355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 57)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 57 (всего у книги 58 страниц)

– А чего это ты «над небом» поешь, а не «под небом»? – заартачилась, под левым боком от Елены, Лаугард – перебив подвывавших сокупейников.

Объяснили. Заспорили: украл ли Гребенщиков и переврал песню сознательно – или случайно недомолвил об истинном авторстве – и по такой же серийной случайности недомолвили об истинном авторстве и в недавнем модном фильме, куда чужую песню вставили.

– Нет: ну что значит «над» небом?! – не унималась практичная Лаугард (на космонавтику в авиационный институт поступать собиравшаяся), пока все остальные Чернецову подпевали. – Это же бессмыслица какая-то! Где – над небом?

Музыка действовала чуть разнеживающе. Хотя все время после крещения Елена избегала резких звуков – чувствуя, как будто они могут разбить что-то внутри – тут, Чернецовский нежный перебор, не раня, словно бы ласково затягивал в странную, настолько нетипичную для Елены картинку – дурацкая какая-то компаша, не близкие друзья рядом (только вон Дьюрька один, грызет сухарь сидит), да и вообще слишком много людей вокруг – и подъездная какая-то забавно-стыдноватая романтика: треньканье на гитаре, полутьма, случайные мальчики вокруг.

– Завтра в восемь утра начнется игра! – нежно пел Чернецов, буравя ее черными маленькими зрачками – заведя репертуар по второму кругу.

Наблюдая за всеми сквозь ставшую уже привычной с момента крещения, янтарно-жарко-золотистую, изнутри светящуюся, собственную, оберегающую ауру, Елена думала о том, что вот ни за какие коврижки во внешнюю эту, смешно-бестолковую, обывательскую жизнь, во всю эту «игру» не войдет. И одновременно чувствовала неизреченное счастье от того внутреннего, обогащавшего все внешние картинки богатства, делающего даже внешнюю ерунду – вот такие вот безнадежно земные нежные сценки – как будто бы более значимыми, наполняющего их смыслом, отсветом замедленной свершающейся вечности.

«Смешно… – обвела Елена глазами всех сидящих в купе, – ведь никто из них не знает об этом живом светящемся счастье, живущем во мне – да и вообще никто из них по большому-то счету ничего обо мне не знает – а ведь именно из-за этого внутреннего света я вижу сейчас и каждого из них как будто в небесной подсветке. Я бы даже не смогла сейчас никому из них этого объяснить – даже если бы сильно захотела!».

Взглянула на важно напыжившегося Воздвиженского, мягко подпиравшего ее под правым боком: надо же! и он даже Чернецову чуть подвывает!

Взглянула налево – на беспокойные руки Ольги Лаугард, хваткие, с узловатыми фалангами пальцев, вечно что-то или кого-то (или сами себя, как сейчас) цепляющие и теребящие, нервные – с нервно содранной кожицей, до крови, в уголках коротких ногтей.

– Лаугард! Ты когда у меня спать ляжешь?! – расхохотавшись, и заранее окрасившись в свекольный колер, вспомнил вдруг Дьюрька крылатые, со времен Ново-Иерусалимского трудового лагеря, слова скучнейшей долговязой дылды и мямли – географа, который, ночью, дежуря по бараку, увидев Лаугард, вышедшую в коридор, занудным голосом механического робота раздраженно, без всякой, разумеется, задней мысли, спросил: «Лаугард, ты когда у меня, наконец, спать ляжешь?!» – «Можно я все-таки не у вас, а у себя спать лягу, Мстислав Николаевич?» – громко, на весь барак, возразила бойкая Лаугард.

И Лаугард, слева от Елены, замахала на Дьюрьку рукой – вздернув в улыбке вверх куничьи свои маленькие щечки – и в скулах ее тут же промелькнуло что-то скандинавское.

– А я помню, там еще коктейль с остроумным названием «Александр Третий», был помните? – улыбнулась Елена.

– Чего-чего? – смутился почему-то Воздвиженский, заслышав свое имя «Александр» – и приняв, почему-то, это за насмешку.

