Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 58 страниц)
«Свободу» все еще фаршировали помехами – хотя еще в конце прошлого года и было полуофициально, скривившимся ртом, объявлено что-то невнятное и ушло-скорбно-бюджетное, заставлявшее было подумать о прекращении, ввиду абсолютного изнищания бюджета, транжиренья народных же денег на глушилки и на затруднение народу же доступа к радио-правде – короче, объявили, что глушить больше не будут – однако в действительности в Москве магнитные бури гэбэшних извилин все еще звенели (хотя и сильно слабее – как легкий насморк в сравнении со смертельной испанкой – так, декорация, а не препона), все еще производили в эфире, на частотах нездешних «голосов», звуковое, завывающее, как бы северное сияние. Сквозь которое весной, в хрустящем льдистыми лужами марте, Елена уже слушала на «Свободе» запрещенный советской цензурой Калединский «Стройбат» – весело, на бегу, распевая потом на улицах, на простенький мотивчик, передразнивая стариковскую Окуджавовскую интонацию (песенка которого как раз и была вводной темой к каждой части запрещенной повести, читавшейся в одно и то же время на заграничном радио, разнесенной в несколько дней): «Иду себе играю автоматом – как просто быть солдатом, солдатом» – а через два шага уже, поравнявшись с настоящими, реальными солдатами, запевала, своим уже натуральным тембром, лирично, задиристо, как серенаду, как будто себе под нос: «А если что не так – не наше дело: как говориться «Родина велела!» Как славно быть ни в чем не виноватым – совсем простым солдатом, солдатом…» Через все то же зудящее гэбэшное северное сияние в эфире приходилось слушать и такие экзотические диковинки, ни к чему в видимой жизни не применимые (и воспринимаемые как красивая игрушка) – как лекции Карла Поппера об открытом обществе; и, наконец – таким восхитительным резонансом узнавания встречаемые, обнимаемые всей душой, отрывки из Евангелия.
– Крутаков, можно я Юлины альбомы по искусству посмотрю? Неловко как-то, конечно, без нее… Можно? Я аккуратненько…
– Не-оррр-и, – прочитала она по губам обернувшегося, и со смехом ей показывавшего, чтобы сняла наушники, Крутакова, – и моментально, обидевшись, поняла, что и вправду орала – изо всех сил силясь перекричать звуки передачи «Свободы», и шумы заглушки в наушниках – как будто собственным голосом силилась помочь «Свободе» из этих шумов выпутаться.
И вновь, как в детстве, когда любила слушать пластинки, вертя от них красочный конверт в руках, или разглядывая в то же самое время картинки в книгах – на совершенно не совпадавшие темы, теперь Елена рыла траншеи в Юлиных несметных художественных запасах – забиралась опять на диван с добычей, и бодрый голос «Свободы» в наушниках парадоксально аккомпанировал никогда доселе невиданному волшебнику Одилону Рэдону – медитативному, глубинному, который, в отличие от модных пошляков-импрессионистов (да и вообще – единственный из всех художников, картины и репродукции которых Елена когда-либо видела в жизни), умудрялся зримо рисовать мысли персонажей, так что если на какой-нибудь из его цветных пастелей (цветовые аккорды которых Елена могла без зазрения совести приложить к себе, как странно подходивший, удивительно точно резонировавший во всем ее теле, во всех нервных окончаниях, колористический акупунктурный массаж) появлялась женщина под вуалью, то от нее шел такой свет, что зримо были видны, до дрожи, сила и сияние ее молитвы; а если женщина сидела в саду, то цветы, расплывавшиеся под расфокусированным осоловелым ее взглядом, или, скорее выплывавшие из – и от – ее взгляда – загустевающе фиолетовые, сангинные, апельсиновые, расплавленно-лиловые, горячечно-пёрпловые, и, потом – нежный пинк со сливочно белым, присыпанный фруктовым матовым туманом, – и тепло-сизые летающие арки, – были считываемыми мыслями героини картины и расшифровываемой, всею тканью души, магией.
