Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 58 страниц)
– Пошли, одевайся, собаку пррридется выгуливать, – изнемогающим тоном заграссировал, засунув в дверь голову, Крутаков. – Говорррил же им сто ррраз… Невозможно с ними… Лови авоську – складывай избррраную маккулатуррру – я тебя до автобуса пррровожу, поздно уже, тебя мать, небось, ждет.
И Елена чуть не расплакалась у подъезда (некстати, совсем некстати на звенящем морозе), видя, как Крутаков, стесняясь себя, аккуратно переставляет, подхватив под пузо, через колкий крутой сугроб в инкрустированный окурочьими фильтрами, заглазированный хрустким снегом палисадник старую дрожащую маленькую суку черного карликового пинчера с ранимыми лапами и чайными бровями.
Глава 3
I
Последний поезд метро почему-то всегда можно было безошибочно распознать по звуку – и это каждую ночь было для Елены загадкой: ведь до этой минуты к глухой барабанно-контрабасной фуге метро, где-то под домом, высвобождавшейся из-под все более рудиментарного, а затем и вовсе отмиравшего аккомпанемента городского дня (за беззвучной ширмой шелеста страниц – а еще чуть глубже – звуках читаемого), она даже не прислушивалась. И никогда не могла бы сказать, к примеру: «ага, вот эта электричка – предпоследняя». Или – «скоро – час ночи». Однако последнюю, медленную, чуть завывающую на ночь подземельную ноту сразу выхватывала из тишины – и каждый раз настороженно думала: «а может – не ходить завтра в школу? Сколько времени сразу высвободится! Можно будет сейчас немножко поспать – а завтра дочитать». Размышления на тему преимуществ прогула занимали (подспудно, не мешая, впрочем безостановочному чтению) еще с полчаса. Потом эта тема (под наплывом гораздо более интересных текстов) забывалась.
И только уже часа в два, когда веки смыкались и нужно уже было выбирать сразу и между жаждой успеть дочитать за ночь очередные две-три книги (Крутаков всегда был безжалостен в сроках «сдачи макулатуры»), и малодушным мягким земным притяжением подушки (едва только на секундочку позволишь себе из полулежащего, эмбрионального положения выпасть в горизонт), уже нашептывающей туманные сновидения, нагло плывущие, не стесняясь, прямо поверх текста, – а главное страшным, почему-то пробуждавшимся именно в этот час голодом, и – наконец, самой что ни на есть неостроумной (и всегда, к счастью, побеждавшей) идеей сбегать пописать в туалет – начиналась настоящая борьба. Лезть в холодильник на поиски съестного – значило неминуемо разбудить Анастасию Савельевну – а на очередные разбирательства тратить силы сейчас уж точно никак не хотелось. Забежав на секундочку в туалет, и, на обратном пути голодно взглянув на темную кухню, она возвращалась, подбивала обоими кулаками подушку покруче – и, чувствуя, что между веками можно уже спички вертикально ставить – все равно глаза закроются, – с каким-то спартанским остервенением хваталась за книжку.
Часам к пол четвертого сон (казалось бы, готовый сражаться с ней за кусок жизни, не на жизнь, а на смерть) отступал – четвертый вал борьбы бывал пройден, и дальше – вплоть уже до самой первой электрички метро – в узко приплющенном жарком желтом кружке ночника, в луче которого летал сверкающий планетарий пылинок, читалось уже легко, и никакие земные, материальные детали от безграничных космических пространств читаемого не отвлекали.