– Захар, кажется, делал! С какими-то местными уголовниками! Трехлитровая банка березового сока, один пузырек «Тройного» одеколона, и одна бутылочка одеколона «Саша» – в общем, смешивали всё, что продавалось в сельпо – больше там ничего не было! «Александр – Третий» называлось! Как же блевотно от них воняло потом!

Воздвиженский дернул носом.

Зашла Аня, сказала, что пора бы уже и честь знать, и что ей «спать охота».

Кудрявицкий, моментально-хитро оценив положение, освободил для Ани место на нижней полке – а сам полез на верхнюю – и обездомевшей Анюте ничего не оставалось, как робко сесть напротив Елены, между Чернецовым и Дьюрькой.

Через минуту, впрочем, скинув чью-то (Дьюрькину) сумку с багажной полки на пол, Кудрявицкий собрался было сесть на ней как король на аменинах, в торце купе – перед самой дверью, на полу – но вместо этого вдруг, вызывающе обращаясь к Ане, Кудрявицкий, картинно заикаясь, уведомил:

– А ввввот м-м-м-мне, м-м-между прочим, не спасть, а ж. ж. ж. ж.рать ах-х-х-хота! Д-д-д-да-в-в-вайте пожрем, а? Ща я в-в-вернусь! – и выскочил из купе.

Все задвигались разом. Дьюрька, домучивший сухарь с изюмом, вдруг заверещал, опознав на полу личное имущество, бросился утешать свою сумку, проверять, нет ли на ней синяков, и через секунду вытащил чудом не помятый, чудом уцелевший красный виноград и кучу булочек за одну копейку – выбросив тут же все это на стол, на белую скатёрку.

Елена вытащила несметные, постные запасы Анастасией Савельевной ей уложенной отварной картошки.

Лаугард, сходив в свое купе, выкатила на стол гигантское количество вареных яиц – которые тут же были сметены веером рук, «чтоб не раскатились».

Чернецов бросился куда-то – и вернулся со слямзенной у проводниц плетеной фруктовой корзиночкой – и мытыми, им самим из рюкзака вытащенными, замухренными маленькими киноварно-суриковыми яблочками с черными точками на бочка́х, которые были тут же уложены в корзинку вместе с Дьюрькиным виноградом.

Кудрявицкий вернулся из своего купе с целиковой, запеченной курицей – и шлепнул ее, на выцыганенное у проводниц блюдо.

Воздвиженский – мерным, важным шагом выйдя из купе тоже, с напыженным видом, обернувшись, уведомил Елену:

– Мое место, смотрите, никому не отдавайте!

«Тоже пошел в свое купе, наверное, за своей едой – принести угощения для всех», – удивленно подумала Елена. Но нет, – вернулся Воздвиженский с пустыми руками, и выяснилось, что ходил он в туалет.

Анюта с близоруким обреченным осуждением понаблюдав за общим оживляжем, поохав и попричитав (для порядку), что поспать ей сегодня «видимо, не дадут», залезла и вытащила вечные, педантично-аккуратно в фольгу ее матерью упакованные многоэтажные бутерброды с черным хлебом, маслом и рыбным паштетом.

Под возобновившиеся гитарные рулады Чернецова, раскладывая еду на столике, заговорили о снах:

– А мне между прочим очень романтические сны иногда снятся! – с очаровательной невинностью выпалил Дьюрька – так что все захохотали.

– А у меня бывают сны… Но не каждый день, – деловито сообщила будущая космонавтка Лаугард. – Мне вчера вот например приснилось, что я на поезд опаздываю… Сплю я, значит, и…

Занимавшаяся в театральной студии районного дворца пионеров Лаугард, кажется, чересчур налегала там на пантомиму: все свои реплики Лаугард сопровождала гипертрофированно-доходчивыми жестами, как образный сурдоперевод для глухонемых. Когда произносила «сплю», каждый раз показывала это слово, складывая ладошки вместе, укладывая их себе на левое плечо, – наклоняла на них голову – и всхрапывала. А когда говорила «бегу» – то и вправду как будто бежала со всей силы, работая согнутыми в кулачки руками, высовывая язык и тяжело дыша.

– А мне каждую ночь снится как минимум по четыре сна – причем на абсолютно разную тему и происходящие в совершенно разном антураже, – рассмеявшись, призналась Елена. – Представляете, как приходится ангелам в этом небесном кинематографе трудиться – и вообще какая потрясающая производительность труда – с учетом запредельно узкой зрительской аудитории!