Изучив выходные данные французского издательства, книжку выпустившего, Елена с жутким завистливым подозрением взглянула на спокойно вертевшего какие-то машинописные странички за столом Крутакова, ревниво подумав, что ведь перепало это богатство Юле наверняка через него.
В жадных ушах, на «Свободе» тем временем тоже произошло некое волшебство: Елена вдруг услышала знакомый, до радостного всхлипа, адрес в Брюсселе: 206, Avenue de la Couronne, Bruxelles. Адрес был в буквальном смысле знаком как «Отче наш» – потому что с него начинался отжертвованный ей, взаймы, Крутаковым брюссельский Новый Завет – и сейчас на радио какие-то восхитительные милые люди сообщали ей, что можно по адресу этому прислать письмецо – и в ответ…
И в ответ – через умопомрачительно скорые три недели, Елена, визжа от счастья, получила из Брюсселя посылку – собственный, свеженький, с синей обложкой с золотым крестом, чистой тонкой бумагой на срезе пахнущий, экземпляр Евангелия. Дыры в лапах уполномоченных лиц, ответственных за поддержание идеальной духовной пустоты советской расы, были все очевиднее, прорехи становились все живительнее. В посылке из брюссельского издательства «Жизнь с Богом», кроме маленького, почти карманного Евангелия, была еще и огромная целиковая Библия – с тоже синей обложкой, но толстой, на картоне – с двумя чудесными белыми шелковыми закладками внутри – Книга размером почти могла посоперничать с Крутаковским старинным Остромировым Евангелием.
Ветхий Завет, в исторической его части, сразу произвел отталкивающее, тошнотное впечатление – гнуснейшая история жестокости, убийств, извращений, уродливого, богохульного представления о Боге, как о человекоподобном, жестоком тиране – даже хуже, чем человекоподобном – как о монстре, как об омерзительной вездесущей невидимой зверюге с ноздрями, зверюге, любящей кровь, любящей похотливо нюхать дым убитых и сожженных трупов животных. Словом, все прелести бесовских идолищ и сатанинских божков, которым, по милым традициям «великого» города Урр, и прочих не менее великих и славных городов и деревень, приносили в жертву детей, соседей и гостей – несчастные инвалиды язычества пытались перенести и на образ Бога. И какой же отрадой было дойти до Пророков – допетривших, что «заколающий вола – то же, что убивающий человека; приносящий агнца в жертву – то же, что удушающий пса», и что никаких жертвоприношений Бог не хочет, что они отвратительны Ему – и что единственное, что Богу от человека нужно – это верность, вера, чистота помыслов и дел, чистое сердце и дела милосердия. Исайя, в исступлении возопивший, по Божьей просьбе – «крови тельцов и агнцев, и козлов не хочу! Что вы пришли топтать дворы Мои?! Не носите больше даров тщетных – всесожжения жертв отвратительны для Меня!» – был, безусловно, приятнее всех. Было сразу понятно – почему Спаситель больше всего цитирует именно Исайю – и именно Исайю, видимо, больше всего любит. Да и вообще, поэтичный, с удивительными метафорами (пятьдесят восьмая и пятьдесят девятая главы так и вообще были ликующей поэмой), Исайя, плюнувший на гнусь традиций, безусловно казался во всем Ветхом Завете самым близким к Завету Новому – как-то прорвавшийся за горизонт: вдохновенные проговорки, божественное бормотание – вкрапленные в ветхозаветный кровавый бред.