Больше всего ее удивляло то, как странно в этом сжиженном персональном космосе работает время: если будильник на письменном столе напротив ее узкой выдвижной кровати с высоким ассиметричным дугообразным пестрым шелковым стеганым изголовьем, в закрома которой днем можно было складывать одеяло (и которую Анастасия Савельевна почему-то, с разгулявшейся артистической фантазией, называла оттоманкой), профукивал время ночи до оскорбительности скоро, то внутренние, космические часы разом откручивались на семьдесят лет назад, и какую-то необычайную, сиюминутную, сегодняшнюю, актуальнейшую, свежайшую, вселенскую важность приобретала вдруг, например, простецкая фамилия следователя: Соколов – наливалась всей звездной, небесной осмысленностью и справедливостью – и так неимоверно важно было вместе с ним, вместе с его героическим, гениальным расследованием, следить за всем сюжетом интриг вокруг захваченной царской семьи – и, всё казалось Елене, что происходит это несказанное злодеяние вот сейчас, что бандиты все еще перевозят Ники и Алекс с детьми с места на место, что еще возможен побег, что еще можно их всех спасти, что все еще можно изменить – как будто финал не известен, – и до таких судорог омерзения потрясала человекообразная личина нелюдя-палача Юровского, под видом доктора осматривающего больного Наследника Алексея и с сатанинской любезностью дающего Царю советы по лечению сына – за несколько дней до того, как всех их убить, – и так до слёз трогала смелость доктора Боткина, верного до смерти своим царственным пациентам, – и так неимоверно больно оказалось вдруг, среди ночи, здешними, земными ушами услышать жуткий крик добиваемой штыком безнадежно нежной великой княжны.
И почему-то до дрожи потрясала звериная безграмотность одного из убийц, накалякавшего в Ипатьевском доме имя орудия убийства: «леворьвер».
Удивительней всего было чувствовать натянутую до предела, но как будто специально рукой провидения на паузу поставленную, тетиву времени катастрофы – в аккуратно выбранном месте – Екатеринбурге – пауза, запруда, устроенная надисторическим провидением против всяких законов земной, человеческой, звериной, истории, на год – специально для того, чтобы буквально через несколько дней после этого страшного убийства город успели взять Колчаковские войска, и Соколов успел провести свое расследование – ровно час в час до того, как город вновь отвоюет сволочь.
И такую неземную ясность приобретала картинка маленького захудалого французского городка Сальбри, с узкой рекой и серым собором, где, в своем саду, между секвойей и кедром, умер, а скорее всего был убит (успевший вывезти за границу и скопировать бесценные документы следствия – но не доживший до их публикации) сорокадвухлетний Соколов – и ужас охватывал от мысли, какая еще вечность должна пройти – чтоб вскрылись, как страшный нарыв – имена еще и его убийц.
И – одновременно – после чтения с феноменальной точностью выясненных Соколовым детальных подробностей убийства царской семьи – дух захватывало от звенящей уверенности: ни одно скрытое злодеяние, ни одно преступление – даже убийство, совершаемое по заданию захвативших власть бандитов – казалось бы могущих (и по аморальности, и по физическим возможностям, и по запредельной лживости) спрятать следы злодейства – не останется тайным, – рано или поздно – семьдесят лет пройдет или больше – провидение пошлет нового Соколова – и накроет его на достаточное для исполнения труда время защищающей ладонью, и разверзнет завесу над самыми страшными тайнами.
Когда Елена, пребывая в прошлом, вдруг охватывала взглядом отделяющее ее от этого прошлого внешнее временно́е пространство – все семьдесят лет советского режима виделись глубоким зияющим черным рвом – временем, вырезанным, вырванным из истории, – причем рвом, до верху наполненным трупами. И как-то сердцем она чувствовала, что жить начинать надо не отсюда, не с этого края рва, не из сегодняшнего дня – а вернувшись в ту точку, где страна все еще была человеческой – и где человеческой быть перестала. Но просто переступить через трупы, через миллионы трупов жертв преступного режима, было невозможно – и, чтобы жить честно дальше, требовалось, увы, неимоверно страшное – в этот ров заглянуть – и дальше как бы жить две жизни: за себя, и за убитых – наверстать, сотворить жизнь вместо смерти. Чтобы уже по сю сторону чудовищного рва жизнь выпустила бы свежие живые побеги.
Всю эту чрезвычайно эмоционально изматывающую работу надо было втиснуть в узкие рамки между последней и первой электричками метро – которые, точно как верхнее и нижнее веко, смаргивали время века страшно быстро, успевая, тем не менее, вместить в стекленеющий под утро от бессонницы зрачок оттиск текста; и утренняя, первая электричка, как изумленные, легкие верхние ресницы, отсчитывала уже время до подъема в страшно холодный, и страшно нереальный, колющий, режущий, солнечное сплетение с солнцем вместе выворачивающий, чужой мир.