– Что ты ерунду городишь! – со злостью какой-то забубнил справа Воздвиженский. – Этого не может быть! Так не бывает! Люди не видят по четыре сна каждую ночь! Люди вообще не видят каждую ночь снов.

– А я вижу. И вообще все нормальные люди, Саш, видят сны каждый день. Это ненормально – не видеть снов. Это психическое отклонение. Если ты не видишь снов – то есть если ты считаешь, что ты их не видишь – значит ты просто заставляешь себя их забыть.

– Почему, кто тебе сказал, что я не вижу?! – принялся, чуть в нос, оправдываться Воздвиженский. – Вижу иногда…

– Забавно, я иногда, когда просыпаюсь на несколько минут… – рассмеявшись, вспомнила вдруг Елена, – и решаю проспать какой-нибудь урок, например – и засыпаю дальше – то у меня иногда даже есть выбор, в какой из снов, которые я уже видела за ночь, соскользнуть – как-то по привкусу воздуха определить можно – и не съезжать например в какой-нибудь страшный сон, в его продолжение – а наоборот – въехать в продолжение прекрасного сна. И вообще я могу вспомнить все сны, какие я когда-либо видела в жизни – а по сну, по ощущению этого сна, могу вспомнить в картинках день, в который я его увидела.

– Что ты ерунду городишь… – недовольно бубнил Воздвиженский.

– А ты вот подсчитай, Саш – у тебя же всегда, наверняка, с собой калькулятор, – подсмеивалась над ним Елена, – сколько снов я уже за всю жизнь видела?

– Зависит от того, какого числа у тебя день рождения… – с раздражением сказал Воздвиженский.

Елена со смехом назвала требуемые им данные задачки.

– …Или – сколько снов я увижу до двухтысячного года – если буду жива, конечно! Если жива не буду – тут задачка усложняется уже, не правда ли? – веселилась Елена, глядя на почему-то раздражающегося все больше и больше Воздвиженского, который вообще на все слова Елены реагировал с какой-то непонятный злостью – словно они ему категорически противопоказаны.

Воздвиженский действительно достал (к общему хохоту) калькулятор и принялся тыкать циферки длинными, молочной белизны, пальцами.

Но поезд разговора уже уехал вперед без него.

– Двухтысячный год! – мечтательно воскликнула Лаугард. – Обалдеть! Через десять лет. Представляете! Новое тысячелетие!

– Во-первых, не через десять, а через одиннадцать новое тысячелетие наступит… – загугнил Воздвиженский, все еще недовольно глядя в калькулятор, быстро – одним тычком пальца в переносицу – поправляя тонкие свои изящные очки, и как-то смешно, по кругу, подбучивая, по-особенному, пучком, крайне пухлые свои губы и одновременно, по полукругу, поддергивая носом.

– Ну это смотря какой год считать за точку отсчета – нулевой? Или первый? – заспорила, Лаугард, перегнувшись, через колени Елены, к Воздвиженскому, левой ладошкой демонстрируя листок бумаги, а правой – указательным – рисуя на ладони нолик и цифру 1.

Взглянув на Воздвиженского, Елена тихо заметила:

– В общем-то ты прав, потому что в календаре римского игумена нуля нет.

Хотя уверена была, что он не поймет, о чем она.

– А от чего вообще, от какой даты эра считается? – моментально откинулась обратно на свое место Лаугард, и – потянувшись теперь влево, к окну, – ровно на миг взглянула на темное свое отражение и обеими руками подвзбила с висков прическу – роскошные, чуть высветленные химической завивкой кудри, ниспадающие по бокам лица.

– Оль, ты что, правда, не знаешь? – рассмеялась Елена.

– Нет! А что, вы все знаете? – с игривым вызовом переспросила Лаугард, поглядывая опять на Воздвиженского – молчащего.