Впрочем и Исайю, чтоб не умереть от ужаса, приходилось, читая, как бы переводить с земного на небесный язык – чуть прикрывая глаза на хищные интерпретации. И явно было, что Бог не использовал пророков как стенографистов, для буквально точного воспроизведения Своих слов – а давал им образы и мысли, всеми способами стараясь разъяснить «слушателю», что имеется в виду – оставляя тем не менее за пишущим полную свободу личности, в том числе и творческой. Однако некие гэбэшные глушилки падшего мира, несомненно, увы, портили прием Божественной волны: шифрограммы Царства доходили, на оккупированной врагом территории, даже до повстанцев и партизан с сильнейшими помехами в эфире, и свободу творчества каждая человеческая личность, ретранслирующая Божии слова, увы, то и дело все-таки использовала для скатываний в варварское и жестокое язычество трактовок. Явно было, что Бог предоставляет авторам полную свободу – и не проводит предсвиточной цензуры – а как бы говорит: «Ну что ж с вами сделаешь – как поняли – так и поняли. Даже избранные люди имеют право говорить иногда чушь. На то они и люди. А жаждущий правды – сердцем уразумеет, где, в записанном ими – Божьи слова, а где человечьи».
Вообще, жутко было следить за тем, как у людей, которых Господь избрал в свой удел и выводил из кошмарного, блевотного окружения – постепенно, очень постепенно, чрезвычайно медленно – как будто бы отваливался хвост язычества.
Вчитавшись, Елена начала различать в Ветхозаветной какофонии как бы четыре совершенно различных хора. Первый – простые люди, индивидуальности, личности – с которыми Бог начинал предельно личный же диалог и, заручившись их согласием, буквально чуть не за руку выводил их из прежней жизни. Мотив отделения от всего родового, тупого, заезженного, от всего, что окружает – внутренне был крайне понятен и близок. Встань и выйди из того, что знаешь – в то, что Я скажу тебе: и Мое слово создаст тебе место, где жить: что могло быть величественней этого обетования!
Изумительным казалось то, что избранники, соглашавшиеся стать «игроками за Господа» – на земном игровом поле, посреди одержимого звериными и дьявольскими обычаями мира – оставались абсолютно свободными: Господь с каким-то удивительным, подчеркнутым уважением относился к их личностям, и оставлял за ними выбор – даже если в выборе этом они ошибались, или если даже совершали откровенный грех.
Вторым хором выводили петуха священники, пытавшиеся втащить в отношения с Богом все обычаи и традиции язычества, бывшие как бы выползнями из кошмарного жестокого мира кумиров, идолов, кровавых жертв. Священникам, похоже, всегда как-то немножко казалось, что Бога можно «добыть» путем определенной последовательности ритуальных действий – что циклическими хороводами, или курениями благовоний, Бога можно высечь из воздуха – как дикарь, быстро-быстро вертя ладонями палочку и камень, высекал огонь.
Было такое впечатление, что Бог, видя всю убогость изуродованного грехопадением человеческого материала, с которым Ему предстоит работать, как бы снисходил (зная идиотизм и слабости людей) – и, буквально зажав нос, чтоб не чувствовать зловония человеческих обычаев, временно попускал существовать отдельным из этих заскорузлых обрядов – как бы говоря: «Так и быть – вы выбираете язык общения со Мной, язык, понятный вам. Я не могу вам насильно навязывать свой разговорный язык – это бессмысленно: у вас настолько засорены мозги, что вы Моего языка не услышите и не поймете. О’k, вы выбираете морзянку, пароли, языковые символы – Я буду говорить с вами, используя их – только не говорите потом, что вы Меня не слышали!» И какой же бесконечно трогательной была игра с дерюжкой, которую один из Божьих собеседников выкладывал наружу за порог, прося знака: «Господи, пусть она от росы намокнет – а все остальное будет сухим!» А потом, когда исполнялось просимое, когда эта, понятная человеку буква была вырисована, бедный собеседник все еще сомневался и робко переспрашивал: «Господи, можно я еще раз дерюжку выложу – но на этот раз пусть всё вокруг будет мокро от росы – а дерюжка будет сухой?»
Вне сомнения – то, что Бог временно попускал существовать в своем избранном народе таким блевотным мерзостям, как жертвоприношение животных – было абсолютно не потому, что Богу это нравилось, а тоже исключительно из милости Божьей, из снисхождения к человеческой убогости – когда Бог соглашался временно говорить с избранными людьми (вчерашними недоразвитыми язычниками) на понятном им языке. «Подрастете – поговорим по-серьезному» – как бы говорил Господь. Вне всяких сомнений, если бы у людей было в обычаях в хвалу Богу устраивать клумбы и сажать на них лилии – и если бы такой иероглиф был бы для их мозгов и сердец в тот момент понятен – Бог с гораздо большим удовольствием благословил бы этот обычай – вместо ритуальных убийств животных и зловонного сжигания трупов.