– Ну что, ты, действительно, хочешь, чтоб тебя из школы поперррли?! – возмущался Крутаков, когда они встретились на следующий день (на секундочку – для перемены книг) на Пушкинский, и Елена, запыхавшись от морозного воздуха, рассказала, как, своровав у матери со времен Глафиры оставшееся (Анастасия Савельевна-то любое домоводство нутряно ненавидела) мулине, вышила на черных капроновых колготках, чуть выше правой щиколотки (ровно в том месте, где у пегаса растут крылья), маленький бело-сине-красный флаг – и отправилась так в школу – и ее выгнали с уроков. – Дуррра, – разорялся Крутаков. – Ну что тебе неймется? Подожди, навоюешься еще. Школу закончить хотя бы надо.
– Сам дурак. У меня впервые в жизни законный повод прогулять появился! Мне классная руководительница дословно сказала: «иди, Леночка, отдохни домой, я тебя от уроков освобождаю».
Счастью Елены действительно не было предела: Анна Павловна, классная руководительница, преподававшая у них в группе немецкий, маленькая, горланистая, гибкая, под мальчика стриженная женщина лет сорока, с хорошей фигуркой, и, на удивление, довольно приличная (никогда не участвовала, например, в свальных кровопролитных драках всех прочих учительниц за финские сапоги, которые раз в год завозились в профком, по распределению, в трагическом количестве: 1 пара на школу, – и презрительно за глаза называла визжавших друг на друга из-за обуви алчных коллежанок помоечными крысами; что, впрочем, возможно объяснялось просто: Анна Павловна нет-нет да и ездила в квази-заграницу – ГДР, и одевалась всегда с некоторой сдержанной, но несовковой грацией – длинные светло-серые шерстяные юбки, высокие сапожки без каблучков с двойной прострочкой на широком канте, облегающий молочно-серый свитер из ангоры с широким отворотом) перепугавшись до смерти, почему-то, художеств Елены с вышивкой, тихо подошла к ней на перемене и нудящим голосом настоятельно потребовала пойти домой переодеться. «А что, у меня что-то с одеждой не в порядке?» – елейно переспросила Елена. «Колготки!» – взмолились Анна Павловна. «А что такое – порвались?» – Елена тянула выдержку обеих на разрыв, как капроновую нитку – чья лопнет первой. «У тебя там справа… Вышивка… Иди домой и переодень колготки». «А в чем проблема, Анна Павловна – у меня там порвалось – зацепилось, знаете – вот я и заштопала. Других колготок у меня нет – вы же знаете какой это дефицит». Анна Павловна, со второго класса учившая их немецкому приблизительно как глухонемых – смешными жестами и мучительной мимикой (когда научала длинному «и», например, – в слове spielen – то, подсказывая фонетику отвечавшим урок неучам, указательным пальцем с му́кой на лице выразительно, горизонтально, перепиливала себе жилистое, напряженное горло и кошмарно широко, каучуково растягивала в неестественной натужной улыбке губы: тяни, мол, «шпиииилен!» – а когда учила подпрыгивающему звуку «ng» – подпрыгивала всей ладонь по столу или в воздухе, демонстрируя батут в слове «шпрингэн» – явно физически страдая, когда какой-нибудь дундон дул не в лыку строку), настолько натренировала этой мимикой за много лет упражнений жилистую свою длинную шею да и все лицо, ходившее, вслед законам немецкой фонетики, желваками – что в этот момент Анна Павловна стояла рядом с Еленой возле своего, сорок второго, кабинета на четвертом, с такой страдальческой жилисто-закушенной миной, как будто разом произносила и шпииииилен и шпрингэн и еще целое море незнакомых Елене немецких слов – и вдруг, неожиданно, не захотев больше играть идиотку, Анна Павловна еще тише попросила: «Лена, я понимаю, что у тебя есть свои убеждения. Но… Пожалуйста! Ради меня. Иди, Леночка, домой, отдохни. Я тебя на сегодня освобождаю от занятий! Завтра можешь прийти в школу хоть не форме, в чем хочешь – хоть в джинсах, скажешь, что я тебе разрешила. Но не в этих колготках. Ради меня…» – добавила Анна Павловна с мукой на превосходно разработанном лице.