– Оля, ну ведь понятие «наша эра» в основном только большевики-богоборцы любили использовать, – в некоторой растерянности выговорила Елена – до сих пор так и не веря, что кроме нее никто этого не знает, и ответить Ольге не сможет. – Эдакая, знаешь ли, гордыня: эра, мол, эта – наша! Не чья-то другая – а наша! Весь мир же называет эти два тысячелетия по-другому. Для большевиков ведь вообще не понятно, от какой даты «наша эра» отсчитывается! Это же парадокс для них! Отсчитывать от отвергаемого! Удивительно, что они новую эру от дня рождения Маркса еще не постановили считать!

Кудрявицкий, наклонившись над столиком, нетерпеливыми, уже жирными руками ворочал, в духовке темно запечённую, курицу на тарелке – рассматривая, с какой стороны ее лучше начать на всех разделывать, – и курица, с выпотрошенными внутренностями – и с чешуйчатыми задранными ногами выглядела крайне жалко. Яства уже не помещались на столе – раскладывали у себя на коленях.

– А от какой, от какой даты наша эра вообще-то считается? – не отставала от Елены Лаугард, цепко схватив ее за руку, повыше локтя, и сильно-сильно эту руку тряся. – Я не понимаю! Ну скажи мне!

– Оленька! Сейчас 1990-й год от Рождества Христова! – с улыбкой медленно выговорила Елена, с удовольствием наблюдая Ольгину практичную дотошность. – Весь мир так это и называет, кроме нашей несчастной страны.

– Как?! – Ольга, с потрясенными сияющими глазами, отцепив руку от Елены, дернула с угла за белую скатерть, так что корзинка с виноградом и яблочками, на треть свисавшая со столика, из-за тесноты, чуть не полетела на пол, а наклонившийся над столиком Кудрявицкий, с паникой на лице, растопырив жирные пальцы, как будто что-то ловил в воздухе, готовился и вправду ловить падающие со стола курицу, три булочки за одну копейку, все прочие не вмещавшиеся блюда. – Как?! – воскликнула Лаугард, дергая за скатерть еще раз. – Весь мир знает, о том, что Христос действительно родился 1990 лет назад – и весь мир именно от Рождения Христа ведет летоисчисление?! И только мы одни этого не знаем?!

Корзинка с виноградом и яблоками зависла в воздухе. Кудрявицкий, растопырив в полутьме непонятно что ловящие жирные пальцы, так и замер, не решившись ничего ловить. Курица, отдавшая свою смерть, жалобно задирала вверх чешуйчатые мертвые ноги. Замедленный кадр съезжающей со стола, вместе с яствами, скатёрки, казалось, замрет навсегда. Но – нет, все снова ожило. Корзинка была подхвачена Дьюрькой. Булочки разобраны Чернецовым и подскочившим Воздвиженским.

Ольга, невидящими руками все еще крепко держалась за скатерку, зорко уставившись куда-то перед собой, но как будто ничего не замечая из окружающего. Но через несколько секунд и она, хоть и оставалась в лице какая-то необычная печать задумчивости – казалось, прочно вернулась в прежнюю, привычную реальность.

Елена, наблюдая за тем, как быстро Ольга возвратилась к обычным своим репликам, жестам, смешкам – как будто механический земной завод вновь завелся – думала о том, как непохоже было это секундное, отразившееся на лице нахрапистой, бойкой, практичной Ольги, озарение – на ту высшую тревогу, не оставлявшую ее саму так много месяцев перед обращением, заставлявшую ее каждый день напряженно искать, и уж тем более на ту личную Встречу, пережитую ею в первый вечер на Неждановой – после которой она и говорить-то с людьми долго толком не могла! А все-таки – вот так зримо для нее сейчас коснулось Ольги – на миг – крыло Божьего Ангела! По загадочной, не извинительной, не понятной для Елены причине, то ли не замеченного, то ли упущенного всеми остальными, вокруг присутствующими – слышавшими и видевшими глазами и ушами, вроде бы, все то же самое, что и она сама и Ольга – но ничего не услышавшими и не увидевшими – и не почувствовавшими мгновенного Божиего присутствия.