Третьим хором Ветхого Завета выступали те, кого условно говоря можно было назвать «политиками» – вожди, цари и прочие лишь условно вменяемые пациенты – этих уже так колбасило от участия во внешней политике, во внешней истории, что дойти мозгами и душой до тонкостей Божьих заповедей – куда уж там было: жизнь практически каждого из царей по глубинной сути неотличима была от дикарей-язычников и находилась от исполнения простых десяти заповедей на расстоянии большем, чем от земли до солнца. Оставалось (опять же – заткнув нос от зловония) радоваться только тому, что ведя омерзительный образ жизни, они хотя бы исповедовали (весьма номинально, чаще всего) Единого Бога, и не поклонялись лже-богам. Хотя и в этом извращались как могли – и блудник Соломон (под старость, судя по Ветхозаветному тексту, бывший, из-за гнусного разврата, в презрении даже у собственного летописца) впал в соблазн и начал поклоняться идолам девок, которых делал наложницами.
И наконец, четвертый – и самым близкий, самый понятный хор (и единственный по-настоящему божественно звучавший, в полную силу: поскольку уши воспевающих не были заткнуты внешней историей) составляли ветхозаветные бомжи – изгои общества, отщепенцы, оплеванные современниками – короче: пророки. Пророки, которые чурались посредников, говорили с Богом только напрямую, и опирались в своих словах и действиях только на результаты этого прямого диалога. Пророки, которые пёрли против всех традиций. Пророки, которых никто не слушал даже из единоверцев. Пророки, роль которых, как Елена с удивлением – вопреки напрашивающемуся оттенку русского слова – увидела в тексте Книги, состояла не в том даже, чтобы изрекать «пророчества», в смысле предсказания о будущем (хотя и этого ангелы довешивали им щедрой ложкой) – но главное – в том, чтобы просто говорить (вернее – орать) правду – петь Богу, быть поэтом, глубоко, без страховки, чувствовать и болеть за происходящее вокруг – и обличать обезумевшее, развратившееся, забывшее Бога сообщество Божьих избранников.
– Ух, как удачно, Женечка, что я начала читать Библию с Евангелия, а не с Ветхого Завета – это же кошмар!
– Ну, что значит ка-а-ашмаррр? – хохотал Крутаков. – Это пррросто честный живой прррравдивый рррассказ о человеческой исторррии, без прррикрррас. – А ты хотела, что? Чтобы тебе рррасказывали, что дррревние евррреи амбрррозией питались и пылинки дррруг с дррруга сдували?
Евангелие – с воплощенными ветхозаветными пророчествами – хотя и композиционно, по времени земной истории, в Книге поставлено было в конце, за Ветхим Заветом, – но было, как раз наоборот, как будто бы экспозицией темы, вступительным ключом – к музыкальной фуге – но только, как и положено разгадке, поставленной, напечатанной, не в начале, а наоборот, в конце, после загадки.
Одновременно, зримо, до мурашек, в красках и всполохах, вспомнив почему-то ощущение взведенного тайного механизма в церкви, на Пасху, перед самой полуночью, – Елена подумала о том, что ведь и все эти загадочные антисоветские встречи Крутакова, и запретные митинги в Москве, и вот эта вот присланная ей, лично ей! – и до нее чудом по почте дошедшая! – из Брюсселя-то! – взломав железный занавес! – Библия, – и зашикиваемые выступления Сахарова на съезде – косноязыкого, как Моисей, и исполняющего, за неимением других, в несчастной безбожной стране роль пророка, – и даже стук по асфальту касок шахтеров, бастующих по всей стране – звучный, требующий уважения к человеческой личности, стук, который, как соловьиное пение в затихшей ночи, внятно слышен был, казалось, даже на Красной площади, – и даже держащая смертельные голодовки при арестах безвестная антисоветская дива Новодворская – все это вместе, без сомнения, по какому-то тайному музыкальному внутреннему созвучию – являлось единым механизмом простейшей правды, элементарнейшего добра – механизмом, взведенным до предела – и осталось только прочувствовать во внутренней же музыкальной логике, когда, как в церкви на Пасху, настанет полночь – и механизм рванет, высвободится.
На двух высоченных сторожевых башнях по обе стороны от дивана в темноте Юлиной комнаты дымились сигнальные костры кружек, и сторож недоуменно кричал с Сеира: сколько? Сколько ночи? И таким шоком бывало, когда Крутаков зажигал верхний свет, чтобы узнать, сколько же, на самом деле.
Но высказать все эти мысли и образы Крутакову, быстро шнуровавшему кроссовки, чтобы ее проводить (вернее выпроводить) к метро (все последние дни Крутаков все больше на нее почему-то раздражался – как ей казалось, из-за того, что она мешает ему работать) – было бы сейчас, конечно же, невозможным.
Резкость перехода из Юлиной комнаты, или из Юлиной теплой кухни, после скороговорочной пытки ступеней, в черную синь улицы – как нырок в бассейн – всегда поражала: вынырнешь на улице из жаркого подъезда – а внутри этого крепкого уличного воздуха оказывается не так даже еще и темно – и даже еще жарче, чем на кухне.
Иногда поспевали даже на огарки заката на бульваре.
Глава 5
I
Как ни жаждалось ей удержать надрывную ноту дружеского сострадания Крутакова к ее мучительной ошибке с Семеном (уж больно много материальных привилегий это Крутаковское деятельное сочувствие давало – чтобы вот так вот сразу звук этот взять да оборвать), а скрыть от прохиндея этого тот факт, что совсем уже крепка внутри, и что мечтательная светлая замедленность шага и блаженная задумчивая отрешенность взгляда уж точно не Семену посвящаются, – конечно бы долго не удалось – даже если б она попыталась – из корыстных соображений (кассетки, прогулки, альбомчики) – слукавить.
Крутакова становилось все тяжелее вытаскивать на настоящие, счастливейшие, без сроков и направлений, заплетающиеся, прогулки – опять Крутаков как-то стал изнывать, подстанывать, что невозможно в ежедневном режиме живя с людьми творить, и что «либо тва-а-арррить – либо жить», и грозился, вот-вот, «поднять мосты в небо над крррепостью», и строго выговорил ей, когда она в очередной раз завалилась без звонка.
– Женечка, ты пойдешь со мной в кирху? – Елена стояла, не скидывая ни кроссовок ни куртки, в дверях комнаты – уже по первым тонам приема поняв, что ловить здесь сегодня абсолютно нечего – не будет ни рассказов, ни чаепитий – а только нагоняи.
Крутаков, который открыл ей дверь с таким видом, как будто она пришла не к нему – а к кому-то другому в этой же квартире (как будто его, Крутаковская, роль и вправду сводилась только к тому, чтобы отпереть – а уж что она теперь в этой квартире будет делать – не его забота) – не глядя на нее больше, пролез трудной кривой тропой между высокими островами книг – к письменному столу, и уселся с карандашом за бумаги: какие-то заметки от руки, целиком исписанные листы – Елена не подходила никогда ближе к столу, и не заглядывала: что там – в интереснейшие моменты, когда Крутаков при ней работал, – хоть и сгорая от любопытства, но боясь оскорбить его навязчивой любознательностью и свято соблюдая Крутаковское табу на разглашение писательских тайн.
– Не кирррха, а кирррка. Нет такого ррруского слова кирррха… – возгласил, наконец, спиной, не оборачиваясь на нее, Крутаков, вписав одновременно несколько слов карандашом сбоку, на полях, перевернув лист перпендикулярно, обочиной вниз.
– Кирка – это садово-огородный инструмент! – обрадовалась Елена, что Крутаков хоть как-то на нее отреагировал. – Кирха – это же от немецкого! Говорить «Кирка» – это так же глупо, как вместо Хайдельберга произносить «Гейдельберг».
– Значит, кирррка от голландского… – отрезал Крутаков и быстро-быстро, целеустремленно намотав на левый мизинец черный локон, принялся правой рукой что-то вписывать уже над самой верхней строкой – создавая из обрисованного линией текста неровное облако.
Елена обиженно хлюпнула носом, оглянулась на входную дверь – как на поджидающую ее западню – потом опять сделала шаг внутрь комнаты, обрадовавшись, что нашла предлог Крутакова разговорить – и очень правдоподобно выпалила:
– Женечка, короче, я побежала… Я только не знаю как дверь захлопывать – вот ты будешь смеяться надо мной – каждый раз там эта кнопочка не срабатывает!
Будучи уверена, что Крутаков сейчас отцепит зад от стула, и проводит ее как минимум до двери, Елена выждала молча – с минуту.
– Ага… – сказал Крутаков, наконец, спиной. И взялся за новую страницу, начав быстро-быстро строчить.
В костел, на мессу, она шла уже второй раз – благо от Юлиного дома было всего ничего пешком. В первый раз, неделю назад, на мессе было красиво и людно – и месса шла на латыни. И хотя музыкально, эстетически все это торжество Елена переживала внутренне как какое-то важнейшее событие – а все равно, хотя и удивительно ладно было сидеть на банкетке и молиться, рядом с серьезными, красиво одетыми людьми, в основном иностранцами – и со всеми вместе вставать (в непонятные, вероятно – величественные моменты), было такое ощущение, как будто ее разделяет со всем этим действом какая-то пелена. И дело было, как Елена явственно чувствовала, не в иностранном языке. Без какого-либо отношения к внешним и внутренним, уютным, стенам храма – как ей чувствовалось – была какая-то еще внутренняя комната – с плотными, невидимыми стенами – комната, в которой все присутствующие – кроме нее самой – находились – хотя и сидели с ней радом, на таких же банкетках. И как в это внутренне незримое помещение войти – она не знала. Поджуживая Крутакова, Елена втайне надеялась, что если Крутаков пойдет с нею на мессу – то каким-то золотым ключиком внутреннюю таинственную комнату эту для нее распахнет.
На бульваре, идя в ногу с чуть припрыгиваюшими за ней в горку с обеих сторон дорожки молодыми, чересчур коротконогими еще, чтобы ее перегнать, черенками кленов, глубоко дыша, Елена пыталась войти в ритм блаженного медлительного одиночного плавания – которое было жанром, конечно же, совсем иным – чем до обиды ярко уже представлявшийся и сорвавшийся поход с Крутаковым. Уже приготовившись, как обычно, прогуляться ладонями по крышам крошечных старинных особнячков, и расфокусируя для этого внимание надлежащим образом – перенося центр тяжести взгляда прочь, с земных объектов – вверх, взмывая по особым, специально для этих разгонок изготовленным, трамвайным рельсам водосточных труб – Елена вдруг в один из (казалось бы, уже удачно стертых) движущихся по бульвару земных объектов до оскорбительности осязаемо врезалась.
Земной объект встряхнул яркой, медяно-рыжей вьющейся густой конской челкой, и оказался Эммой Эрдман, загулявшей, по бульварам, в чернейшей меланхолии.
– Всё говно! – с видом философа, объясняющего мир, с чувством сказала Эмма, отвечая на проходной, в общем-то вопрос Елены.
А Елена почувствовала себя так, словно ее на улице ограбили: мгновенно украли город, уже было раскрывавший ей навстречу привычные объятия – которые теперь, как она прекрасно знала по опыту (исключения, по загадочной причине, происходили только когда они гуляли вдвоем с Крутаковым), обернутся гадкими метаморфозами – и дома сделаются плоскими картинками (по которым не то что гулять – на которые смотреть-то тошно), и запахи пропадут – и оттенки сольются в один приблизительный – мстя за то, что изменила благотворной встрече с городом один на один.
Но Эмму, служившую невольным вором, невольной виновницей всех этих мгновенных, чудовищных, катастрофических разрушений, тем не менее, было истошно жалко.
За то время, которое Елена с Эммой не виделась, невзрачному кривоногому сердцееду удалось – своей неразборчивостью в чувствах (а скорее всего – этих чувств отсутствием), двусмысленной игрой с Эмминой одноклассницей (в которую, судя по словам Эммы, он не был влюблен тоже, но приметливо считал ту, из-за именитой семьи, для себя выгодной партией), и настойчивыми, но нерегулярными и ничего не обещающими фланирующими визитами к Эмме в гости (спускать которую со счетов он тоже явно не желал) – уездить Эмму почти до смерти.
И Елене, на ходу, все никак не удавалось, несмотря на красноречивые, взлетающие жесты руками, объяснить Эмме, что если мир из-за какой-то одной мелкой гадины вдруг кажется отвратительным, если какая-то мелкая гадина ухитрилась тебе вмиг отравить весь мир – то это повод не винить мир – а произвести простейшее арифметическое вычитание: мир – минус эта гадина.
– Да?! А что если эта гадина – это я?! – грустно хохотала Эмма Эрдман – сменив уже направление, и взбираясь вместе с Еленой на горку. – Я сама себе противна, я ничего не могу… Ничего не умею… Родители заели совсем… Раньше отец мне талдычил, что я бездарность, из-за того что я задачки по алгебре не могу решать… А теперь мать покою не дает, что я сочинения плохо пишу… Всё говно…
– Уверяю тебя: мир засверкает с новой силой, как только ты вышвырнешь из сердца эту гадину, которая отравляет тебе жизнь.
– Куда его вышвырнешь? Я вон, в конце мая, когда занятия еще были, проходила мимо него, когда он с Дуней разговаривал, – и так переживала, так волновалась, как я выгляжу – что упала в лужу!
Мертвый совсем какой-то – несмотря на холерические натужные всплески хохота – взгляд Эммы Эрдман потрясал: так не вязались убийственно-ипохондрические реплики с крепкой колоритной девицей на испанских каблучках с непослушными кренделями кричаще-рыжих длинных волос, торчащих во все стороны, и невероятным выставочным бюстом в декольтированной хлопчатой водолазке (сама-то Эмма изнутри, наоборот, разумеется, видела себя, как она неоднократно признавалась, никчемной уродиной) – и еще невероятней было вспоминать мелкую неказистость белобрысого виновника страданий, который в жизни, кажется, имел только одну неподдельную страсть: найти сильную, престижную жену, желательно со связями, на которой бы прокатиться в жизни.
– А теперь родители вообще за можай загнали – ругаются, что я в какого-то беспородного втюрилась! – исподлобья, загнанно взглянула на Елену Эмма, словно прочитав ее мысли.
И уж совсем дико было вспоминать, как совсем недавно Эмма, сквозя вся пружинистой детской легкой жизнерадостностью, так любила бегать наперегонки – а теперь, вон, на ногах вместо этого как будто гири скорохода мук.
Выведав, куда Елена идет, Эмма Эрдман, впрочем, неожиданно как-то вся вспыхнула, воспряла:
– Я сама почему-то думала в церковь зайти… Но не знаю… Неловко… Мы, Эрдманы, все-таки из атеистического теста сделаны… Ленка, возьми меня с собой! – и тут же (как только свернули в моментально отозвавшийся сладким, хотя и стократно приглушенным, из-за компании, резонансом во всех чувствах Елены Склепов переулок) Эмма, как будто застеснявшись себя, давясь демонстративной циничной веселостью (на которую, правда, больно было смотреть) прицокнув языком, начала пересказывать анекдоты литературной школы, затесавшиеся еще с конца учебного года:
– Значит, вызвали нашего Ваню отвечать – Михаил Исаакович его спрашивает: «Какова идея пьесы Горького “На дне”?» А Ваня ни в зуб ногой! Не открывал даже книжку ни разу! Ему Лика с первой парты шепотом подсказывает: «Человек добр! Человек добр!» Ваня слышит, что ему кто-то подсказывает – оборачивается вопросительно. Лика видит, что ему сейчас парашу поставят. Она ему еще громче, шепотом: «Человек добр!», «Человек добр!» Ваня смутился на секундочку, сделал чуть удивленную морду, потом видит, что терять нечего – и громко так, не расслышав, Михаилу Исааковичу отвечает: «Человек – бобр!»
А Елена почему-то вспомнила, как в раннем детстве, лет в пять, Эмма Эрдман, гоготавшая обычно громче всех на игровой площадке, разбрасывая вокруг себя рыжий песок, вдруг, на другой день, забредя в песочницу, серьезно сказала: «Ленка, пойдем в другое место. Мне в песочнице всегда грустно. Когда мы копаемся в песке, это мне напоминает о мертвых».
В костеле было нарядно – как в мае, – одежды священников цвели нежно и разноцветно – белоснежным и золотым по изумрудной зелени. Уютная корзиночка – обшитая изнутри, по-домашнему, материей – приятно переходила из рук в руки, звякая то в одном, то в другом месте банкеток, монетками – напоминая Елене почему-то очень какие-то съестно-приятные «короба», в которые собирали остатки хлеба, после чудесного приумножения хлебов Христом – и так вдруг захотелось чтобы корзинку удалось заполнить монетками до краев! Когда молодой человек с корзинкой дошел до их ряда, Эмма Эрдман торопливо, спеша как бы не унесли корзинку, начала выворачивать карманы джинсов.
– Эмма, это совсем не обязательно… – зашептала Елена, видя, что Эмма нервничает как на экзамене.
Эмма неловко и быстро достала из кармана десять копеек и, звякнув (из-за звяка сделав такое лицо, как будто она – пес, в ужасе прижавший к голове уши), монетку кинула.
Заслышав удивительное, загадочное и торжественное пение на латыни (все встали, и красиво и ладно запели в один голос), Эмма встала, и простояла с серьезным лицом – даже когда все уже сели.
И удивительным чистым звоном звенели где-то в алтаре дети колокольцами.
А внырнуть внутрь действа все равно все никак не удавалось.
На выходе из костела Елена взглянула на дощечку с годом строительства храма – и так гулко, явственно (с кратким, многозначительным «Именно!») услышала в лабиринтах памяти, как Склеп переводил с латыни:
– Лето. Именно! Господне.
Расставшись с Эммой у Кировской, Елена отправилась обратно по бульварам.
Небо не просто «испортилось» (как заметила, перед тем как спуститься в метро Эмма), а клубисто набухло, и, хотя, на Сретенском еще судорожно мелькали (на бешеной скорости) нереально ярко-голубые просветы между многоэтажными, глубокими, слоёными, взбитыми как торт наполеон вместе со всей своей начинкой, облаками (в глубине голубого экрана которых проплывали странно-отстраненные, шизофреничено не имеющие к назревающей буре никакого отношения, благостные статуэтки неизвестных деятелей человечества, не без шика вылепленные из белого газового материала), когда Елена перебежала на Рождественский – всё уже застила огромная туча фиолетового шоколада. Небо над Пушкинской, как хорошо было видно отсюда, с горки, уже дергалось одним черно-лиловым штрихом дождя.
Влажный разряженный воздух пах счастьем.
Унюхав, что сейчас – еще несколько минут – и небо рухнет – Елена рискнула забежать вновь к Крутакову.
К ее удивлению, дверь так и не была заперта – а была только прикрыта, как она ее и оставила. Крутаков, не слыша ее, сидел и строчил за столом, быстро-быстро водя своей точёной кистью с узким запястьем – но не карандашом уже, а перьевой. «Начисто!» – с замиранием сердца подумала Елена. Клюв перьевой ручки двигался с еще большей, тройной скоростью – и, казалось, быстро и жадно склевывал накрошенные Крутаковым крошки с листа. Лицо Крутакова чуть застил упавший справа локон.