– Дуррра, – хладнокровно повторил опять Крррутаков. – Перррестань, говорррю же тебе, выпендррриваться в школе. Пррриберрреги прррыть для чего-нибудь серррьезного. Тебе аттестат нужен. Как ты в универрр свой поступать иначе собиррраешься? – сжав губы и со злостью выдохнув через ноздри воздух, так, что в окружающем его морозном ареоле аж заклубился пар, Крутаков зыркнул на нее с отвратительным, чуть ли не учительским выражением в глазах, мотнул чернявой башкой, развернулся и пошел прочь по Тверскому бульвару.
– Какой ты зануда, оказывается, Крутаков, а… – Елена недовольно шла за его быстрой, легкой, как будто танцующей фигурой по иссиня-ясному, на яркой снежной эмали тончайшей кистью, чернилью рисованному, до боли в глазах блестящему бульвару, даже не спрашивая куда он направляется – но ни в коем случае не желая расстаться на этой неприятной, скандальной ноте – и крайне тревожась за будущность своего читального билета в его разъездной, карманной, библиотеке.
Все последние разы встречались они, хоть и часто (ритм диктовался ее читательской жадностью, и звонила она ему выклянчить чтива через каждые пару дней), да мельком – Крутаков куда-то все время бежал, было ему все время некогда, все время не до нее, и – приняв у нее книги – как пустые бутылки в пункте приема опорожненной стеклопосуды – выдавал ей взамен новые – и уносился по каким-то своим загадочным делам. А сейчас вот, и вовсе, казалось, судя по его злобному виду, готов был прервать с ней знакомство.
– Я вообще не понимаю, зачем я до сих пор туда хожу… Какое они вообще имеют право?! Десять лет жизни отнимают у людей! И чему они учат?! – в отчаянии говорила Елена Крутакову в спину, уже почти на бегу, потому что Крутаков, не оборачиваясь на нее и продолжая отвратительнейше ругаться, все ускорял и ускорял шаг. – Учителя – это просто недоразвитые закомплексованные несостоявшиеся в профессии уроды, всю жизнь идеологически обслуживающие преступный режим – которые на учениках срывают собственные комплексы… За редчайшими исключениями, которые только подтверждают правило! Чему, чему они могут научить? Только тому, чтобы подчиняться системе, встраиваться в систему, никогда не сметь стать личностью! Ты посмотрел бы на наших отличничков! Отморозки покорные! Дрессированные люди! А звонок! Звонок один чего стоит!
Крутаков, чуть удивленно, еле заметно, зыркнул на нее через плечо.
– Я говорю – звонок! Звонок в школе! Как в казарме! – уже почти кричала она, разозлившись на его ругань уже и сама. – Это же оскорбительно! Что за человеконенавистнический звонок! Как в тюрьме! Зачем нужно оглоушивать этим отвратным блевотным звонком в школе – дрессировать людей, как собак Павлова, а? С урока – на урок! По звонку! Да еще и громкому, как будто бьются тысячи блюдец! Мне просто вот физически неприятен и оскорбителен этот звонок! Что, неужели нельзя просто по ходикам конец урока замечать?!
Крутаков рассмеялся и, наконец, чуть замедлил ход:
– Ну ладно… Дурррында. По ходикам! По пррравде говоррря, я и сам не знаю в жизни ни одного пррриличного человека, которррого бы из школы в свое вррремя не выгоняли. Я имею в виду – «выгоняли» как пррроцесс – или как рррезультат, все ррравно.
– А тебя? – с надеждой переспросила Елена – вприпрыжку забегая вперед Крутакова и убеждаясь, что Крутаковское (чисто выбритое сегодня) лицо не сверкает больше на нее злющими вишневыми глазами – как всего минуту назад.
– Меня выгоняли как пррроцесс как ррраз… За поведение тоже, ррразумеется… – рассмеялся он. – По чистой случайности недовыгнали. Ладно. Вали отсюда. Мне бежать по делам надо. Завтррра позвони рррасскажи, что в школе было. Не смей больше тррриколоррром всуе махать.
Несмотря на отвратительно наглую, на взгляд Елены, манеру Крутакова, обнаружилась у него вскоре одна крайне любопытная черта – наглая же телепатия, что ли – Елена затруднялась определить это про себя точно: по двум-трем абсолютно случайным фразам или вопросам, брошенным ею во время их коротких встреч, он умудрялся как-то необычайно ловко выискать для нее – и приволочь на следующую встречу каких-то точных, отвечавших ей – или как-то рифмовавшихся с вектором ее довольно капризного сиюминутного, менявшегося день ото дня, интереса, книг – причем (и это она особенно в его интуиции ценила) не всегда согласовавшихся с ее мнением, с ее духом – а чаще даже, наоборот, абсолютно противоположных, цеплявших, раздражавших – и заставлявших делать какой-то шаг с преодолениями препятствий. Эти книги Крутаков приносил как бы случайно – в нагрузку к заказываемым, выпрашиваемым, выбиваемым ею эмигрантским романам, стихам и запретной истории.
Так, когда Елена однажды жаловалась, что ума не может приложить, как их учительница биологии, всю жизнь изучая чудеса фантасмагорически сложного устройства растений и животных (и в частности – с таким извечным вдохновением рассказывая про удивительную, совершеннейшую, хлорофилловую фабрику фотосинтеза у зеленых растений – с какой-то стати как бы случайно практически из ничего – из таких, казалось бы, призрачных вещей, как свет, вода и углекислый газ – мастерящую как раз необходимый для жизни человека кислород – то есть, как-то совсем случайно – именно то, без чего мы бы все моментально умерли), как эта же самая Агрипина Арефьевна может быть настолько тупа, что считает, что это все появилось во вселенной само собой – или – еще хлеще: что возникли все эти чудеса по заданию коммунистической партии и с благословения человекообразных идеологов материализма («Может, у этой несчастной пррросто микррроскоп плохой, а? Или что-нибудь в глаза попало? Пррросто-напррросто эта бедняга, когда глазеет в микррроскоп на пррростейшую инфузорррию-туфельку – не замечает внятный след сандаля с пррравой ноги Ррробинзона, оставленный на песке специально для одичавших аборрригенов-пятниц с дикого необитаемого острррова советской науки! Она, небось, и биологии-то еще по этому долболобу Лысенко училась!» – иронично отповедовал Крутаков), притащил ей в следующий раз советскую пропагандистскую книжку про одного из видных основателей материализма и атеизма – с говорящей (даже громко и мокро хрюкающей под дубом и парнокопытно попахивающей – специально для уха и носа русскоязычных насмешниц конца двадцатого века) фамильей Кабанис. «Далекий предок Кабановича из деревни Кабаны», – заключила Елена.
С семантическими проговорками фамилий были у нее вообще в эти дни (и даже, вернее, ночи, с недосыпу) странные откровения: обнаружилось, например, что из всех захваченных в плен и заготовленных на убой ленинскими бандитами друзей и приближенных царской семьи, человек по фамилии Трупп – оказался убит вместе с царской семьей, а человек с фамилией, наоборот, Жилльяр – выжил, причем по чистой случайности.
Когда же она, исключительно по большой любви и доверию, предложила на уроке физики, в школе, вниманию Ани Ганиной жесткое эссе Бунина о ленинском ма(нь)яке Маяковском, Анюта (снисходительные представления которой о интеллигентности людей сводились к тому, чтобы люди не матерились и не говорили при ней ни о чем грубом и неприятном), насупившись, сердито сказала, что «восторгов по поводу текста не разделяет»:
– Это же кошмар! Ужас! Бунин так грубо пишет! Как он мог! Мне так нравилась его «Митина любовь» – там он такой нежный…
– Анюта! О какой нежности ты можешь говорит?! Бунин присутствовал при захвате и уничтожении страны убийцами – был специально организованный большевиками голод, где-то даже трупы жрали! Бунин был очевидцем физического уничтожения всей русской культуры и ее носителей – и замены их на проплаченных коммунистами фигляров-пропагандистов с плакатным стилем, которых предписывалось считать поэтами! Какая уж тут нежность! Если бы Бунин писал в своем обычном румяном стиле – он бы просто соврал! Это – честное свидетельство! Которому мы обязаны верить уж гораздо больше, чем пропаганде, которая нас в школе убеждает, что платные соловьи коммунизма якобы были не подонками и не соучастниками – а поэтами!
– Ну, Бунин не совсем прав… Мне некоторые ранние стихи Маяковского нравятся…
– Аня! Геббельс, возможно, тоже в юности милые стишки писал! Единственная разница только в том, что там, в Германии преступники и их идеологи и пропагандисты названы преступниками, и преступная идеология запрещена – а у нас – нет! Мы не должны любоваться этим Бунинским свидетельством – тут речь не про любование и не про стиль – мы должны просто принять его, как горькую пилюлю, как противоядие против пропаганды.
– Но я все равно не понимаю: вот как Бунин может быть таким разным – таким нежным в художественной прозе – и таким ужасным, грубым здесь…
– Анюта, я вот, лично – совсем не поклонница слащавой прозы Бунина.
– А мне вот как раз он очень нравился! До сегодняшнего дня! – с несвойственной ей жесткостью настаивала Аня. – Пока я не прочитала эту гадость!
– Может быть, именно то, что, как ты говоришь, ты любишь его «нежные» рассказы – это резон прислушаться и к тому, что он говорит в моменты ярости? Абсолютно оправданной. Бунин писал о них, как о распоясавшейся бандитской швали – и большего они не были достойны.
– Ну… Все равно… Я бы на месте Бунина такой грубости не написала… Или, если бы написала – то потом бы сожгла и никому бы не показала, – набычилась Аня.
– Аня! Давай все-таки разберемся – в чем зло? – совершать преступления – или честно, в жестких выражениях, разоблачать преступников?
Но Анюта от дальнейших обсуждений воздержалась.
А на следующий день, встречаясь с Крутаковым у вестибюля метро Пушкинская со стороны «Известий», Елена, едва веря такому чудовищному совпадению, едва веря вообще своим глазам, с мистическим содроганием прочитала в витрине на огромном плакате более чем откровенную, саморазоблачительную цитату Маяковского (под его традиционным красным сжатым кулаком и угловатой челюстью): «товарищ Ленин, работа адова будет сделана и делается уже».
Разбираясь во всех этих жуть наводящих темных делах – семьдесят лет выдававшихся за светлые (назвать которые своими именами стало вдруг вновь вопросом жизни и смерти), засыпа́ть Елене удавалось уже все реже и реже – только на полчасика-час, под утро – и, если на первые сутки недосыпа появлялся легкий коловрат в солнечном сплетении и тяжелое отвращение от тухлых системных рож в школе, то на вторые сутки (если продержаться день без сна – заснуть в следующую ночь было просто нереально – и появлялся какой-то адреналин) мозг становился стеклянным – и сама мысль о сне казалась какой-то уже атавистической, не достойной человеческого существования.
Утром, после волшебно-ясной бессонницы с Крутаковскими книгами, она возвращалась из таких далей, что ей дико было представить, что она – именно тот человек, которому нужно сейчас вставать и идти в школу, видеть ухоженное рыло алгебраички Ленор Виссарионовны, и слышать ее истерические крики («Дьюрька, разговаривать на уроке?! Встал, пошел вон, два в журнале!» – «Ну Ленор Виссарионовна… Я не…» – «Что?! Спорить с учителем?! Встал, пошел вон, два в журнале!»), – и, частенько, этим человеком быть Елена отказывалась, из-за экзистенциального ужаса. Способ теплых прогулов заключался в том, чтобы пересидеть в маленьком кинотеатре, в фойе, неподалеку от дома – а поскольку Анастасия Савельевна обычно любила перед работой, сделав круголя, прогуляться по дороге к метро мимо занесенного снегом парка (того самого, разбитого на месте кладбища, где Елена чуть было не заночевала, разругавшись с матерью из-за Цапеля – в день последнего с ним свидания – каким все это теперь казалось ей далеким прошлым!) – то, выглянув из окошка, можно было всегда определить, когда шухер миновал и можно возвращаться домой, к чтению.
Остромирово Евангелие, выклянченное ей у Крутакова в бессрочное пользование (брать его с собой никуда невозможно было – из-за габаритов сундука) наделало ей хлопот. И свет въ тьме светиться. И тьма его не обятъ. Бысть чловек послан от БА. Имя емоу… – Елена разбирала загадочно вырисованные старославянские буковки, с частыми пропусками для гласных, разгадывая письмена примерно таким же смешным логическим методом, как за несколько месяцев до этого вместе с Аней разгадывала тексты туземцев или вымерших народов из задачника по лингвистике. Н и И иногда менялись ролями. Ю замещалось – как в немецкой транскрипции – буквой «у» и странной жужелицей. Ч выглядело как У. В конце фраз был крестик и завитушка, похожая на знак бесконечности. Над словами были скобочки вместо части букв – и ничего с этим поделать было невозможно – пока она не нашла (расположенную в самом конце книги, почему-то) таблицу ключей.
Апракос, апракос, апракос… Куда бы пристроить это дивное непонятное слово?
Книга пахла прогорклостью старины. Прочитав очередную строчку, Елена, в некоем завороженном эстетическом восторге отходила от стола, распахивала узкую створку окна и высовывалась по пояс – вдохнуть мороза, запить прогорклость – чтобы вновь с остротой эту горечь почувствовать, когда приблизится к чайного цвета странице: точно так же, как Анастасия Савельевна любила запивать кофе холодной водой – чтобы вновь чувствовать аромат.
Елико же ихъ приятъ и дасть имъ область чадомъ Бжием быти вероующемъ въ Имя Его. Иже ни отъ кръви ни отъ похоти плътьскыя ни отъ похоти мужскы но от БА родишася. Теперь оставалось дело за малым – понять что же эти, дразняще похожие на русский язык слова все значат. Промаявшись с два дня, она позвонила Крутакову, и заявила, что его предложение Брюссельской Капусты принимается. В Брюссельском Евангелии первым шел совсем не Иоанн, а совсем другой текст – это немножко озадачило Елену – но зато по-русски текст читался взахлеб. А все-таки, как будто обжигаясь, Елена пила текст маленькими залпами, дуя, и отставляя на несколько дней в сторону всегда горячую чашку, то есть книжку – наслаждаясь волшебным, ни на минуту не прекращавшимся, послевкусием диковинных слов, как будто растворявшим, а часто и затмевавшим, все другие ее дневные дела. И – странное дело – хотелось не прочесть поскорее – а читать как будто вглубь, по много раз возвращаясь, и читать вновь и вновь одни и те же дивные слова, которые так удивительно подходили к душе, что, как от прекрасной музыки, было не оторваться.
По субботам, после катастрофического недосыпа за неделю, Елена, строго и ультимативно сообщив заранее Анастасии Савельевне, что в этот день у нее «неважные» уроки («И поэтому прошу меня не будить») могла проспать десять, двенадцать, шестнадцать часов подряд.
А в один из дней, спустя дутый краткий выдувной сизый утренний сон, посеребренный инеем, длившийся примерно минут двадцать семь, она в хрустально звенящем состоянии вышла из дому, собрав все силы, решив все-таки до школы дойти; висело, ни на чем, облако, по краям пылало, а в середине было глыбой; синяя тень самолета, отделившаяся от невесомо и невидимо летящего объекта, неровно, взлетая то вверх то вниз, сквозила и мерцала где-то в глубине взбитой, чуть просвечивающей, облачной кучи; а когда облако выпустило, наконец, самолет – вслед за ним вылетело с такой же скоростью солнце; и пришлось отвести глаза, на которые от яркости навернулись слезы. Дойдя до пустынного двора, потрогав свежезамороженную железную ручку школы, и убедившись, что школа заперта, она с приятным удивлением и ощущением нежданного праздника (школу заперли навсегда), подумала, что спит. И только дойдя до дому высчитала, что сегодня воскресенье.
Анастасия Савельевна, квохча по поводу эффектных синих кругов под глазами дочери, ее худобы – не зная, ходит ли Елена до сих пор на свидания с Цапелем – а спрашивать опасаясь, памятуя недавние скандалы, обхаживала ее, подкармливала, и все сужала и сужала вокруг дочери опасливые круги ужасающегося любопытства: как вокруг совершенно инородного, инопланетного пугающего предмета, залетевшего к ней в квартиру через форточку.
– Знаешь, я, вот, в газете вчера прочитала… – осторожно затянула мать, – когда Елена, во вторник, собираясь на встречу с Крутаковым, стоя перед зеркалом и быстро распустив косу и чуть завив волосы плойкой, наклонила голову вперед и сбрызгивала локоны лаком. – Я прочитала, что есть такие токсикоманы, которые брызгают лаком в целлофановый пакет, засовывают туда голову и нюхают. Я вот думаю: ты у меня такая бледненькая… Ты осторожней с лаком-то…
– Ты совсем идиотка, что ли? – слабым голосом поинтересовалась Елена, хлопнула дверью – и ночевать вечером пошла к Ривке Марковне.
II
Ривка скверно заваривала чай («евреи, не жалейте заварки»), и, видимо от длительного одиночества, имела странную привычку разговаривать с едой.
– Курочка, курочка, – курлыкала Ривка, колдуя над сковородкой, пока Елена забившись в угол между пыльным олеандром и космического размера кустом сорняка-алоэ, с парижской книжечкой Ремизова в руках, пыталась не концентрироваться на чудовищном горелом запахе – щедрейшей самоотверженной жертвы Ривки (из военных, тысячелетних, ледниковых, запасов в морозилке) – синюшной плохообщипанной птицы.
– Я не голодна, Ривка Марковна!
– Мяты, мяты… Положи себе в чай мятки… – медленно, как в невесомости вертела к ней кудлатой белой головой Ривка. – Сорви вон там! – и тяжело поводила отекшими, монструозными карими глазами.
С мятой жиденький чай действительно становился терпимее.
Не сомкнув (со свежим чтивом), разумеется, за ночь глаз ни на секунду, на следующее утро Елена решилась на невероятную авантюру: сказала Ривке, что плохо себя чувствует, и попросила разрешения остаться выспаться – пока та пойдет на работу – в ее же школу. Ривка, до смерти счастливая, что живая душа будет ждать ее в квартире, когда она вернется с работы – мигом вручила ей вторые ключи. Выспавшись (проспав аж целых четыре часа подряд), проснувшись за полдень в отличнейшем настроении, и зная что Ривка еще долго не вернется с продлёнки, Елена решила залезть в душ: ванна была чистенькая, с кофейным кафелем, отдраивала ее Ривка с такой же маниакальной тщательностью, как и Анастасия Савельевна – свою. Снаружи, в кривеньком темном коридоре, на деревянной антресольке хранились десятилетние дефицитные запасы стирального порошка «Лоск» (если хоть что-то в магазинах появлялось, Ривка, отстояв гигантскую многочасовую очередь, и боясь внезапно слечь, закупала сразу запас на вечность), а сбоку, в конце коридора, набросаны были старые дырявые половики (которые, конечно же никак нельзя было вышвырнуть, потому что они были дороги Ривке как память) и какой-то пыльный хлам – так что ванная казалась самым чистым местом в квартире. Зато вот душ висел крайне неудобно: низенько, под стать Ривке, но не Елене. Стащив душ со шпенделя и с блаженством обливая горячей водой макушку, чуть наклонив голову и отдуваясь от побежавшей по лицу водяной занавеси, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как в детстве бабушка Глафира, купая ее в ванной (у себя дома, в Замоскворечье), зачерпнув воды своей смуглой ладонью с искривленными артритом пальцами, поливала Елене на голову, весело приговаривая всегда одну и ту же присказку: «С гуся вода – с Лены худоба!», – с залихватским певуньим заходом на гу-у-у! – как будто сама голосом со звонкой водяной горки скатывается. И только теперь, дожив до пятнадцати с половиной лет, прожив без бабушки полжизни, Елена вдруг начала догадываться, что сгоняя с нее «худобу» Глафира вовсе не имела в виду сделать ее толстой. В детстве же Елена как-то ассоциировала эту игру с гусиной кожей, которой покрывались мокрые руки, если становилось холодно – и тут же, заслышав Глафирину присказку, радостно начинала играть в гуся: хохотала, принималась брызгаться бьющими по воде крылами, и вся ванная – стены, пол – в два счета оказывалась мокрой, и абсолютно мокрым моментально оказывался бабушкин пестрый халат с малиновыми ягодами. «С гууууся вода – с Лены худоба!», – весело, с удивительной морщинистой улыбкой, в которой принимало участие абсолютно всё ее лицо – и высокий благородный лоб, и густые брови, изогнутые полной дугой, и глаза, глаза – удивительные, темные, смеющиеся, любящие глаза, – и лучащиеся улыбчивыми морщинами щеки (каждый кусочек ее лица мгновенно оказывался как бы расплавленным улыбкой), нараспев приговаривала Глафира – еще и еще раз, – закатав чуть повыше рукава байкового своего халата, и обливая маковку Елены вновь из пригоршни водой.