Была короткая станция – и Елена вышла из вагона – купить у бабушки в буром шерстяном платочке пирожков с луком (просто из какой-то несуществующей, замещенной ностальгии – вызванной рассказами Анастасии Савельевны – представляя себе, что вот – это ведь бы мог быть тот самый полустанок, где Глафира, впроголодь, с пухнущими от голода ногами, выживала с тремя детьми – и посылала Вовку продавать огурцы на станцию); а потом догуляла по абсолютно пустому низкому лунно-электрическому перрону и взглянула в растерянную какую-то, неразговорчивую палевую мордочку поезда (думая о том, что этот-то, конечно, не ровня тому пых-пых паровозу, из материных рассказов, от которого дух захватывало даже на слух) – а Воздвиженский (когда Елена, переходя из вагона в вагон в тамбурах, заскочив, с помощью проводника, подавшего ей руку, в первый же попавшийся вагон, потому что поезд, под шумок ее мыслей, уже тронулся) закатил скандал, обзывая ее сумасшедшей, бубня, что могла в поезд войти не успеть.

А когда меняли колеса, Воздвиженский – как громкоговоритель разглагольствовал про миллиметры. И раздраженно бубнил, когда пришли пограничники, что Елена не там сидит, где нужно, и не так поставила сумку – а когда все вышли из вагона – что не там стоит, и вообще себя не так – слишком шумно и недостаточно серьезно – ведет – надо, мол, пришипиться.

Дьюрьку все это злило, кажется, еще больше чем саму Елену. А когда днем Воздвиженский, увидев, что Елена возится с выпавшим из хромированного колечка хлястиком сумки, – и грубо буркнув: «Дай сюда…» – за секунду этот хлястик починил – и Елена иронично-нарочито рассы́палась в крайне гипертрофированных в адрес Воздвиженского похвалах, Дьюрька почему-то обиделся и вовсе:

– Что ты с ним вообще разговариваешь?! – шикнул он, как только они вдвоем оказались в коридоре. – Зануда какой-то.

Миграция по разным купе в светлое время суток приобрела какой-то глобальный и постоянный характер – к кочевой жизни пристрастились: предприимчивый Кудрявицкий ходил и выменивал у всех какую-то еду на свои запасы. Картежное нашествие после полудня опять захлестнуло купе – и смыло Елену, решительно и окончательно, в другое, опустевшее купе – в другом конце вагона – где обитала Лаугард – но которое сейчас, из-за участия Лаугард и трех товарок в игралках, было блаженно пустым – и Елена, подложив в изголовье свое полотенце, валялась и читала.

Анна Павловна, с аккуратной короткой бигудёшной завивкой, в своем приталенном облегающем сером свитерке, горланисто-тревожно обходила все норы, никак не могла понять кто где, никак не могла никого сосчитать – и вместо искомых фигурантов списка, которых она недосчиталась при прошлой попытке – в каждом из вскрываемых купе, между совершенно чужими незнакомыми пассажирами, неизбежно натыкалась на Чернецова, который лез к ней с объятьями. Бакенбарды Чернецов утром в сортире сбрил – и теперь считал, что он неотразим – и возмущался кратким Анны-Павловниным «вот балбес, иди отсюда».

Не выдерживая, моментами, купейной жары, Елена выходила размять ноги – по выбрыкивавшейся из-под них интуристовской, багровой показушной ковровой дорожке в коридоре – как в ведомственных санаториях – от одного вида которой становилось жарко и душно.

– Имейте в виду: во всех западногерманских супермаркетах на товарах есть электронные датчики – и если попытаться уйти, не заплатив, завоет сигнализация! – нервно инструктировала учеников в одном из купе Анна Павловна.

– А-а-а-а-нна П-п-п-палллна! За-за-за-за кого Вы нас п.п.п.п. п…. – оперно закатив глаза и выставив, в такт заиканию, руку, возмущался Кудрявицкий.

– Анночка Павловна! Хрюй! Я везде буду ходить только с вами! – падал перед ней на одно колено кудлатый Чернецов.

– Да уйди ты, Федя… – по-простому просила Анна Павловна и гибко выбиралась между учеников из купе наружу.

А Елена вспоминала, как на уроках немецкого живенькая, блюдущая идеальную фигурку и прическу сорокалетняя Анна Павловна любила гортанно, напрягая высокие жилы на шее, как будто продолжая упражнения, говаривать бессмысленную фразу: «До тридцати пяти лет человек выглядит так, как его создала природа – а после тридцати пяти так, как он сделал себя сам». «Темплерову бы она это сказала», – думала Елена.

