355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 48)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 58 страниц)

– Э-эх! Тварь я, в конце концов, дрожащая – или…?! – сказала Анюта – и впервые в жизни согласилась на наглейший прогул.

Чувствовала ли Анастасия Савельевна, что за словами Елены (о том, что у них в этот день – только два «важных» урока) скрывается некий подвох – установить уже тоже с точностью было невозможно. Ясно было одно: по счастливому стечению обстоятельств, в институтском расписании Анастасии Савельевны в этот день были только поздние пары – и, даже если и подозревала она что-то о массовых прогулах, спровоцированных дочерью в классе, – то вдохновенная перспектива умудриться, прямо перед уходом на работу, «накормить вареньем как можно больше ребят» сразу перевешивала для Анастасии Савельевны все прочие – в сущности побочные – обстоятельства.

Жаловал на оладышки долговязый Антон Зола – пожирая их со смешной выдвижной нижней челюстью – и с актерскими трюками – когда делал вид, что варенье сейчас выльется из зависшей в гоголевском троеперстии эрзац-галушки – и ловил и оладий, и каплю, чуть ли не носом, аккуратнейше всё, и завертку и начинку, со свистом немедленно всасывая развесистыми губами. Однажды, с Золой, набился в гости даже любимчик Ленор – усатый, квадратный, к земле плотно прибитый Валя Хомяков – за столом всё хмыкавший: мол, «как хорошо тут у вас – не должно же быть в жизни так хорошо» – через десять минут встал, скрябнув табуретом по паркету, и громко сказал: «Спасибочки, я пошел на алгебру». Анастасия Савельевна, уже накидывавшая в прихожей пальтишко, либо не расслышала, либо сделала таковой вид. Зола, поколебавшись, заглотнув еще один оладий, смачно облизнул пальцы и, тихо спросив, можно ли ему прийти в следующий раз (словно боясь, что из-за сегодняшнего прогула второй части варенья, в следующий четверг в дом его не пустят), испуганно побежал хвостиком за Хомяковым. А Елена потом с неким внутренним смехом ждала, последует ли донос алгебраичке. Нет, доноса, кажется, не было – и за первую школьную четверть занятия оладьями успешно прошли многие соученики.

Мысленно отпущенный учителям Еленой испытательной срок, тем не менее, все больше становился мучением. Алгебра с геометрией (даже за вычетом четвергов), с трещащим огромным светильником дневного освещения, с троицей Ленин-Сталин-Маркс над доской, с Ленор – с грацией шестидесятилетней кокотки поправляющей шиньон, ищущей, на кого бы наорать, – с приниженно-молчащим классом, наконец, – все больше производили впечатление какого-то тяжкого, бушующего, откровенно-атакующего небытия.

Физик, уроки которого Елена попыталась вежливо манкировать, нажаловался директрисе; Елене пришлось не раздумывая заявить, что один из прочерков она дарит ему, что физика ей неинтересна и в жизни ну вот совершенно не нужна – как ему, несчастному, вероятно, ну совершенно неинтересны книги, которые она читает. Физик оскорбился и попытался все-таки обременить ее своим присутствием насильно: заявив директрисе, что даже если кто решился иметь прочерк по физике в аттестате – обязан отсиживать его уроки, потому как он-де, несет за жизни учеников уголовную ответственность, а неизвестно, где они будут вместо его уроков шляться.

Оскорбившись, еще больше чем он, Елена начала демонстративно приносить с собой в его кабинет те две-три книги, которые в данный момент читала – и спокойно проводила как в читальне сорок пять минут – пока одноклассники корпели над контрольной.

– Могли бы хоть что-нибудь мне в контрольной написать! – с тихой яростью говорил физик, вырывая у нее из-под носа в конце урока идеально белый листок в бледно-лиловую клеточку – а другой рукой возмущенно шершавя чуть обросшую свою бритую серебристую лысину.

И в следующую контрольную она аккуратно исполняла его пожелание: брала розданный листок с печатью и выводила «Calvitium non est vitium sed prudentiae indicium».

