Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 58 страниц)
VI
Ривка, Ривка, дорогая, любимая Ривка… всю забитость и глухоту можно было простить за роскошную крестильную рубашку, которую она Елене, сразу после нового года, на старинном Зингере сострочила. Купили огромный, чистый, очень широкий, белоснежный хлопчатый отрез, длиною больше трех метров, сложили, поперек, пополам, прорезали в центре сгиба только воротник – а сгиб моментально стал и плечами, и рукавами, – оставили махрянящиеся на краю отреза манжетики как есть – а под руками, по бокам отреза, застрочили – так что получились красивые размашистые крылья у платья до пола – как у Ангела-хранителя, с лилией в руках, на бумажной иконке, подаренной Елене батюшкой Антонием.
Ночь перед крещением Елена решила провести все-таки у Ривки: Анастасия Савельевна как взбесилась, все время находилась на грани истерики, все кричала что-то про монастырь, про безумие Елены, про морскую капусту, которую она жрет банками, про Матильдины гены, да про нормальную жизнь – и мир в душе под такой аккомпанемент был, конечно, недостижим.
Всю ночь Елена не сомкнула глаз. Фужерчики, рюмочки, кувшинцы в Ривкином прозрачном серванте – храбро вымытые накануне Ривкой – поблескивали в темноте загадочно-празднично – и действительно, что-то бессознательно праздничное было даже и в самой Ривке – какое-то странное, возвышенное, торжественное ожидание, с которым Ривка ее, вечером, до этого, слушала, грузно сидя на кухне, как горбатый седой куст на холме, меж грязным алоэ и душистой мятой, ни слова, разумеется, про крещение не понимая – но почему-то радуясь и умиленно приговаривая:
– Ты совсем у меня взрослая уже, девочка… Совсем взрослая…
Выбежала из дому затемно – все боялась, если хоть на секундочку закроет глаза – что проспит; наскоро, но набожно уложив в пакет хлопчатое белоснежье и прихваченное из дому огромное махровое полотенце, по мокрому синему снегу переулками проскрипела к метро. В темной еще церкви оказалась первой – один на один с ворчливой, не проснувшейся сухой старушкой в заточении угловой деревянной свечной конторки – разворачивавшей свой товар. Из-за необычности утреннего антуража – гулкий пустой неосвещенный храм, ругающаяся на нее, не понятно за что, старая женщина – вдруг на секунду показалось, что все это сон: но твердо выговорив «У меня сегодня крещение, батюшка Антоний обещал…» – вроде бы никакого изумления и препирательства от сновиденческой старухи не почувствовала. Так же, продолжая ругаться и ворчать, та выдала ей, в обмен на смятый фантик денег, крест – на приятной хлопковой витой бечевочке; и Елена, крепко зажав его в правом кулаке, как оружие, прошла вперед, к главному алтарю. Зачарованно простояв у полутемного алтаря с минуту – опять подумала: «Не может быть такого счастья – неужели сегодня, неужели сейчас! А вдруг я перепутала день?» – но тут где-то в отдалении посыпались радостные всквохи – старуха, выбежав из-за свечной стойки, кланялась и прикладывалась к руке ворвавшегося с улицы батюшки Антония – в черном пальто на подряснике – и всё разом в церкви изменилось – запылал свет в дальних приделах, и в сердце, вместо какой-то робкой неуверенности, затрепетал праздник.
– Ах, вы уже здесь! – вальсируя, на ходу отдавая своему юному оболтусу-служке какие-то распоряжения, быстро подбежал к ней Антоний. – Ну пойдемте, пойдемте!
Антоний разговаривал с ней на удивление без обычного своего шутливого манерничанья в голосе – а как с величайшей драгоценностью, с каким-то слышимым дрожащим уважением – как будто подчеркивая, что не его силой совершается крещальное чудо, и что он преклоняется перед Божиим Духом, который привел ее в Храм.
Через казавшиеся какими-то дачными, верандными, дверцы с оконцами и деревянными перемычками слева от алтаря, Антоний вывел ее во дворик – и впустил в церковное служебное низенькое здание: «трапезную». Где Елену, как родную, встретила колкими объятиями ярко наряженная, с печеньицами и орехами в фольге на нитках-подвесках, небольшая, домашняя, ёлка – только без обязательной в каждом советском доме красной звезды на верхушке – зато с удивительными, как будто слегка подкопчёнными, старинными казавшимися, как будто где-то в ящике пролежали с дореволюционных времен, елочными игрушками – пастушки, овечки, пестрые жар-птицы (все их, по странному, фантастическому ощущению – Елена как будто бы с блаженством, чуть не с легким стоном – «ах, так это был не сон!» – вспоминала, узнавала – хотя никаких воспоминаний о них у нее быть не могло). Было удивительно тепло, почти жарко, и как-то солнечно. Хотя на оставленных, остановленных, укрощенных закрытой дверью, внешних декорациях улицы, как она, вроде бы, помнила, царила талая непогода. Антоний, запалив везде яркий электрический свет, уже проводил ее в следующую, большую комнату. Когда она опустилась на мягкий стульчик со спинкой, где Антоний попроси ее подождать «остальных» – пока Антоний, вместе со служкой, делали какие-то приготовления (устанавливали золотистую купель на середину, раскладывали иконы, покрывали аналой ярко-белой атласной дорожкой, раскрывали какие-то интересные благоуханные крошечные сундучки с акварельными кисточками) – у Елены еще более усилилось странное ощущение – что она все это вспоминает – все эти удивительные церковные вещи, как будто оживающие – как будто проявляющиеся сквозь прекрасный сон в явь.
В комнату вошли еще трое – три молодые женщины. Потом молодой парень. Потом еще один. И еще одна девушка, чуть повзрослее нее. Не в состоянии рассматривать их (будучи просто не в силах оторваться от внутренней солнечности), Елена только удивлялась, что присутствие чужих людей совсем не коробит, да и чужими они не чувствуются. Вон, сели все, улыбнувшись, так же как и она, на жердочки рядом, со своими кульками.
С помощью служки, Антоний облачился в белые богослужебные одежды – блестевшие праздником. Дымным маятником закачалось кадило вокруг купели. В воздухе завис аромат чистых свежевыглаженных хлопчатых полотнищ – и почему-то карамели.
Вот, наконец, настоящее оглашение! Защищающая рука священника – слуги Божьего – от имени самого Христа берущего каждого оглашенного под защиту. Божье дуновение и молитвы, изгоняющие злых и нечистых духов, запрещающие им.
– Запрещает тебе, диаволе, Господь пришедый в мир, и вселивыйся в человецех, да разрушит твое мучительство, и человеки измет, Иже на древе сопротивныя силы победи, солнцу померкшу, и земли поколебавшейся, и гробом отверзающимся, и телесем святых восстающим: Иже разруши смертию смерть, и упраздни державу имущаго смерти, сиесть тебе, диавола. Запрещаю тебе Богом, показавшим древо живота, и уставившим херувимы, и пламенное оружие обращающееся стрещи то: запрещен буди. Оным убо тебе запрещаю, ходившим яко по суху на плещу морскую, и запретившим бури ветров: Егоже зрение сушит бездны, и прещение растаявает горы: Той бо и ныне запрещает тебе нами. Убойся, изыди, и отступи от создания сего, и да не возвратишися, ниже утаишися в нем, ниже да срящеши его, или действуеши, ни в нощи, ни во дни, или в часе, или в полудни: но отиди во свой тартар, даже до уготованного великаго дне суднаго. Убойся Бога, седящаго на Херувимех и призирающаго бездны, Егоже трепещут Ангели, Архангели, Престоли, Господьства, Начала, Власти, Силы, многоочитии Херувимы, и шестокрилатии Серафимы: Егоже трепещут небо и земля, море, и вся яже в них. Изыди, и отступи от запечатаннаго новоизбранного воина Христа Бога нашего. Оным бо тебе запрещаю, ходящим на крилу ветреннюю, творящим ангелы Своя огнь палящ: изыди, и отступи от создания сего со всею силою и ангелы твоими. Яко прославися имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков, аминь.
Батюшка Антоний, читая запретительные молитвы, был серьезен и даже грозен – каким Елена его еще никогда не выдела.
И, наконец – когда оглашенные повернулись лицом на запад, священник начал произносить самые главные вопросы – повторяя каждый из них, как будто до последнего оставляя свободу выбора – трижды:
– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?
– Отрицаюсь.
– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?
– Отрицаюсь.
– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?
– Отрицаюсь.
– Отреклася ли еси сатаны?
– Отрекохся.
– Отреклася ли еси сатаны?
– Отрекохся.
– Отреклася ли еси сатаны?
– Отрекохся.
– И дуни, и плюни на него! – с восхитительным гневом в голосе порекомендовал батюшка Антоний – и все семеро оглашенных с удовольствием припечатали лукавого древним плевком через левое плечо.
И вот уже, развернувшись и стоя лицом на восток:
– Сочетаваешься ли Христу?
– Сочетаваюсь!
– Сочетаваешься ли Христу?
– Сочетаваюсь!
– Сочетаваешься ли Христу?
– Сочетаваюсь!
– Сочеталася ли еси Христу?
– Сочетахся.
– Сочеталася ли еси Христу?
– Сочетахся.
– Сочеталася ли еси Христу?
– Сочетахся.
И вот – уже можно было дать самый сладостный ответ на вопрос: «Веруешь ли Христу?»
– Верую Христу яко Царю и Богу! – и в этом ответе звенел явственный, первохристианский вызов всем земным властям и правителям: Христос есть единственный правитель, которого должно и можно признавать.
Удивительным было помазание елеем: Господь, через священника, как будто бы заново творил тело святым – таким, каково оно было в раю до грехопадения первого человека – уничтожая поврежденное грехом тело.
И вот уже три свечи, на восточном берегу купели (которую батюшка Антоний называл «Иорданом»), зажглись, чуть затрещав.
– Крещается раба Божия Елена – во имя Отца – Аминь! – батюшка Антоний, черпнув освященной воды из купели, щедро выплеснул Елене на голову. – И Сына – Аминь! – еще один всплеск – и еще одно окатывание с головой. – И Святаго Духа – Аминь! – и в третий раз окатил водой.
И вот, во всей крещальной комнате, разлился удивительный, ни с чем не сравнимый, ангельский, небесный запах мира:
– Печать дара Духа Святаго! – возглашал Антоний, помазывая ее миром – крошечной кисточкой – лоб, очи, ноздри, и уста, уши, сердце, руки, ноги – как будто заново вырисовывая ее этой кисточкой в воздухе, словно запечатывая все органы чувств против греха, – и заново отверзая их, словно Христос – глухому, и немому, и слепому – разверзая чувства для святого, небесного ви́дения, слышания и глаголения.
А когда чин крещения закончился, и в ноздрях все еще, запечатывая весь мир, удерживался запах мира, Антоний подошел к Елене и, указывая на махрянящиеся манжеты длинных, вольно ниспадающих ниже запястья, почти до кончиков пальцев, широких ее белоснежных хлопковых рукавов (мануфактурный дефект края отреза, намеренно оставленный Ривкой как украшение), и на свободные крылья ее рукавов, с блаженной, святой, улыбкой, громко, так, чтобы все слышали, чуть смутив ее, добавил:
– Какое изящное решение! Ангельское оперение! Вы все сейчас безгрешны как ангелы! Берегите эту святость! Нет ничего более драгоценного!
Когда все они ангельской вереницей пролетели за Антонием, через дворик, и влетели, через ту же верандную деревянную дверцу, в храм, и Антоний повел Елену к алтарным иконам – «воцерковлять», Елена невольно ахнула: первая икона, к которой он ее подвел, была той самой, возле которой она увидела столб света – в тот самый первый свой приход сюда в храм – и оказалась иконой Спасителя.
Мир вокруг как будто крутили замедленным кадром: если до крещения время завивалось в завитки только когда Елена что-то из окружающей жизни переносила взглядом в вечность (всё, что выделял и освящал взгляд) – то теперь вечностью, казалось, стала каждая секунда. Выйдя из храма, она обнаружила, что легко может рассмотреть каждую снежную стружку, из тех, что кружась, медленно, сплошняком, летели, хлопались с неба: громадные, закрученные с боков – единственный продукт плотницкого кооператива наверху. В заснеженном скверике дети, сопя и накренившись, изо всех сил упираясь в горизонталь соскальзывающими валенками, катили, с бочковы́ м, мачтовым, корабельным звуком, гигантский угловатый снежный ком – в два раза больше себя в объеме – как сноп белого сена – оставляя на земле черные проплешины. Снежные жнецы. Каждую снежинку можно без труда поймать ресницами. Взмахнуть хлопковым опереньем, небесными манжетами. Замедление жизни подобно. Замедление и есть жизнь. Если кристаллики секунд затормозить еще хоть немножко, то можно будет разглядеть, как эти кристаллики сделаны в вечности, да и незаметно самой выскользнуть из мира – туда, где эти секунды делают вручную. Если прежде, когда фокусировалась на чем-то, могла рассмотреть (или даже выделать) во внешней реальности крупицы вечности, граненные, бесконечно ёмкие (увеличивать и рассматривать которые, внутренним зрением, можно было до бесконечности), то сейчас все эти крупицы стали единой Бесконечностью.
И бесконечностью, бесконечным наслаждением было брести по щиколотку в снегу по Брюсову – который Елена, вслед за Татьяной, иногда называла этим старым, дореволюционным названием – хотя и в имени «Нежданова» внятно звучала для Елены теперь нежданная, нечаянная радость.
Неснежное, нежно оранжевое свечение внутреннего пространства (как будто она все время пребывала в Божьей горсти, зачерпнувшей церковного жара и оттенка свечей) оказалось соединенным со столь же внутренними, никак с внешними температурными и световыми реалиями не совпадавшими – но уже не ее личными, а безграничными небесными просторами – в которых, неожиданно, она теперь могла внутренне же беспрепятственно перемещаться – идя в ту же самую секунду, как будто в другой, декоративной, в бесконечность раз менее значимой, внешней реальности, по заснеженной Неждановой – и удивляясь, что иногда все-таки еще касается подошвами мостовой. Вокруг нее, в этом внутреннем пространстве, ощутимо и неотступно присутствовала Божья улыбка – до предела личностная, бережная – говорившая с ней, без слов, как будто на каком-то божественном протоязыке – не звуками, а понятиями, сущностями – и она этот язык (бесконечно более богатый и ёмкий, чем тысячи земных языков), даже не успевая себе удивиться, понимала: восхитительный разговор, полнота диалога – в котором, если какой-то вопрос у нее вдруг возникал – она просто молча задавала этот вопрос Богу – делала шаг – и ничего в мире не могло быть прекраснее, чем слышимый, принимаемый ею ответ. И потом – музыка тишины, описать которую не нашлось бы никаких слов – просто из-за отсутствия в земном, понятийном запаснике таких понятий – и дух захватывало от этого залога вечности, и от этого вкуса вечного Божественного общения, неописуемого, ни с чем на земле не сравнимого – которое ждет впереди, которое уготовано – и дверь в которое лишь чуть-чуть сейчас приоткрылась – а уже чувствуешь себя как в раю.
Она боялась резко двинуться – внутренне или внешне – чтоб не спугнуть этот диалог – величайшую драгоценность. Впрочем, на все внешние звуки, которые могли бы помешать, заботливо нахлобучили заглушки снега. И даже внешний переулок оказывался в миг прирученным до состояния вынужденной – в такт внутренним шагам – летучести, плавности, белоснежности и ангелоподобности.
Секунды можно было растягивать до бесконечности, как под гигантским, бесконечным увеличительным стеклом – и, хотя и раньше внутреннее время с внешним всегда было в неладах, однако теперь понять, на сколько именно растягивалось в переулке время – окончательно стало невозможным – да понимать и заниматься всем этим скаредным земным счетоводством и не хотелось, да и незачем было.
Что-то случилось и со зрением – сразу после крещения. Когда она добралась до дому (почти не замечая людей – все так же передвигаясь в личной какой-то, овально ее со всех сторон защищающей, пригоршне духа) и, услышав какой-то странный зов, открыла, на секундочку (как сама была уверена), Евангелие от Иоанна – то была поражена: каким ярким все вдруг стало в тексте! С глаз как будто пелена какая-то разом упала – она видела, именно видела теперь – причем без всякого труда со своей стороны – все происходящее в тексте! Не просто видела – а – раз! – и оказывалась внутри действия! Какой же зримой, бесконечно яркой оказалась вдруг сцена призыва Филиппа и Нафанаила! И так зримо пышал радостью Филипп: «Слушай! Нафанаил, побёгли быстрее! Мы нашли Того, о Котором говорил Моисей и предсказывали пророки!» Сомнение, даже сарказм Нафанаила: может ли, мол, что доброе быть из этого занюханного Назарета? Бурлящий милейшим негодованием Филипп: «Да иди и сам посмотри!» И потом – всем существом столь узнаваемая (по стольким чудесам в собственной жизни!) одна лишь фраза Спасителя: «Нафанаил, прежде, нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя!» – в миг перевернувшая всё для Нафанаила, мгновенно раскрывшая его сердце – потому что была неопровержимым, личным, ярчайшим доказательством того, что Иисус не только видел (физически в тот момент и в том месте явно отсутствуя), как подошел к Нафанаилу Филипп, когда Нафанаил прохлаждался в теньке под смоковницей (доказательство, произнести которое мог только Всевидящий Бог) – но и провидчески, духом, видел пред-избранного Нафанаила еще раньше.
Елена в изумлении зачарованно вращала страницы – и не было ничего слаще этого видимого, живого, всюду вдруг ожившего перед ее глазами, текста – хотя уж что бедней могло быть по изобразительным, чисто внешним, «литературным» средствам: ни тебе эпитетов, ни ярких описаний внешности – а всех, ведь, всех – парадоксальным образом было видно ярче яркого – и сама то и дело оказывалась внутри, в гуще событий! Всё Иоанново Евангелие было взмахом крыльев, из-под которых вырывается свет – дыхание воздуха.
Но и все остальные Евангелия – крылья которых так легко вспархивали с ладони – были исполнены внутреннего свечения. Удивительная, вдруг случившаяся корректировка зрения заставляла выхватывать то и дело фразы Христа – пронзавшие сердце гениальностью: как можно было с более гениальной научной метафоричностью доказать бессмертие души, личностное бессмертие людей – чем напомнив, что Бог назвал Себя «Бог Авраама, Исаака и Иакова»! Бог же не есть Бог мертвых, но живых! У Бога все живы! Гениальнее формулы придумать было невозможно! Всюду, всюду на метафорах Христа светилась, сияла роспись Гения. И вот она, истинная, Божественная мужественность: зная, что очень скоро Его ждет чудовищная мученическая смерть, рассуждать о красоте лилий.
– Это ты, что ж, теперь ходить в этой рубахе собираешься?! – Анастасия Савельевна, Бог весть из какого театра вернувшаяся, стояла в дверях ее комнаты и с бережным ужасом разворачивала и рассматривала крестильную рубашку, которую Елена оставила в пакете при входе. – Она ж до полу!
И Елена, оторвавшись от чтения, только сейчас заметила, что за окном – сверкающая ночь.
– Нет, мам, ходить в ней нельзя, – серьезно уведомила Анастасию Савельевну Елена, с нежностью взглянув еще раз на белоснежные махрянящиеся манжеты. – Батюшка Антоний сказал, что в следующий раз ее можно будет надеть, когда только хоронить меня будут. На вход в жизнь – и на выход из жизни.
– Безумная! – разоралась мать, в ужасе, как обжегшись, бросив рубашку и ретируясь в свою комнату. – Кто в шестнадцать лет о смерти думает!
И остро разнесся по всей комнате божественный запах мира от рубахи. Которого Анастасия Савельевна, к удивлению Елены, даже не почувствовала.
В субботу вечером в церкви Елена, не успевая дивиться зрительным и прочим метаморфозам, происходящим с ней, и тому, что Евангельские тексты теперь наполнены внутренней подсветкой, – с еще большим изумлением увидела, что и Илья Влахернский весь сияет – прямо красавец! – весь светится! – сияние исходило даже от его, прежде лохматых, мочальных волос – и даже вся его одежда словно исполнилась новыми красками! В восторге, Елена приписала было все эти чудесные перемены в облике Влахернского фокусу, произошедшему с ее собственным зрением после крещения – однако, присмотревшись повнимательнее, поняла, что это просто Влахернский в кои-то веки волосы вымыл и свитер выстирал.
– А вот если бы мы жили во времена первых христиан – то вам бы, Лена, пришлось ждать крещения и ходить в катехуменах как минимум год, а то и два-три, а то и больше, – плавным голосом рассказывала Татьяна, что когда они, вместе с Влахернским, шли, часов в одиннадцать вечера, к метро, после исповеди.
Мороз грохнул так скоро после оттепели, так молниеносно температура рухнула с плюсовой до минус двадцати пяти, – что на Моссовете, с верхнего портика над третьим этажом, жестикулировали огромные, метровые сосульки – застывшие, в невиданных позах – поправ всякое земное притяжение, не вертикально, не вниз, а прямо на лету, на ветру, в экспрессивном движении – в бок – явным взмахом куда-то на восток.
– Какая вы молодец, Лена, что заметили… – почему-то растрогалась Татьяна. – А мы идем зачем-то под ноги смотрим!
Не заметить было, впрочем, трудно. Как трудно было почему-то, с подступившими слезами, не почувствовать странную внутреннюю связь этих застывших в кричащей немой мимике ледяных скульптур – с исчезнувшим из жизни, но все никак не уходящим из памяти Склепом – первым вестником Великого Царя в ее жизни: как будто это был именно Склепов прощальный взмах, как будто это были Склеповы руки, со всей выразительностью напоследок указывающие на восток – как тычет в небо Иоанн Креститель, на знаменитой картинке. И невозможно было, конечно же, не чувствовать сейчас, до слёз, не проливаемых только из нежелания, чтобы они заледеневали на лету и стукались оземь с хрустальным звоном, – что, ведь, и Татьяна, согласившись отвести ее в церковь, успела, успела-таки свершить свой маленький крестный подвиг в богоборческой стране – крестный по сути, но, к счастью, не по последствиям – и лишь чудом уцелела, не оказалась вышвырнутой с работы, лишенной возможности преподавать. Уцелела исключительно благодаря тому, что Господь успел крутануть стрелки вперед быстрее, чем успел клацнуть челюстью пустивший уже было на нее слюни дьявольский партийный и гэбэшный аппарат. Чтоб хоть кто-то из праведников дожил до рассвета.
– Крещение в первых христианских общинах вообще совершали только на Пасху! – невозмутимо продолжала Татьяна, чуть вытягивая губы – так, словно пыталась жарко надышать узор на невидимое стекло – и мягко жестикулировала, словно бы пальцами выводила буквы: выдувала – и потом дарила эту совершенную, в блестящем инее, незримую воздушную Рождественскую игрушку. – Так что вам, Лена, пришлось бы ждать как минимум до первого воскресенья после первого полнолуния после весеннего равноденствия.
– А как же Савл, апостол Павел, то есть… Крестился, и не ждал ничего! – недоумевал Влахернский. – И не было же никакого приготовления, достаточно было веры в Христа и покаяния! И тот, другой – не помню кто он там был? – в деяниях апостолов! – который, уверовав, закричал: так вот же вода – что мне мешает креститься немедленно! Веруешь – значит можно и должно креститься немедленно, ничего не откладывая!
Татьяна загадочно улыбалась, радуясь живой его реакции:
– Ну да, некоторых так до сих пор и крестят – экстренно, боясь что человек не доживет, если крещение откладывать – крестят немедленно же, «страха смертного ради». И даже по сокращенному чину – только исповедание веры и раскаяние! Знаете, в древних руководствах к крещению, сказано, что если нужно кого-то срочно крестить, а нет под рукой воды – то можно крестить даже и песком или землей – потому что там микроскопические частички воды всегда есть! Более того – если рядом нет священника – то в экстремальных условиях может крестить уверовавшего даже и мирянин, да даже и женщина! Так в советских лагерях многие тайно приняли крещение! После тысяча девятьсот семнадцатого года ведь для христиан опять вернулись времена жесточайших гонений, хуже чем при Диоклетиане: уж не до соблюдения формальных обрядов, если ты в тюрьме или в смертельной опасности. Веруешь в Христа – крестись прямо сейчас – потому что не известно, не убьют ли тебя через час. А в Гулаге, в лагерях на лесозаготовках, под страхом смерти, некоторые, знаете, как причищались? Клюкву и морошку тайком в кружке давили и, помолившись, соком причащались. Никакого вина ведь не было! Конечно, вы правы, Илья – вера в Христа и раскаяние – это самое главное. Все остальные обряды возникли уже потом, в начале все было предельно просто! Вера в Христа и покаяние, готовность изменить жизнь – это единственное, что имеет значение. А между прочим, друзья мои! Вы знаете, что у первых христиан не было тайной исповеди?! Если кто-то совершал грех – то выходил на середину, перед всеми – и вслух каялся, называл свои грехи!
– Ужас какой, – угрюмо охнул Влахернский, косолапо скользя и опасливо перебираясь подальше от козырька здания, чтоб не пришибло сосулькой.
– Зато представьте себя, как этот кромешный стыд помогал потом избавляться навсегда от грехов! – подсмеивалась Татьяна. – А вы знаете, что…
Анастасия Савельевна дома, тем временем, действительно словно белены обожралась: не проходило и четверти часа, чтобы она не пыталась вызвать Елену на скандал – причем, чем более мирно Елена на взбесившиеся выкрики Анастасии Савельевны реагировала, тем с большим ошалением Анастасия Савельевна вновь и вновь пыталась ее спровоцировать:
– Ну что ты всё ходишь тут со своей юродивой богомольной улыбочкой, а? Чему ты радуешься?! – с какой-то прямо-таки изумлявшей Елену злобенью кричала вдруг, ни с того ни с сего, Анастасия Савельевна, выбегая из кухни, заслышав, что Елена вошла в дверь.
– Бесы ее крутят, – спокойно и кратко пояснял на исповеди батюшка Антоний, когда Елена ему тихонько жаловалась и спрашивала совета, что делать. – Надо ее в церковь вести. Но не насильно, ни в коем случае. Молитесь, молитесь за нее…
Вообще, стала вдруг Анастасия Савельевна капризной, как дитя – то кричала, скандалила, а то вдруг могла разреветься – то вдруг устраивала какие-то позорнейшие истеричные домашние спектакли. С криками носилась по квартире, вспоминала всю свою «несчастную» жизнь – в которой, по версии спектакля, повинна почему-то оказывалась Елена. И какую-то особенно нелепую и комичную роль в этих Анастасии-Савельевниных истеричных репликах, играл почему-то «веник», к которому, де, Елена «сто лет не притрагивалась» (хотя и сама Анастасия Савельевна, как прекрасно знала Елена, не слишком уже и могла вспомнить, в какой угол она этот веник много месяцев назад зашвырнула, с глаз долой).
Елена же (и это, пожалуй, было одним из самых изумительных, ощутимейших, последствий крещения – ярким действием благодати) вместо того, чтобы, как раньше, разозлиться на материны дурацкие выходки и выкрики – вдруг разом почувствовала, что она теперь в доме старшая, что Анастасия Савельевна и впрямь капризничает как ребенок, которого нужно пожалеть и успокоить – и ничего, кроме жалости, нежности и любви к Анастасии Савельевне в такие моменты в сердце Елены не возникало.
Вместо ответных хлопаний дверьми (которые, несомненно, в соответствии со всеми репризами, последовали бы со стороны Елены раньше), Елена молча, улыбаясь, подходила к матери и обнимала ее.
– Всё по церквям богомольствуешь! Когда ты последний раз пол подметала, я спрашиваю?! – вырывалась из ее объятий Анастасия Савельевна с неприятным, красным, взмокшим от скандально-театрального пота лицом – и притопывала ногой, для храбрости, чтоб себя еще подзавести на крик.
Елена, с радостной искреннейшей улыбкой, бралась разыскивать баснословный веник – а разыскав, счастливо и легко, в танце, выметала пол – обогатив бюджет Анастасии Савельевны на двадцать копеек, выметенных из-под раздолбанного накренившегося ломберного столика в комнате Анастасии Савельевны.
Счастливая улыбка, не сходившая с лица Елены и ощутимая радостность – во всем, что Елена делала, все-таки не давали Анастасии Савельевне спокойно жить – и как будто подзуживали на все новые и новые истерики. На которые Елена реагировала только одним способом – молилась, просила Господа прийти и освободить бедную Анастасию Савельевну от этой одержимости, – а потом подходила и, как будто бы по-матерински, крепко обнимала Анастасию Савельевну и ласково гладила ее по голове. Анастасия Савельевна бесилась еще больше, вырывалась, орала, крутилась на месте, притопывала – а Елена лишь искренне приговаривала:
– Бедьненькая ты моя… Настенька… Маленькая ты моя… Как я тебя люблю…
Анастасия Савельевна, еще в большей ярости, кричала благим матом – уже явно не понимая сама, о чем, и зачем, и вообще уже кажется не понимая на каком она, бедная, свете – но орать упорно не переставала, придумывая все новые и новые поводы.
– Мам, если ты не успокоишься – я сейчас станцую комаринского! – смеялась Елена – и начинала и впрямь отплясывать.
И тут уж, на третьем витке склочного соло – абсолютно вышедшая из себя Анастасия Савельевна не выдерживала – и, сквозь слезы, начинала, смеяться тоже:
– Да что ты Ленка, с ума что ль, действительно спятила?! Ну заори же на меня! Ну рассердись на меня! Что ты с этой Божьей улыбочкой все ходишь!
Иногда танца не требовалось – хватало только истовой молитвы – и Елена сама поражалась этой странной силе, которая вдруг в миг утихомиривала Анастасию Савельевну – взбесившуюся и впадавшую в истерики каждый день раз тридцать без всяких поводов. И эта странная внутренняя свечная оранжевая подсветка, все время в Елене, с крещения, присутствовавшая, в некоторые моменты зримо на Анастасию Савельевну действовала – чаще раздражала, иногда пугала, и всегда интриговала.
И хотя переступить порог церкви Анастасия Савельевна до сих пор панически истошно почему-то боялась (отговариваясь тем, что «с богомольцами юродивыми» ей «нечего вместе делать»), тем не менее, в воскресенье рано-рано утром, когда рассвета за окном еще и не мелькало, зная, что Елена уже не спит, и готовится вот-вот вставать и ехать на Нежданову, на причастие, Анастасия Савельевна, притянутая ощущением чуда, заглядывала к Елене в комнату.
– Ну что, молишься, небось, лежишь, юродивая?! – раздраженным голосом, с вызовом, спрашивала Анастасия Савельевна – заходила и в темноте боязливо присаживалась рядышком на стул.
Елена молча, улыбаясь, выжидала – чувствуя, что на самом-то деле Анастасии Савельевне уже просто до безумия любопытно расспросить ее и Боге, и о церкви.
И Анастасия Савельевна заговаривала – но как-то боком, боязливо, на своем бытовом языке, переводя все мысли о вечности на странный язык обрывочных образов и попыток как-то осмыслить все странное и страшное, и прекрасное, что было в ее, Анастасии-Савельевниной, жизни – все, что ее пугало, и радовало, все что она понять и принять не могла – и ответы на что нигде, кроме как за гранью видимой жизни, найти было невозможно.