А когда проходила Елена в обратную сторону, в купе с Аней и Жмых Анна Павловна делилась романтическими воспоминаниями о ГДР:

– Не забывайте: многие немцы говорят по-русски – хотя по внешнему виду их никак не скажешь. Я помню, мы сели как-то в ГДР в электричку – на вход в электричку давка, мы еле пролезли, заняли купе – а тут с платформы прямо в окно студенты стали залезать, чтобы без очереди пролезть. Я сижу и по-русски коллеге своей говорю: «Уууй! Эти немцы лезут как тараканы!» А напротив меня огромный негр-немец сидел, так он мне погрозил пальцем, и на чистейшем русском языке говорит: «Ай-яй-яй, как не хорошо!».

Только Елена совершила опять восхождение на ультрамонтанную верхнюю полку, прибежал вдруг, алее алого, Дьюрька:

– Мне с тобой срочно поговорить нужно! Вопрос жизни и смерти!

Елена, соскочив с высот, вышла в коридор.

– Нет, подожди, сейчас Анна Павловна пройдет… При ней не могу говорить! – буркнул Дьюрька. И как только Анна Павловна, вертляво и гибко заглядывая в купе, прошла по коридору, Дьюрька, прильнув к уху Елены, трагически сообщил:

– Мне кажется, что у меня очень воняют штаны! Как тебе кажется?

Елена, взглянув на Дьюрькины варёнки, ответила хохотом, а Дьюрька, еще больше покраснев, доверительно продолжал:

– Мне тетя джинсы сама выварила – это же не настоящие варёнки! Перед самым отъездом – купили советские джинсы на рынке и в какой-то дряни, с хлоркой кажется, выварили, для экономии! Я их вчера только в первый раз надел: мать говорит: «надень в поездку – новые!» Я надел, как дурак – а теперь чувствую: чем это так у нас в купе воняет! А это, оказывается, от моих штанов!

– Дьюрька, не придумывай, ничем от них не воняет!

– Воняет! Хлоркой воняет! Ты понюхай как следует!

– Ну нет уж, Дьюрька, нюхать портки твои я не буду, – расхохоталась Елена, – спасибо большое, конечно, за предложение! – Пойдем по поезду прогуляемся, а? Что-то мне надоело на одном месте!

– Это ты называешь: «На одном месте?» – кивнул Дьюрька на мечущийся за окном зимний гризайлевый подмалёвок.

– Дьюрька, если честно – то я просто потрясена, – заговорила серьезно Елена, как только они уселись оба в соседнем вагоне на откидные места, подальше от ушей одноклассников, – просто потрясена тем, как мало людей из двух классов решилось поехать! Пятнадцать – или сколько – даже меньше?

– Да ты что! Куча народу ведь жаждали поехать! Родители не пустили! Вон, Антона Золу мать не пустила – заявила, что она его так наказывает за недостаточно хорошие оценки и за то, что он дома не убирается.

– Фу! Рабство какое! Это все равно как сказать: я тебя наказываю за то, что я была рабой всю жизнь! Теперь и ты побудь рабом! Фу! Отвратительно. Неумно. Низко. Отыгрываться на сыне, унижать его, за свои комплексы и несчастья в жизни. Антон же актером быть собирается – нафига ему эти «оценки» школьные? Бред… А все остальные? Почему остальные-то не поехали? Неужели так же?!

Дьюрька пожал плечами:

– А чего ты другого ждала?

– Честное слово: лучшее, что школа может сделать – это провалиться в тартарары, Дьюрька. Вот лучшее, что школа за все десять лет делает – это то, что она заканчивается через несколько месяцев. Разве что эта поездка… Да и то – это ведь не заслуга школы – а какой-то мюнхенский энтузиаст, дорвавшийся до Горбачева…

– Ну… Не скажи…. – с обычными компромиссными нотками затянул Дьюрька. – Все-таки что-то было в школе хорошее…

– И что же конкретно хорошего было? Чем, интересно, школа тебе будет полезна в твоей будущей профессии? В твоей этой кошмарной возлюбленной мировой рыночной экономике, которую ты собрался покорять?