Самодостаточная лень зубрить навязанное, – блаженное защитное брезгливое отсутствие интереса к мусору средненьких людских «обязательных» знаний («тот-то в таком-то году вытворил то-то» – ну и что? – «а столько-то помноженное на столько-то и возведенное в такую-то степень дает столько-то!» – ну и что? А мне-то это зачем?!) и без того царили в ней – но сейчас отрывать время жизни на все эти концлагерно-счетоводческие пирушки под трещащими дневными светильниками становилось вовсе невмоготу.

Словом, прочерков на всех учителей не хватало. И оставалось только – прогуливая без всяких ограничений – надеяться, что прочерков нападает с неба еще.

С книгами, тем временем, как ни смешно, тоже наметился некий конфликт: даже лучшие романы казались ей энциклопедией мира, от которого так же подробно, по пунктам, ей хотелось отказаться. И даже в изысканнейших из эмигрантских романов текущего века, даже в лучших стихах, авторы выглядели, несмотря на свои формально артикулируемые убеждения и верования, бодрецами-язычниками (в лучшем случае – пантеистами), болезненно одержимыми всем внешним. И даже удивительно было следить, как у одного автора вдруг, вместо внутренних поисков, приобретал гипертрофированное коронованное значение глаз – как на распродажу выставленное чувство цвета или игра света и тени; другой вдруг становился до болезненности тактильным – творя себе из этого религию, и тело у него моментально становилось как будто бы злокачественной опухолью души; у другого вдруг вместо души отрастало огромное ухо – или еще чего похуже.

И, так же, как был глубоко ущербным каждый неверующий человек, так же и в каждом новом для нее здании книги, куда она попадала с первой же страницы, она сразу же тревожно оглядывалась и ощупывалась – пытаясь понять, есть ли здесь хоть маленькая форточка в запредельное – и если форточки не оказывалось, то вскоре приходилось выноситься из книги вон из-за приступа удушья от застоявшегося там спертого земного воздуха.

Боль, которая при этом возникала, удивляла даже саму Елену: казалось бы – ну что переживать, если зрячие творцы, завязав глаза своего духа платком, ведут в небытие тысячи эмоционально доверившихся им слепых? А резало все это душу почему-то взаправду.

Даже у жильцов серебряного века, даже у символистов, которые, в сравнении с черным ублюдским богоборчеством последовавших за ними десятилетий, казались прямо-то таки полу-небожителями, и которые вроде бы всегда одной щекой терлись об истончившуюся стенку, разделяющую земное и запредельное, – как обнаружилось (при наведении пристрастной встревоженной читательской лупы), рыльце тоже было в пушку. Чудовищная неразборчивость символистов в духовных связях просто-таки поражала: ни один из них, похоже, в пиитическом запале, не отдавал себе всерьез отчет, что не всё ангел, что с крыльями; и что даже не все ангелы-то – добры и чисты; и что «незримое», «духовное» и «бесплотное» (несомненно, реально существующее – и пытающееся активно влиять на людей) – далеко не всегда от Бога. Обнаружилось вдруг, что сам по себе акт признания наличия в мире не только материального, но и духовной невидимой реальности – ни от чего еще не спасает. Не очень белый Белый – с замороченной не правдивыми, намеренно белиберду несущими духами головой. Гнусненькая слащаво-болотистая попытка опившихся оккультизмом символистов смешать эрос и веру. Непорочная Дева, незаметно, по наветам сладеньких духов, массово низведенная духовидными пиитами в абсолютно полную противоположность – «Вечную Женственность». Блок – мистически изблудившийся до того, что Непорочную Деву сначала попытался низвести в Прекрасную Даму – а потом и вовсе (по мере своего логичного увязания в разбойном революционном соблазне) – в проститутку. Аскетичный мирской монах Соловьев – предпочетший заблаговременно умереть до всего этого безобразия – но тоже умудрявшийся впадать в какую-то странную модную прелесть, и в одержимом состоянии бегать за обманчивым, женообразным, нашептывающим соблазнительные посулы призраком по пустыне. Ну и больше всего потрясало конечно, что столь чувствительный, казалось бы, Блок – из-за всех этих сомнительных духовных связей, умудрился всех самых важных героев в своей жизни увидеть только со спины.

Казалось, еще до катастрофы октябрьского переворота, зло, пробуя силы, атаковало (как вирус в пробирке) души поэтов и писателей серебряного века – которые, вместо того, чтобы выработать противоядие и использовать шанс спасти страну – выплеснули на публику весь этот кошмарный свальный космический оккультный блуд.

– Не понимаю: зачем ты идешь на конфликт, подруга, – примирительным (особенно в виду запаха бутерброда с неизвестно где раздобытым шпротным паштетом) тоном вопрошала Аня, аккуратно (как будто внутри – не бутерброд, а что-то крайне хрупкое) своими красивыми выпуклыми перламутровыми продолговатыми ноготками разворачивая фольгу с запечатанным, словно по каким-то космическим технологиям, матерью завтраком – на большой переменке, в белом сортирном безлюдии – пользуясь тем, что весь табун ускакал вниз в тошнотный буфет. – Чего бы тебе не сдать Гарию хоть одну контрольную? Я ведь тоже в физике не рублю ничего… Но сдай, чего ты? Сложно что ли? Уж меньше тройки он все равно тебе не поставит, даже если ты учить ничего не будешь…

– Аня, а кому нужно это рабское лицемерие? Кого это сделает счастливее? Его? Меня? – взводилась Елена, которой казалось, что Аня специально старается ее позлить – и нарочно несет эту чушь, а на самом деле так думать не может. И уже сердилась на себя, что специально зашла в школу на переменке повидать подругу.

– Счастливее, пожалуй… – аппетитно зажевывала Анюта самый краешек хлеба – с видимым спазмом в горле сглатывая слюну и плотоядно посматривая на яблоко. – …счастливее, пожалуй, никого не сделает… – не выдержала, и отхватила прекрасными своими большими зубами половину бутерброда. И уже только чуть утолив голод, умиротворенно добавила: – Но шума, по крайней мере, не будет.

Безмолвно и напряженно борясь с унылыми, нелюбимыми, никчемными предметами в школе, Аня тем временем, по материнской традиции, собралась поступать в институт иностранных языков (шутила, что лингвистика, так же как и кровь, передается по материнской линии – отчим-то Анин как ни смешно, преподавал в институте физику) – и теперь, поступив на подготовительные курсы, зубрила по пятьдесят новых немецких слов каждый день.

– Об’ эр’ абэр ‘юбер ‘обэр аммергау… – как в бреду, с отчетливейшими твердыми приступами между звуками, и великолепным хох-дойчевским произношением, выдавала вдруг посреди разговора Анюта, когда они с Еленой под руку прогуливались после завтрака по коридору (новые порядки превратили казарменно-длинный узкий коридор с окнами слева, с вытертым шарканьем подошв мелким паркетом, в хоровод какой-то – «Не бегать – ходить только по кругу и парами!» – и вот, все усердно пытались сделать невозможное и вписать круг в прямоугольник. Круг становился колбасой – и на пять пар впереди них под ручку гуляли дежурные по надзору за этажом белокудрая Ленор Виссарионовна и белокудрая же, но с натуральными кудрями, историчка Любовь Васильевна – первая с подозрением, завернув на новую колбасу, на Елену посматривала – видимо, пытаясь припомнить, была ли она сегодня до этого на геометрии.) – Одэр’ абер ‘юбер нидэр’ аммергау… – дозубривала Аня – и у Елены начинало барабанить от чужих скороговорок в голове.

Эталоном Ани, судя по восторженным рассказам, была нынче какая-то жилистая пожилая поджарая загорелая немка – лет семидесяти, что ли – которая («вышла на пенсию – представляешь! – а теперь путешествует по всему миру! В Италию ездит! Во Францию!»), летом приезжала в Москву («Вот, дама, наслаждается жизнью! Ходит по музеям, на концерты!»), и для которой мать Ани переводила. Особенно потрясло Аню, что, как немка радостно рассказала, у нее – «новый любовник», на двадцать лет ее младше. Скромнейшая Анюта, которая побоялась бы с молодым человеком даже взяться за руки, восторгалась этим конечно же не потому, что какую-либо подобную развязность могла (в страшном сне!) представить в своей собственной жизни – а как раз именно потому, что все это было из какой-то параллельной, невозможной жизни. Но в этом Ане почему-то чудился признак какой-то подлинной «западности», «свободы» и, главное (слово, которое Аня обожала – хотя и применяла с неоправданной щедростью и близорукостью почти ко всем, кто не ругается матом и думает хоть о чем-то кроме хавки): «интеллигентности».

К иностранному языку Аня (помимо фантастической одаренности, с детства культивируемой матерью по высшему гамбургскому счету) вообще относилась с каким-то затаенным трепетом: как к какому-то, хотя бы гипотетическому, пропуску в «западный», «нормальный» мир – и Аня явно заранее, авансом, в самых розовых мечтах, видела себя, благодаря иностранным языкам, вот такой же вот старушкой – «интеллигентной, подтянутой, вежливой, путешествующей по миру и ходящей по музеям и концертам».

На уроках немецкого горланистая, моложавая, маленькая Анна Павловна, лучшая преподавательница языка в школе, лишалась сразу дара и родной, и чужеродной речи, когда Анюта, по немецкому имевшая всегда пятерку с плюсом, во время контрольной работы вдруг нечаянно вываливала из левого, сердечного, синего карманчика жилетки от школьной формы невообразимо наглой длины шпору-гармошку.

– Ганина? Что это? – отказывалась верить своим глазам Анна Павловна, знавшая Анину исконную кротость и органическую неспособность нарушить правила. – Шпаргалка?!

– Нет, это – ключевые слова… – с великолепнейшим академизмом в голосе доводила до ее сведения Аня и, непринужденно собрав красивыми длинными ноготками своими гармошку, прятала ее снова в карман – без всяких дисциплинарных последствий – при затихшем восторге ученической группы.

Елена же к иностранным языкам относилась как к баловству, скорее: как к забавной игрушке-головоломке. «Когда мне будет что сказать – меня переведут», – со смехом думала она.

Если Анины чувства Елена намеренно чуть щадила и боялась разбить уютный кокон, в котором любимая подруга пребывала, то с Дьюрькой в эти дни ругались они вовсе всласть. Дьюрька внезапно решил поступать на экономический факультет («Мне мать сказала: «Выбирай любой факультет – но чтобы это был университет, ты должен сохранять семейные традиции!»), и теперь на смену прежде излюбленным его схемам (по мотивам отвергнутых, но не забытых штудий марксизма на обществоведении), о «неотвратимо сменяющих друг друга более прогрессивных формациях», вступила услышанная от какого-то университетского преподавателя теория о воцарившемся на западе постиндустриальном обществе – и этой схемой Дьюрька со страстью пытался в мире объяснить теперь всё, включая личные отношения между людьми. И опять ему всё казалось, что он «схватил систему» и вот-вот всё объяснит – не укладывающиеся в систему частности пухлявой ручкой щедро отметая (до такой степени, что в исторических спорах искренне путал, например, народников с народовольцами, а в историко-литературных – Горького с Островским, причем не всегда был уверен, с каким именно). И когда Елена говорила, что, на ее взгляд, вообще есть две истории человечества – одна – внешняя, почти чисто зоологическая, с борьбой за территории, жрачку, за животную власть, за безграничное удовлетворение извращенных жестоких инстинктов, – а другая история мира – внутренняя, подлинная, видная только изредка на просвет, как раз и состоит из отметаемых Дьюрькой частностей, исключений и чудес; и, что, как раз наоборот, всех и всё, кто и что ложится в систему, всех, кто участвует во внешней, общепринятой, зоологической, физиологической истории – можно спокойно вычеркнуть из внимания и сократить по общему незнаменательному знаменателю – как ничего, на самом-то деле, не значащее, – Дьюрька заливался кармином при абсолютно белых ушах – и орал про дилетантизм.

Словом, все вокруг, как нарочно, говорили о чем-то не о том, о не важном, вязком, раздражающем, внешнем, навязанном, пустом.

IV

Окаменелая пыль в тоннеле метро. Ураган на краю платформы при приближении поезда. И запасник тупой плоти, в два ряда на дерматиновых сидениях – с безверными, ничего не ищущими глазами.

Стетоскопом капюшона слушая пустынные переулки вокруг улицы Герцена дождливым вечером (по валику опавших листьев у обочин под ногами дождь шлепал, как по линолеуму, фальцетом отстукивал от лбов машин, и баском договаривал что-то из подворотен – и вдруг начинал шуметь по капюшону так, что ради слышимости капюшон приходилось менять на дождь), Елена с какой-то неутихающей тревогой будто пыталась найти во внешней топографии центра города схожую точку напряжения – которая срезонировала бы с ее внутренним поиском. Дни – впервые в жизни – казались пустыми, с утра и до вечера: не в том совсем смысле, чтобы ей было скучно (как могло быть скучно с собой? всегда наоборот с брезгливостью относилась к людям, способным сказать, что им «скучно» или «нечего делать») – а в том, что дни как будто бы ждали заполнения – вся прежняя жизнь была исчерпана до дна – и в ожидании будущего Елена не знала, что и предпринять, чтобы скорей прокрутить внешние стрелки часов вперед. Не зная, как бы приблизить грядущее – маясь – зашла вдруг в один из вечеров в маленькую ярко освещенную парикмахерскую на Герцена – с ковром чужих каштановых волос на мраморном полу у входа – и постриглась, сделала, по рекомендации резвой двадцатилетней парикмахерши, прическу с великолепным модным ступенчатым названием «градуированное каре». Анастасия Савельевна, встретив дома рвано обстриженную незнакомую девушку с челкой, разрыдалась:

– Как тебя теперь из дому выпускать?! Всё мужики одни на уме, небось…

– Мама, о чем ты?! – хлопнула в ярости дверью в свою комнату Елена.

А за завтраком Анастасия Савельевна снова стонала и говорила, что это неприлично, что выглядит теперь Елена слишком взросло и вызывающе.

А Елене, спросони, наоборот, казалось, что обкорнали ее уродливо – и до слёз особенно жалко было, что позволила отстричь себе челку.

Крутаков, выкроивший, наконец-то, время из закрутившихся, пуще прежнего, с наступлением осени, таинственных своих диссидентских дел, назначил ей встречу на ветреном, малознакомом перекрестке. Новую взрослую прическу Крутаков, как нарочно, как будто бы не заметил – не сказал ни слова («Наверно, действительно, выгляжу как уродина», – быстро тоскливо подумала Елена), зато с отвратительным каким-то издевательством в голосе осведомился:

– Ну, как там наш крррасавец За-а-ахаррр поживает?

– Какой Захар… О чем-ты… Никакой он совсем не красавец, я же говорила тебе… – мрачно отбивалась от Крутаковских шуточек Елена, и когда произносила эти слова, почему-то у нее все время было дурацкое чувство, что за что-то она перед Крутаковым оправдывается. И высохшие кленовые листья были как пережжённая калька из-под Глафириных куличей. Прочие же валялись просто как скомканные черновики лета.

А на следующий день, вопреки строжайшим запретам (из-за нервозности матери), Крутаков зачем-то позвонил ей, даже не дождавшись окончания времени школьных занятий – около полудня (пару месяцев Елена еще потом думала, зачем же она ему вдруг срочно понадобилась? Расшифровка какого-нибудь интервью?) и, нарвавшись на Анастасию Савельевну, не повесил трубку (как предписывалось категорическим инструктажем Елены) – а позвал Елену к телефону. Все это Елена, мирно прогуливавшая тот день дома, с книжкой, поняла, увы, уже позже, мгновенно – когда через растворенную дверь услышала из кухни напряженный голос Анастасии Савельевны:

– Нет, вы скажите, кто ее просит – и тогда я ее позову к телефону…

Схватив трубку своего, параллельного телефона, Елена с ужасом услышала раздраженную брань Крутакова:

– Какая вам ррразница? Если человек не пррредставляется – значит он не хочет, чтоб знали его фамилию! Какая вам ррразница, как меня зовут? Ну пррридумаю я сейчас, положим, что зовут меня Серрргеем! И скажу, что я возлюбленный вашей дочеррри! Ну а вам-то, что, теплее жить на свете от этого будет?

– Молодой человек! – кашлянув от неожиданности, напряженно повторила Анастасия Савельевна – и по интонации Елена услышала, что мать взбеленяется не меньше Крутакова. – Молодой человек, назовите, пожалуйста, свое имя – и я позову Елену к телефону.

– Мам, положи трубку, я уже подошла… – быстро сказала Елена, но Крутаков, на другом конце трещащего телефона, разозлившись, ее не услышал:

– Какая вам ррразница! – орал Крутаков, все еще обращаясь к Анастасии Савельевне. – Может, мы вообще с вашей дочкой уже давно венчаны тайно в деррревне Ненарррадово! Вы думаете, вы всё можете выведать пррро жизнь своей дочеррри?! Вы, что, думаете, что вы, вообще, знаете свою дочь?! Что за мещанство?!

Елена остолбенела. Никогда еще такого хамского разнузданного голоса Крутакова она не слыхивала. И одновременно осознавала, что мать в кухне, чуть дыша от неслыханных внезапных оскорблений, трубку всё не вешает.

– Крутаков! Ты что – пьян?! – тихо выговорила Елена. – Что ты несёшь?!

– А что она ко мне пррривязалась с именем?! – расслышал ее, наконец, Крутаков в трещащей трубке. – Мещанка!

– Крутаков, извинись немедленно перед моей матерью! – тихо свирепея, потребовала Елена, рассудительно полагавшая, что обзывать Анастасию Савельевну «мещанкой» – это исключительно ее личная прерогатива.

– А что она ко мне пррривязалась! – с той же крикливо-разозленной интонацией повторил Крутаков, как заведённый. – Мещанка! Дуррра! – выпалил Крутаков, как будто физически не мог прекратить этот кошмарный выплеск раздражения.

– Крутаков… – в ужасе произнесла Елена. – Повесь немедленно трубку… И не смей мне больше никогда в жизни звонить после этого.

Разумеется, и назавтра, и во все последующие дни, Елена не сомневалась, что вот-вот Крутаков перезвонит с какими-то запредельно-слёзными извинениями, скажет, что, к примеру, напился (хотя голос его пьяным ну совсем не звучал), что какое-то у него случилось горе, что был в какой-то неимоверной скорби – и по-мальчишески разозлился и разорался поэтому из-за пустяка – но Крутаков не звонил.

В конце октября с Дьюрькой простояли час с зажженными свечами, в протестном оцеплении вокруг Лубянки, в вечерней темноте, отмечая день политзаключенного. Дьюрька отчаянно громко (то есть дико тихо, как ему явно казалось) прозревал:

– Смотри! Вот, видишь, справа дяденька усатый из «Мемориала»?! – хотя Елена и сама уже давно прекрасно замечала в цепочке, помимо живой молодежи, удивительный народец, виданный в начале года на «Мемориальском» съезде.

И когда здание КГБ было целиком окружено серьезными, скорбными людьми с поминальными свечами – казалось – крикни сейчас все разом, воструби в Иерихонскую трубу – и стены земного логова древнего змея рухнут немедленно, в ту же секунду. Но никто не вострубил, и не воскликнул. И Елена, обжигая парафиновыми слезами свечи́ пальцы, всё вертела головой направо и налево, всё выглядывала в цепочке Крутакова – «не может же быть, чтобы он не пришел сюда!» – в каком-то уже рассерженном ключе говорила себе Елена – но Крутакова нигде не было. И когда прокатил слух, что на Пушке избивают и задерживают тех, кто двинул отдельной колонной, под запрещенным бело-сине-красным флагом, у Елены опять ёкнуло сердце: «А вдруг Крутаков там, а вдруг с Крутаковым что-то случилось… Эх, надо было мне туда рвануть, а не здесь молча стоять!»

И, вообще, конечно, потребовалось еще несколько недель, чтобы, вслушиваясь в хамское телефонное молчание, Елена сжилась с горькой мыслью: «Значит, я чего-то важного про Крутакова прежде не понимала».

Хотя валялась у нее уже стопка не отданных, просроченных (в их обычной круговерти обмена – на новые, нечитанные ею) Крутаковских книг, – лучше было бы, конечно, умереть, чем сделать первый шаг и позвонить самой.

А в ноябре случилось чудо. На вакантное место учительницы литературы, давно пустующее, опустошаемое регулярно родильной падучей (видимо, заразной – и имеющей рассадник именно в их школе – потому что эпидемия в кратчайшие сроки скосила уже трех косноязыких провинциалок подряд) пришла двадцатитрехлетняя девушка, Татьяна Евгеньевна, выпускница филологического факультета, ничем внешне, кроме тихой русской темно-русой миловидности, вроде бы, не примечательная, но которая с первого же урока надолго заставила Елену позабыть обо всех остальных проблемах.

Какая-то внятная тайна (которую сразу же, с первой секунды почувствовала внутренним резонансом Елена), заключалась даже не в том, как Татьяна говорила (а произносила она слова, чуть оплавляя гласные, чуть сдавливая их губами и делая их насыщенно-густыми – так что вместо слова «поэт» получалось у нее ярко-окрашенное какое-то, восхитительно-личное, сложное, незнакомое, будто только сейчас впервые услышанное, инопланетное какое-то слово «пуыт»), и даже не в том, как удивительно мягко она опускала глаза, как будто бы растворяя взгляд в окружающем воздухе (хотя на фоне прочих училок, таращащих глаза навыкате, это тоже было внове), и даже не в том, как вела урок (с удивительным, не подделанным уважением к каждому, с обращением на «вы», с сократовским диалогом – вместо дидактики, с приглашением делиться мнением и думать, думать – и уж точно без всякого навязывания своего мнения, и уж точно без предписываемой марксистко-ленинской классовой идеологии в литературных разборах) – а в чем-то, что скрывалось за всем этим – в чем-то незримом, но нераздельно с ней присутствовавшем.

Внешность Татьяны была действительно подчеркнуто неброской: мягкие неяркие пушашиеся длинные волосы, плавной дугой спадающие до плеч, а дальше, округло загнутые назад и собранные на спине чуть вверх, волнообразной старинной подколкой. Растянутые большие глаза, с очень высокими, в направлении висков, краями верхних век – и густо-густо природой заштрихованными, крутыми, под развернутым углом от линии глаз, выразительными бровями. Нос, который, при лепке, из откровенно курносого кто-то явно решил в последний момент переделать в римский – и чуть нажал указательным пальцем посредине. Чуть губошлепские губы. Не накрашенные. Чуть коснулась тушью ресниц – но никакой больше косметики. В очень мягких тонах выдержанная одежда. Манера эта опускать глаза. Татьяна как будто бы специально приглушала и без того неброскую, тихую, уездно-русскую свою красоту – как Камиль Писсаро намеренно приглушал гамму всех картин до оттенков самой-самой ранней весны – почти не заметной, предчувствуемой скорее в интонации, в свечении и теплении воздуха, в оттенках дорожек и кирпичных стен – чем в зримом цветении, – так, что даже когда и пытался уже написать лето или осень, то все равно уже не мог – все равно в них царила вечная неблёсткая ранняя весна – и даже удивительно было видеть цветущие каштаны, или их же увядшие листья – все с тем же неизбывным ранне-весенним подтекстом всего растворенного в воздухе настроения.

Когда же поднимала Татьяна глаза – из этого своего ранне-весеннего настроения – то смотрела смело, прямо и ясно. И губошлепские губы – произносившие настоящие, не школьные, выстраданные, свои, фразы – складывались в мягкой улыбке – выжидательной, выглядывавшей как будто бы из другого мира.

И к концу первого же урока (который весь был потрачен на изумлявшее Елену своей реальностью – а также тем, что навык к этому включался в душе как бы сам собой – как что-то привнесенное в душу заранее – исследование души Татьяны внутренним эхолотом) Елена всем сердцем вдруг явственно вновь, как и в свое время при появлении Склепа, почувствовала укол внятной ностальгии по невидимой Величайшей Державе, которая явно оставила ощутимо считываемый отпечаток на сетчатке этих тихих Татьяниных глаз. И именно в эту Державу больше всего, до стона, до готовности отказаться от всей видимой жизни, хотелось попасть. И именно то, что видела внутренне, внутренним взором Татьяна, и хотелось больше всего увидеть.

Своя. Ручной, небесной кройки. Настоящая. Как удивительно, как изумительно узнавать своих – вот так вот, по какой-то вибрации воздуха вокруг. Как странно, и как прекрасно.

На правой лодыжке Татьяны, в меру незаметно, красовалась продранная (видимо, молнией от сапога зацепила) широченная дырка в темноватых капроновых колготках (Татьяна явно старалась перед уроком припрятать продранное место внутрь коричневой туфли-лодочки – но дырища все равно выскочила, от размашистых-таки ее довольно шагов, наружу). В другой день, на втором ее уроке, по той же самой дыре, также припрятанной – но мелькнувшей теперь, в конце урока, практически на том же самом месте – чуть поближе к пятке – стало ясно, во-первых, что дефицитные колготки у Татьяны в запасе – только одни, и во-вторых – что не вспоминала Татьяна о своем внешнем виде за прошедшее между этими днями время ни разу, – и Елена чуть было не рассмеялась такой внятной рифме со Склеповым драным рукавом: такой излишней, в общем-то, подсказке.

Между тем, по всем земным, поведенческим характерам, Татьяна казалась полной Склепа противоположностью: не то чтобы человеком скрытным – но сдержанным – как бы говорила всем своим видом: «Если вы меня прямо спросите – я вам прямо и честно и отвечу, а если не спросите – значит вам и не надо знать ответ»; и уж точно не стала бы эксцентрично, как Склеп, растрезвонивать на всю школу о создании «тайного» общества и выкуривать сволочей баллончиком дезодоранта.

Не зная, как подать Татьяне какой-то родственный знак, как подружиться с нею – ведь где там заметить глаза всех тридцати рассматривающих тебя охломонов – Елена написала кричаще провокативное, почти как рассказ – сочинение – на незначительную, собственно, по программе нужную тему – и вызывающе не имеющее к этой формальной теме никакого внутреннего отношения.

– Вы, Лена, начинаете свое сочинение в стиле Достоевского, – улыбнулась Татьяна, возвращая ей ненормативных восемь исписанных страничек. – С конфликтом в первой же фразе.

Елена чуть изумилась. Придя домой, прорыскала Анастасии-Савельевнины книжные полки – и – к сюрпризу своему – обнаружила с чудесной пунктуальностью вернувшегося на стеллаж, исчезнувшего прошлой осенью, в момент свиданий ее с Цапелем (вернее – ссуженного Анастасией Савельевной на почитку какой-то своей студентке) «Идиота». Засела за чтение, не спала ночь, пришла в школу – но так и не смогла выйти из сортирного клуба на четвертом этаже, припав задом к подоконнику, стоя, прочитала все шесть уроков подряд – в результате прозевав, зачитавшись, даже урок литературы, исключительно ради которого в школу и припёрлась – едва не провела в школьном сортире продлёночное время и остаток вечера – переведя дыхание только когда ее пришла выгонять нянечка с вонючей тряпкой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю