось; а шмели жили и жужжали буквально здесь же, в удобной близости к раздаче гостинцев – в стене бабушкиной комнаты: между бревенчатой кладкой и внешней деревянной тонкой стенкой, утепленной мхом и паклей. И если, находясь у бабушки в комнате, выбрать в стене верное место и слегка постучать кулачками – и быстро приложить ухо – то можно было услышать, как весь ленивый обожравшийся рой встревоженно отвечает тебе из стены, как в телефонную мембрану: «Чего надо?», и бабушка Глафира чудовищно расстраивалась и ругалась – будто у нее со шмелями был заключен договор о мирном сосуществовании – а теперь вот их «пугают». Такой же договор был у Глафиры заключен и с чьей-то приблудной деревенской злющей старой черной сукой, раз ощенившейся у нее под высоким косым крыльцом – все (и собака, и восемь бутузов-кутят) моментально оказались перенесенными в Глафирину комнатку за печку (чтобы деревенские не нашли щенят и, по славной русской народной традиции, воспетой деревенскими поэтами – не утопили бы); и – под угрозой чудовищных скандалов – Глафира не разрешала никому (даже Елене) кутят тискать: «Ленка, убери немедленно руки – мать их бросит и кормить не будет. Придется из пипеток выкармливать». А чуть подросших, лоснящихся кутят раздавали готовым их усыновить, съехавшимся из Москвы гостям, на дне рождения Анастасии Савельевны, – и в саду под яблоней выставляли круглый деревянный рассохшийся стол под клеенкой в яблоках, который, путем всегда загадочных для Елены манипуляций (круг внезапно раздвигался, и снизу что-то раскрывалось, как здоровенная деревянная книга), наращивали до овальности – и которого, как и стульев, все равно на всех гостей не хватало – и сидели кто на траве в солнечных пятнах под деревьями, кто на косоногих садовых табуретках, а кто в гамаке между белой сливой и ранеткой, и Глафира приносила в ковшичке, из нежилой («Холодной», как ее все называли) огромной комнаты, винно-благоухающую, фруктовую, собственноручного изготовления, бражку (стояла в «Холодной» комнате, на полу, в двух пятидесятилитровых прозрачных бутылях, замотанных холстом поверх пробки – среди ржавых разобранных панцирных кроватей и прочего хлама; и когда Елена, прячась от жары, в Холодную комнату забегала, на поверхности загадочных бутылей можно было рисовать мизинцем – от пыли), и Глафира пела грудным, глубоким, с чуть дрожащими в диафрагме нотками, меццо-сопрано – старинные романсы, а Анастасия Савельевна, уступая Глафире абсолютное первенство в вокале, читала стихи – и обе, разлив гостям бражку, браво чокалась гранеными фужерчиками и браво же опрокидывали их.
Были здесь в саду, помимо за версту сладко разящей, идеально-кислейшей (такой кислой, что даже казалась на донце сладкой) антоновки, сладкой перечной анисовки, горькой крошечной ранетки, и других знаменитостей, какие-то особые, безымянные, огромные – и как будто чуть приплюснутые сверху – шершавые на ощупь, выкрашенные грубоватой смесью бордово-розово-зеленого, самые замечательные яблоки, с бело-желтой сочной мякотью, и с чуть заметными алыми прожилками – так что когда Елена надкусывала их, никогда не бывала уверена: не прикусила ли губу – как будто бы губа оставляла кровянящие метки. Впрочем, нередко бывало, что прикусывала и вправду: уж очень хорош был кисло-сладкий сочный аромат.
За гнилым покосившимся сараем (где Глафира хранила кривые грабли с занозами, канистры с керосином – для волшебной лампы на случай грозы и смерти электричества – и для яств на маленькой конфорке, на которой всё и готовила – так что даже жаркое из лисичек, подосиновиков и белых грибов аппетитно тянуло горелым керосином) прямо на участке царил густой, непролазный дикий малинник – и Анастасия Савельевна частенько, заставив Елену напялить сапоги и плащ («Где малина – там и крапива!» – с уморительным выражением лица предупреждала она каждый раз перед отважным входом в малинный лес) и, подвязав к поясам обеих на бечевках «битончики» (большие бидоны назывались у нее, почему-то с буквой «д» в сердцевинке, а маленькие – с мягкой буквой «т»), играла с ней в Большую и Маленькую Медведицу, и Медведица Маленькая, потонувшая в малиннике с головой, идущая по колкой, кусающейся малиновой тропе за спиной Медведицы Большой, никогда, никогда не дотягивала до того, чтобы накрыть малиной хотя бы донышко алюминиевого битончика (которое Анастасия Савельевна зачем-то выкладывала газеткой) – выжирала всё, жадно, всмятку, руками, во время опасного путешествия – а потом еще и бесстыдно участвовала в дележе добычи Медведицы Большой: из битона Анастасии Савельевны малина высыпалась в большую эмалированную желтую миску, обмывалась, засыпалась сахаром – Елене выдавалась ложка – но это уже было не то, совсем не то.
На задворках был собственный прудик с мокрой замшей тины – два на два метра: Анастасия Савельевна резкими щелчками большого и указательного пальцев умела смешно передразнивать судорожную мимику скользящих по глади водомерок. А за ним, на задах, уже за забором росли громадные дикие груши, поспевавшие… да нет, никогда толком не поспевавшие – так всегда и остававшиеся синеватыми, с горчинкой, деревянными, в которые нужно было вгрызаться – не без риска оставить в груше всю челюсть – но бесконечно вкусными. Ни сорвать, ни сбить ничем груши было при этом невозможно – ни на какой поклон к человекам дикие груши, пользуясь своим дичайшим, зазаборным статусом, не шли – вымахали ростом с пятиэтажку – и только сам-себе-кум решали, когда одарить кого, по лбу, падающим плодом. Ах, эти груши… Весной, когда они зацветали, Анастасия Савельевна, считая страшным грехом пропустить такой спектакль, с такими норовистыми актерами и со столь богатыми декорациями, – с легкостью школьницы «снимала» Елену с занятий (то есть, на пару-тройку дней прогуливала с ней вместе школу, готовясь после этого, как обычно, написать учителям извинительную записку про внезапное ОРЗ дочери) и везла в деревню Ужарово, глазеть на безумные меренговые, манжетные, фонтанжевые, глазурно-белоснежно-гуашево-грушевые кружева. Земля в деревне была в эти дни еще сырой, скользкой, голой, дом – казался ледяным, не протопленным, накопившим в себе всю зимнюю грусть и отчаянную деревенскую бесприютность – и идти в него – даже чтобы попить чаю – не хотелось; шли греться и ночевать к соседке – деревенской бабе Дарье Кирьяновне, очень черное (от работ на солнце), очень большое, по-цыгански скуластое сморщенное лицо которой было как вывороченный наизнанку куриный желудок. Родители Дарьи Кирьяновны до революции в том же самом доме держали трактир, да и она пыталась подзаработать, устроив, тайком, подпольный постоялый двор – и иной раз во дворе у Кирьяновны застать могло посчастливиться даже настоящую подводу с настоящей, живой гнедой лошадью, без всякого предупреждения пускавшей густую, настоявшуюся, желто-коричневатую, мощную пивную струю.