– Ну… В конце концов – я вот тебя, и Аню тоже, именно благодаря школе узнал…

– Это примерно так же, как сказать, что советское государство «дало миру» стольких писателей, поэтов и ученых – не беда, что одни сосланы, другие в тюряге, третьи убиты – четвертые на положении невыездных рабов. Ты вспомни, как они Склепа уничтожили!

– Я честно говоря, вообще Склепа не очень запомнил… Какой-то безумный дядечка… Склеп же всего месяц у нас был, кажется?

– А Татьяна?! Она же тебе нравится! Сколько на нее уже кляузничали ходили – сколько на нее из-за всех углов шипят – за то, что слишком для них умна, слишком образованна «не по программе»! Разумеется, и ее в какой-то момент, всей стаей, вышвырнут – останутся только с братьями по разуму… Убитые, украденные десять лет жизни. Куда лучше было бы спокойно заниматься самообразованием и не тратить время на зазубривание гнусной ерунды – единственный смысл которой – это заставить тебя бездумно подчиняться системе, быть в стае, и делать то, что делать тебе противно и не нужно.

– Ну как же? А общение?!

– Дьюрька, ты вспомни – с первого класса – какого рода общение школа прививала! Ты вспомни нашу первую учительницу! Фашистку с усами, которая орала на левшу Бережного и сделала его заикой!

– Я что-то такого не очень припоминаю… А я ее любил очень: мне дома говорили про нее, что она строгая, но справедливая… Да-да, вообще-то, ты права, я сейчас вспоминаю: она чуть ли не указкой Бережному по этой его левой руке била… Но я как-то не очень в тот момент на это обращал внимание! У меня была своя программа: получать хорошие отметки – и я эту программу спокойненько себе выполнял.

– Ты послушай, Дьюрька, сам себя, что ты говоришь! Ты же сам упрекал Аню, что она тихоня, и даже неоправданно кричал, что такие тихони – питательная среда для любой диктатуры! А сам теперь по сути говоришь, что тебе вообще наплевать, когда рядом с тобой уничтожают, и унижают, и на всю жизнь уродуют других людей!

– Сейчас не наплевать. А тогда же я маленький был… Мне родители дома говорили, что надо уважать учителей, что надо учителей слушаться! Вот я и думал, что всё, что делают учителя – это так и надо, что так правильно.

– Вот! Вот, Дьюрька! Ты сам же расписался в том, как школа уродует, искажает мозги и психику и мораль – с самого раннего детства! А ты говоришь «общение»! «Было что-то хорошее!» Вот того, что ты сейчас произнес – уже достаточно, чтобы школа провалилась в тартарары – как той самой слезы ребенка, которой не стоит весь мир! А знаешь, какое самое гнусное для меня воплощение духа школы в гастрономическом смысле?! Булочки с арахисом, которые в школьном буфете продаются! Те, которые плоские – и какими-то солено-сладкими соплями облиты, и подгорелые по краям всегда!

– А я как раз всегда эти булочки в буфете ем, ты чего?! Вкусненькие!

– Дьюрька, да про тебя давно известно, что чувственных, гастрономических рецепторов у тебя ровно два: «Вкусненько!» и «Фи, какая гадость!» Никаких полутонов! Всеядность еще никогда не была в числе доблестей!

Чувствуя, что еще минута – и они разругаются навеки, Елена вскочила и пошла по направлению к тамбуру.

Когда Елена вернулась к заветному пустому купе, дверь в купе была заперта изнутри, а вокруг чем-то страшно разило – но совсем не хлоркой, а чем-то грубо-парфюмерным, сладко-муторно-матово-цветочно-фиолетовым. Невдалеке, пиная ковровую дорожку, гулял, с недовольным набученным лицом, смотря себе под ноги (с таким видом, словно дорожка чем-то провинилась), Воздвиженский.

– Да что это такое? – подергав дверь, втягивая воздух, спросила (почти саму себя, не ожидая, конечно же, ответа) Елена. – Чем это здесь так…?

– А там Лаугард – кш-ш-ш-ш-ш-ш-ш! – неожиданно остроумно поднял Воздвиженский левую свою подмышку, а правой кистью, меткой пантомимой, (передразнивая заодно и манеру самой Лаугард каждое слово показывать), круговым движением изобразил работу пульверизатора.

Когда дверь раздвинулась – и парфюмерная волна чуть не сбила с ног, Елена, заглянув, – поинтересовалась источником (потому что запах показался ей слегка знакомым) – Лаугард, прикрыв от Воздвиженского дверь, ничуть не смутившись, предъявила баллончик.

Дезодорант «Интимный», вот что это оказалось такое.

К Берлину, из-за всех колес, шмонов, неправильных рельсов – неверных, как уравнение со все никак не сходящимся знаком «равно», – контролей и прочей крайне неинтересной игры в бег с препятствиями, подъехали уже только вечером, когда давно стемнело. Анна Павловна, тараторя что-то о часе отбытия запланированной электрички в Мюнхен, о минутной стыковке, страшно суетилась и молила всех «молчать, только молчать» – когда будут переходить границу; у Елены немножко кружилась голова от недосыпа прошлой ночью; было легкое ощущение нереальности происходящего – даже не столько от усталости – сколько от недостатка одиночества, и от несмаргиваемого, неотступного сюрреалистического присутствия вокруг лавины людей, причем не просто каких-то там чужих людей, которых можно не замечать – а беспрерывно требующих внимания одноклассников – которых, за последние два года вместе взятые, никогда так долго не видела, как сейчас – за два дня; а когда вошли в тоннельчик – похожий на кафельный московский переход под улицей – было так сутолочно – и количество ждущего очереди народа так прочно заставляло подумать, что здесь придется и заночевать – что Елена, на секундочку зажмурившись, тихо сказала: «Ипатах!» – разожмурилась – и увидела Анну Павловну в светлом плащике, отчаянно, как стрелочница, жестикулирующую от самой будочки пограничного контроля – и еще через минуту – все было закончено. Выход за пределы границы социалистического лагеря показался легчайшим фокусом, с переходом под прикрытием каких-то светлых, прозрачных наперстков. Вынырнули – и оказались уже на воле – короткий, минутный переезд в дребезжащей какой-то тарантайке, похожей на трамвай – из которой вылились на западную уже платформу – чистенькую, необычно мягко-яркую, – где уже ждала их волшебная электричка на Мюнхен.

XII

Когда Елена раздвинула прозрачную дверцу со шторками и шагнула в первое же маленькое отдельное купе – шесть малиновых мягких плюшевых кресел, напротив друг друга, по три на каждой из сторон, – дорожное ощущение мигом пропало – казалось, что зашла она к каким-то милым людям в гости. Да и вообще – когда она изумленно-рассеянно пощупала мягчайший плюш кресел, пахший так, словно материю только сейчас сделали – и немедленно же плюхнулась, скинув кроссовки, в мягкое раздвигающееся кресло справа у самого окна, – с подлокотниками, и каким-то еще удобным подобием малиновой подушки под головой, – напало вдруг удивительное сновиденческое ощущение легкости: этого не может быть! Малиновая нежная обивка в публичном транспорте, после родной страны вездесущего дерматина, смотрелась такой волшебно-раздолбайской щегольской неправдоподобной непрактичной сумасшедшинкой – как если бы в феврале по талым сугробам перед Белорусским вокзалом прошвырнуться в белоснежных лодочках.

– За-за-задвигайте! Ра-ра-раскатывайте! За-за-задергивайте! – в панике вился прямо перед ней, ни на секунду почему-то не замирая, практичный Кудрявицкий в дутой своей, с рифленым узорчиком на плечах, курточке. – Вы-вы-выключайте! Свет потушим – за-за-запрем, за-за-задернем шторку, и сделаем вид, что у нас больше мест нет!

Растрепанная Лаугард металась почему-то – вместо того, чтобы сесть – по купе тоже и, вслед за идеями Кудрявицкого, задергивала темные шторки на раздвижной стеклянной дверце.

Из коридора ломилась толпа.

Зашел Воздвиженский – и, с таким видом, как будто это само собой разумеется, спокойно уселся в кресло рядом, – и, протерев очки замшей, принялся, без восторга, а с каким-то мещанским одобрением изучать подлокотники и обивку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю