355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 50)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 50 (всего у книги 58 страниц)

Но как-то, этой уже весной, Елена случайно увидела, как в холодном вестибюле школы, между раздевалками, Влахернский возвращает Свете Спицыной крысьего цвета том Гегеля – и удивилась, мельком, что Влахернский умеет читать. Впрочем, Гегель, с его одержимым обожествлением вполне сатанинской внешней истории человечества, в представлении Елены, никоим образом не противоречил ни агрессивному буйству Влахернского, ни его внезапной лагерной беременности, а, наоборот, был в общем-то в полном органическом соответствии со всем этим – и даже логически все это продолжал.

Так что теперь, когда Татьяна предупредила о появлении такого спутника в церкви, Елена уж не знала чего и ждать.

– Ты не помнишь, кстати, Илья, кто из философов сказал, что змей в Эдемском саду по сути просто прочитал Адаму и Еве краткий курс философии Гегеля? – не удержалась и съязвила Елена, когда косолапый, громадный, упитанный, широкоплечий Влахернский подошел к ней в воскресенье в церкви здороваться.

Влахернский, однако, в ответ задирался не стал – а угрюмо встал в очередь к отцу Антонию на исповедь (к некоторой зависти Елены – для которой исповеди были только исповедальными беседами, без канонического разрешения, из-за некрёщенности), у правого дальнего алтаря.

Выглядел Влахернский не просто притихшим – а каким-то внутренне глубоко сокрушенным. В разговорах, урывками, после службы, полунамеками прозвучало, что пережил он настоящее обращение, и, как Елена поняла опять же по полузвукам-полутонам – обращение это не было светлым, как у нее, а связано было, скорее, с каким-то трагическим событием и с его неотступным ощущением собственной вины – о деталях допытываться было, разумеется, невозможно.

Видя старушек, прикладывающихся ко всем подряд иконам, Влахернский еле слышно бунчал себе под нос:

– Я этого не признаю́…

И никогда не крестился частя, гаком, хором, со всем храмом вместе – во все традиционные для богослужения моменты. А после долгих исповедей у батюшки Антония накладывал троеперстием крест на себя, как что-то действительно ощутимо тяжелое, как что-то, что он в физическом смысле взваливает на плечи.

Елене же все эти его придирки к традициям по мелочам казались такой ерундой: какая разница, если жива вера в сердце! «И иконы, и свечи, и поклоны, и накладывание креста – это ведь в сущности как внешние ступеньки лестницы, ведущие вверх – думала она, с умилением рассматривая сосредоточенные, счастливые, светящиеся, зажигающиеся лица молящихся, – …и молитвенные ступеньки эти оправданны в той мере – и именно и только до тех пор – пока и если они помогают! И если кому-то эти внешние поддерживающие ступеньки нужны в большей степени – а кому-то в меньшей степени – стоит ли вообще об этом даже вслух и говорить! Церковь – это ведь в какой-то степени вообще – живая метафора! Живая, удивительная, жаркая метафора реального Царствия Божия!»

И горячо полюбила как-то сразу, всем сердцем, всю непосредственную, выразительную мимику веры в православном богослужении – одновременно вполне допуская, что у кого-то мимика веры иная – и вера Христова от этого иной, или менее верной не становится.

Но одновременно – так счастливо-важно, на вечернях, было вовремя кивнуть – в знак принятия Духа Святого – перед тем как в тебя плеснут личную толику сладкого ладанного дыма.

Татьяна, так ненавязчиво, в пол-уха, в полслова (стоя всегда где-то рядом – но где-то и на уважительном отдалении), оплавляющим гласные голосом раскрывавшая ей смысл церковных богослужебных символов, казалась какой-то синхронной переводчицей – и действительно: язык! Язык, которым выражают главное! Вот что такое богослужение! – блаженно вдруг поняла Елена. И раздача матовых дымных запахов тоже казалась как бы земным сурдопереводом благословения небесной веры.

Анастасия Савельевна (настороженно – даже почти враждебно – по совершенно непонятной причине относившаяся к походам Елены в церковь) оказалась первой, кто сообщил Елене о смерти Сахарова – и опять горько плакали на кухне вместе, как в момент убийств мирных демонстрантов в Тбилиси.

А на следующий день Ленор Виссарионовна бесновалась на геометрии из-за того, что Ольга Лаугард, в честь треснувших во всю мочь холодов, заявилась в школу не в убогой форме, а в хорошеньких клетчатых брючках и слишком шедшей ей коротенькой приталенной зеленой вязаной кофточке с отворотом под горло.

– Лаугард! Ты что это тут вырядилась?! А?! А ну-ка встань! Ты куда пришла – в школу или на дискотеку?!

В вовсе недавнем прошлом – любимица математички, активистка и отличница Ольга Лаугард, собиравшаяся поступать на космонавтику, в последнее время как-то резко вышла у болезненно зацикленной на собственной крикливой одежде и внешности Ленор Виссарионовны из доверия – в связи с тем, что сделала себе шикарную химическую завивку, ходила с распущенными волосами и выглядела вызывающе хорошенькой – что Ленор Виссарионовну явно нервировало.

– А вы-то сами, Ленор Виссарионовна – вон, тоже в брюках! – изумилась Лаугард. – Я что, не человек? Мне холодно, что – я мерзнуть должна в форменной юбке, в минус восемнадцать?

– Что?! Дерзить учителю?! А ну встала! Пошла вон! Два в журнале! – фирменным своим скрипящим голоском заорала Ленор.

– Никуда я не пойду! – возмутилась Лаугард, никогда прежде в пререкания с Ленор не вступавшая – более того: называвшая ее всегда лучшим учителем в школе. – Я сюда учиться пришла, между прочим! Школа это не ваша личная собственность! – и демонстративно разложила перед собой тетрадку.

– Ла-у-гард! – по слогам, с откровенно плотским каким-то наслаждением выкрикнула Ленор Виссарионовна. – А ну встать! Вон отсюда! Два в журнале! Я не буду продолжать урок, пока ты не выйдешь из класса! Мне что, директора позвать, чтобы тебя вывели?!

Униженная Лаугард, красная, с блестящими глазами, схватив в охапку вещи, вынеслась – промелькнув, еще раз, на прощанье, перед глазами всего класса, своими симпатичненькими шерстяными клетчатыми брючками – чем вызвала у Ленор еще один спазм припадочного скрипучего крика.

Елена, выйдя демонстративно из класса вслед за этим левреточным лаем Ленор, твердо решила, что даже если прочерков будет – перебор, – то это все равно были ее последние гастроли на паскудном шоу математички.

А в субботу вечером бежала на исповедь под епитрахиль имбирной бороды батюшки Антония – каяться в праведном гневе; борода была из рода тех исконно русских редковатых бород, что всё никак не растут, но любовно, по волоску отращиваются, а потом вдруг пускают щедрые побеги в длину, но не в гущь – и на бороде, в самых ее истоках, искрились (батюшка Антоний только что вошел с улицы) бисеринки раздышанной изморози.

– Пра-а-асти, Господи! – манерно, чуть затаив в серьезнейшем на вид лице улыбку, сокрушенно и выразительно витийствовал (по какой-то восходящей амплитуде) своей большой бородатой головой батюшка Антоний, внимательно, прикрыв очень бледные веки, выслушав раскаяние Елены. – Пра-а-асти, Господи! – жеманно, уже с откровенно жужжащим юморком в голосе закатывал, со вздохом, Антоний глаза вверх, к темным сводам церкви. – Дай нам Бог не гневаться на старых стерв, а простить их, грешных, от всего сердца!

В воскресенье, после литургии, Елена, встретившись у центрального телеграфа с Дьюрькой, поехала прощаться с Сахаровым (так странно это противоестественное сочетание слов звучало для Елены – прощаться ведь можно только с душой, с живым – чего прощаться с телом? А все равно не поехать было невозможно). И какой-то душераздирающий кругленький студент-китаец в вагоне метро, мигрируя, качаясь на кривых полусогнутых, вдоль (а до держалки ручка не доставала), все подходил к каждому пассажиру и, заглядывая по-собачьи в глаза, спрашивал:

– Фулюнзинская? Фулюнзинская?

– Ух ты! Больше народу чем на Сталинских похоронах, наверное! – громыхнул Дьюрька, увидев гигантскую очередь. Дьюрькина ушанка, которою он, завязав под подбородком, умудрился закрыть пол-лица, впервые вызывала у Елены жгучую зависть – от мороза, казалось, лопнут щеки.

Стояли насмерть: мороз, словно испытывающий народ на крепость, на вшивость, ударил под двадцать пять – но сотни тысяч человек, забив несколько километров (от Парка Культуры – и до самой Фрунзенской, до жуткого, уродливейшего, бетоннейшего, приплюснутого, вопиюще-советского здания Дворца Молодежи – будто специально созданного для похоронных церемоний) – отступать не собирались. Странным, совсем новым, чуть-чуть каким-то даже противоестественным казалось это чувство: вот, вокруг – люди совсем разные, по внешним признакам, по социальному статусу – вон – люди откровенно рабочего вида, вон те две – явно училки какие-то субтильно-чувствительные, вон группка друзей – «типичные ученые», как заметил обожающий всё и всех обобщать Дьюрька, – словом, пришли все, кого, вне зависимости от профессии, можно назвать интеллигенцией – рабочей, творческой, технической – интеллигенцией в настоящем, высоком смысле слова: те, кто живет не материальными, а духовными интересами – не спящие, не равнодушные. И было сразу как-то понятно: эти чувствительные, совестливые люди, стоящие с покаянными (не за себя – а за бездушных уродов) плакатами: «Андрей Дмитриевич, простите нас» – это и есть настоящая страна, настоящий народ, нерв и жизнь, – а те свиноматки и дуболомы, которые всего несколько месяцев назад, под высокомерные смешки Горбачева, зашикивали, затопывали и захлопывали Сахаровские выступления на съезде – на самом деле – просто агрессивная плоть, жестоко противостоящая духу.

Какие-то две молодые женщины в очках, впереди них, чуть поодаль в очереди, рыдали. Молодой парень с грубым лицом-обвалом, стоявший прямо перед ними, рассказывал, что прилетел из Воркуты, и что как-то раз был у Сахарова дома, и что тот часами выслушивал их шахтерские проблемы. Грозно и одновременно растерянно, шахтер говорил, что не верит в естественную смерть академика – что Сахаров сам ему рассказывал, как гэбэшники уже четыре года назад, в Горьком, в больнице, спровоцировали у него инсульт, насильственно впрыснув ему инъекцию психотропного вещества, когда он держал голодовку – и – кто знает, не сделали ли чего-либо подобного сейчас. Кто-то молодого человека затыкал. Кто-то ахал – и с ним соглашался. Кто-то просто молча вздыхал. Кто-то – теперь уже и позади них – всхлипывал. Часа через четыре пытки на морозе, впрочем, притихли все. А когда уже стемнело – а очередь все продвигалась еле-еле – и внезапно пошла по цепочке информация, что доступ к Сахарову перекрывают – народ вдруг зашумел так, что понятно стало, что сейчас все сто тысяч человек сначала пойдут штурмом на Дворец Молодежи, а потом на Кремль.

Вскоре параллельно очереди испуганно забегали милиционеры и закаркали в мегафоны:

– Дворец Молодежи закрыт не будет! Решение принято на высоком уровне. Доступ к гробу вам гарантирован! Доступ к гробу вам будет хоть всю ночь, без ограничений! Все успеете к гробу!

У входа в бетонное уродище – когда даже не верилось уже, что достояли – непереносимо тоскливо пахло раскиданными зачем-то по снегу, срубленными ветками ели. Внутри траурного зала, чудовищно по-советски убранного, с черными лентами на растяжках под куполом и на мраморных колоннах, и с бордовыми полотнищами, Дьюрька вдруг ожил из свежезамороженного анабиоза, затыкал пальцами:

– Смотри! Венок от ветеранов Афганистана! С ума сойти! Вон, видишь?

Смотря на заострившиеся черты лица мертвого Сахарова – Елена со столь же острым чувством вдруг еще раз поняла: тело пусто, не здесь, не в этом куске мертвой материи, тот, с кем пришли прощаться.

– Овощи, – мрачно вдруг заметил Дьюрька – едва отойдя от гроба.

– Ты о ком? – испуганно озираясь на интеллигентные скорбные лица вокруг, переспросила Елена.

– Да обо всех в нашей школе! – рявкнул Дьюрька. – Никто ведь не пошел! Никого дальше своего носа ничего не волнует!

Придя после этого на следующий день к Татьяне на урок, Елена как-то вдруг тоже, в который раз, с брезгливостью изумилась зазомбированности большинства одноклассничков: всей творческой свободы, которую им предлагала Татьяна, всего творческого диалога и свободы самовыражения им было не нужно. Оказавшись развращенными, за девять лет бессмысленной казарменной муштры, до состояния полной творческой атрофии и апатии, безмозглую Ленор, унижавшую их рявками да гнусными оскорбительными замечаньицами – они уважали и плебейски считали «сильной учительницей» – а Татьяну, тонкую, умную, классически образованную, которая предлагала им думать и развиваться свободно – за человека, похоже, не считали: кто-то сидел у нее на уроке кропал домашнее задание по алгебре, чтоб дома меньше потеть, кто-то играл в крестики-нолики, кто-то в носу ковырял, тупо уставившись в никуда, кто-то горланил, кто-то, сгрудившись втроем, хихикал над скабрезными анекдотами – поскольку двоек Татьяна не ставила, никого не «наказывала», ценила только искренний интерес, и ждала (как и Бог) только свободных шагов навстречу, никому не грозила, не завидовала, не унижала, не орала, не обзывала – и явно считала ниже своего и их человеческого достоинства кого-то «одергивать», «приструнивать».

– Друзья, повесьте на секундочку ваши уши на гвоздь внимания, как говаривал один литературный герой. Кстати, кто вспомнит – какой? – с милой губошлепской улыбкой взывала она лишь иногда.

Несмотря на все усилия Татьяны раскрепостить класс, кроме трех-четырех человек, участвовавших в разговоре с ней, остальные в каком-то крайнем отупении, в состоянии крайней поверхностности и автоматизма бытия, так, кажется, и не замечали и не чувствовали, что оказались вдруг рядом с чем-то необычным – рядом с чем-то, об отсутствии чего они потом всю жизнь в глубине сердца будут жалеть. Или не будут. И так и умрут.

А Хомяков так и вообще начал гугнить после одного из уроков Татьяны (за спиной у нее, разумеется, не в глаза), что Татьяна-мол, «преподает не по программе», и что как же, мол, он, Хомяков, в институт потом будет поступать. Хотя поступать он собирался в какой-то технический институт, для вступительного сочинения в любой из которых с лихвой хватило бы хрестоматии для дебилов, имевшейся у мальчика Васи. Но, конечно, «внепрограммный» репрессированный Бахтин был для усохшихся рабьих мозгов оскорбителен. И опять замелькала возле кабинетов, где вела уроки Татьяна, бледная валькирия из парткома, с усталыми впалыми глазами – и опять что-то вынюхивала, – и хотя Татьяна не казалась Елене эмоционально столь вселенски беззащитной и ранимой, как Склеп – но у Елены замерло вновь сердце, и готовилась она уже к худшему, решив, что если выгонят с работы и Татьяну, то школу она бросит немедленно же, наплевав уже просто на любые последствия.

Но время менялось гораздо быстрее, чем успевало тикнуть в мозгу у надзирательниц концентрационного педагогического сараюшки. Берлинская стена, под напором миллионных протестов в Восточной Германии, дала брешь – гэдээровские коммунистические паханы, перепугавшись за свои жизни, вынуждены были открыть свободный выезд для всех своих взбунтовавшихся крепостных немцев: в Западный Берлин. В безвестном городе Тырговиште румынскими повстанцами был арестован пытавшийся сбежать (после устроенной им в столице чудовищной бойни, с веерным огнем по протестующим) коммунистический диктатор Чаушеску и расстрелян вместе с женой за преступления перед народом. Тень нового Нюрнберга – так недавно казавшегося несбыточной мечтой Дьюрьки – теперь и впрямь зависла над преступными коммунистическими режимами. И если до этого все Горбачевские вдохновенные враки (о «необратимых» переменах) для заслуженных монстров советского строя оставались только призывом к конспиративной примерке «человеческих лиц», – то тут их болезненно-материалистическое сознание получило материалистичный же шок. Валькирия, готовившаяся было сожрать Татьяну, куда-то рассосалась, уползла в засаду, обратно в учительское логово, в ожидании лучшего часа.

Милейшая директриса Лаура Владимировна с явным удовольствием высвобождалась с каждым днем все больше из-под контроля партийных вышибал заведения и расхрабрилась до того, что взялась лично вести модный (спущенный по приказу из мифологического Роно), новый предмет: «Этика и психология семейной жизни» – и это теперь считалось главным достижением и символом перестройки в школе.

– Слухайте меня сюда внимательно! – с комической непосредственностью сообщала на уроке классу Лаура Владимировна. – Я вам сейчас все расскажу про семейную жизнь: у меня было четыре мужа, с последним я развелась совсем недавно!

Елена ехала в метро в церковь и, стоя в торце вагона, прислонившись спиной к запаянной двери, думала о странности жизни, о странности людей: «Не может быть, чтоб они это все всерьез! – говорила себе она. – Они все просто притворяются, наверное!» – и, рассматривая пассажиров, пыталась угадать, кто из зомби не безнадежен. Вон, у раскрывающейся двери, солдатик, мальчишка совсем еще – со страшно сбитыми до крови, бордовыми костяшками рук – и, увы, со знаком зверя – и во лбу, и на пуговицах шинели. Вон девушка с носом-картошкой, с шарфом, сшитым половинками, на голове: сосредоточенно выдавливает угрь на правой ноздре. Вон длинноволосый бомж с орлиным профилем читает… Позвольте, он же читает Евангелие!

Дико было слышать в хороводе взбудораженных правдой людей, непринужденно и увилисто фланирующих на Пушке между ментами – в сквере в начале Тверского и на пятачке перед «Московскими новостями», – и с удивительной осмысленностью, вдохновением и дружелюбием меняющихся местами и информацией, как живые буквы в наборе гранок, возмещая собой отсутствие свободы печати, парализованной лукавенькой, со звериным оскалом за улыбкой, Горбачевской «хласностью», – так дико было слышать, что опять, в самом центре Москвы, арестовали и швырнули в капэзэ распространителей самиздата. Глухота гонителей поражала: оглоушенные внешней, привычненькой, своей, рукотворной историей, основанной на насилии, на физической силе, они как будто и впрямь не могли распознать все больше и больше с трепетом чувствующегося в воздухе пульса вторгающейся в человеческую историю настоящей, параллельной, внутренней истории – духовной, основанной на правде: и как будто в самоем воздухе зависла скорее даже изумленная, чем гневная фраза: «Что ж вы гоните? Тяжело вам, убогие, идти против рожна!»

Раз, перед вечерней в церкви, доехала Елена даже до митинга в растаявших, сырых, туманных Лужниках – антикоммунистические митинги, куда выходила вся живая, недремлющая Москва, безусловно, чувствовались какой-то неотъемлемой частью той же очистительной правды, которая звучит в церкви – просто иным ее преломлением – внезапным вторжением Божьего Духа в человеческую, жестокую и бессмысленную, зоологическую историю.

После митинга, однако, некстати увязался за ней какой-то юноша-анархист (что такое «анархист», она, к счастью, или к несчастью, представляла себе крайне смутно) – белокурый, худющий, бледный и почему-то со злющими глазами. Доехал с ней до Пушкинской и всё стоял рядом с ней, мялся с ноги на ногу, у «Московских новостей» – ожидая, что они куда-нибудь пойдут вместе. Елена решила испробовать старый метод «открытых дверей».

– Я в церковь сейчас иду, – запросто и откровенно призналась она ему. – Если хочешь – пойдем в церковь со мной.

И только успела произнести – изумилась той невероятной скорости, с которой анархиста, при упоминании церкви, бесследно сдуло куда-то с места.

Батюшка Антоний, чуть склонивший голову, при свете свечи, у аналоя, после всенощный исповедующий прихожан, – в профиль, до изумления, до копийного сходства, похож был на героя картины Джорджоне «Три возраста», крайнего справа, олицетворяющего средний возраст – если только Джорджониевому герою отрастить бороду подлиннее. Так странно было, что батюшка Антоний как будто сошел с картины, высмотренной Еленой в Юлином альбоме, летом, на Цветном – цветным счастливым летом с Крутаковым, которое казалось теперь предисловием к теперешнему чуду. И, конечно, тосковала она по Крутакову и по красочным разговорам с ним иногда безумно – и думала, как бы она рассказала ему (не окажись Крутаков бессовестным хамом) о церкви, обо всем том, что с ней произошло – без него. Хотя понимала, что внутри, во внутреннем пространстве рассказывать проще – чем было бы выразить все в действительности. И даже ловила себя иногда на том, что случайно в разговорах с Дьюрькой, или с Аней, произносит Крутаковские выраженьица.

На столбах с обветренными губами висели, разметывались отрывными номерками телефонов по ветру, пораженческие объявления: «Меняю два талона на сахар на талон на водку».

А Анастасию Савельевну, с самого первого похода Елены в церковь, лихорадило от новости, что дочь вздумала поститься – при и так до жути пустых, не на шутку, по-военному, по-блокадному, прилавках магазинов – значит, даже и бульон из костей отменяется! – поститься аж до Рождества, которое Бог весть когда еще будет.

– Мам, ну ты же, когда была маленькой, выжила два года в эвакуации на картофельных очистках! – смеялась Елена. – А у меня даже целиковый картофель будет!

– С ума сошла! – Анастасия Савельевна в истерике хваталась за голову. – Ты что, в монахини решила постричься?!

– Это, кстати, вполне неплохая идея! – весело парировала Елена.

И Анастасия Савельевна как будто ревновала, что ли, дочь к церкви, словно почувствовав вдруг с неожиданной остротой, что дочь и вправду живет уже давно в параллельном для нее мире.

– Зачем я тебе растила только! – выдала как-то раз в сердцах Анастасия Савельевна, когда Елена опять пришла в субботу в полночь, после людной исповеди. – Чтобы ты теперь в церкви вечера пропадала?! – и в этих советских, дурацких репликах звучал какой-то страшный испуг: будто Елену кто-то неуклонно от нее уводит в другую, недоступную для Анастасии Савельевны жизнь. Хотя – казалось бы – чего проще: возьми да и переступи порог другой этой жизни тоже!

Утром Анастасия Савельевна спозаранку, как будто нарочно, включала на полную громкость радио – и пока Анастасия Савельевна возилась на кухне – там орала то «производственная гимнастика», а то «пионерская зорька».

– Мааа… Ну ты специально что ли…? – стонала Елена, выползая на кухню – с одной только целью: прихлопнуть ненавистную радиоточку.

Любые громкие звуки с утра, с недосыпу, всегда коробили – а сейчас это и вдвойне чувствовалось какой-то атакой внешнего бездумного мира.

– А что? – как будто бы искренне не понимала Анастасия Савельевна – но на самом-то деле уж точно было видно, что всё решилась делать дочери наперекор – опять, чтоб показать ей контраст какой-то абстрактной, несуществующей, только что Анастасией Савельевной выдуманной «нормальной» жизни – и интересов Елены. – Я в бараке, между прочим, выросла! – вызывающе, с натянутой веселостью и деланным идиотизмом в голосе прибавляла Анастасия Савельевна – словно опять стараясь подражать (как же Елена ненавидела эти моменты!) каким-то среднестатистическим советским матронам. – У нас, между прочим, развлечений других, кроме радио, никаких не было! Телевизора не было! Ничего не было! А радио включишь утром – и весело становится! Я люблю громкую музыку!

– Мааам! – кричала Елена, стукая кулаком по кнопкам радио. – Ты тридцать лет уже не в бараке! Очнись!

С дряхлой Ривкой в школе тоже было сплошное расстройство: забежав к ней как-то на второй этаж, к классам для малышни, Елена попыталась было рассказать, хоть в двух словах, о важных своих новостях – Ривка слушала молча, чуть-чуть повернув голову к Елене правым ухом, которое у нее слышало лучше, – потом взревел звонок на урок, и когда оторался, отвизжал – и отхлопали двери в кабинеты, – Ривка, уже в полной тишине растерянно сказала:

– Что-то я ничего не слышу, девочка… – Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. – Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?

Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» – и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась – но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости – Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.

Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже – страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае – это антонимы!»

И пуще, чем прежде чувствовала, что обывательское «добренькое» никогда не бывает добрым по-настоящему – что «добренькое», обывательское, всегда чревато либо тем, что все незнакомое, чужое будет считать враждебным и ненавидеть, – либо тем, что (не важно уж из-за чего – из-за запуганности, забитости, благоприобретенной вдолбленной защитной глупости) не в состоянии будет почувствовать ни чужой беды, ни несправедливости, творимой над кем-нибудь в твоей же стране неподалеку – и не в состоянии будет откликнуться адекватно – а просто закроется в своей ежедневной жизни, заткнет уши. Какой уж чужой – своей то, своей собственной боли – как репрессии над семьей – постарается не замечать, забыть об этом, и молчать, молчать, сделать вид, что ничего не было – как молчала всю жизнь Ривка.

Забавным при всем этом, конечно же, было зрелище вновьобращённого медвежатины Влахернского – косматого, громадного – бежавшего к ней теперь всегда, в школьных коридорах, едва завидев, на переменках, с такой мощью и скоростью, что казалось невероятным, что затормозит – и не растопчет всех попадающихся на пути. Два-три разговора по душам обнажили крайнюю ранимость и даже раненность какую-то Влахернского: на метафизические темы говорил он с Еленой взахлеб и охотно – а вот как только разговор Елена осторожно пыталась перевести на обстоятельства его жизни – чтоб постараться незаметно выяснить, прочувствовать, чем же можно ему, психологически, помочь, – Влахернский взбрыкивал и заявлял:

– Мне об этом говорить не интересно! Что ты о какой-то ерунде у меня спрашиваешь! Какая разница!

Личико Влахернского – кругленькое, с ровным длинным носом, с татарскими скулами и щеками, обрамленными немытыми прямыми мочалистыми лохмами, – то и дело принимало капризно-обиженное выражение: круглые маленькие алые губы скорбно-морщинисто поджимались, а круглый его, отдельным холмиком выступающий подбородок капризно скукоживался. И чем было этому насупившемуся, иногда ластящемуся, но иногда вдруг резко замыкающемуся в себе, и стоящему молча рядом, рядышком (только потому, кажется, что наедине с собой ему было тяжело) большому человечку помочь – так и оставалось загадкой. Ходил Влахернский всегда, в любую погоду в одном и том же темно-коричневом свитере с черным узором, надевая на него один и тот же не форменный, а черный какой-то, затертый до блеска пиджак (непонятно было, как Ленор Виссарионовна этот неформат терпит на своих уроках) – и ни то, ни другое, кажется, никогда не стирал и не чистил – поэтому слегка пах сушеным черносливом. Брюки Влахернский все же надевал школьные, синие – и были они не то что ему слегка коротки – а просто чересчур натягивались как-то на полных его ляжках – потом чуть сужались к коленям, и резко уменьшались к голеням – а дальше мелькали на узеньких щиколотках светлые какие-нибудь – всегда не в тон – зеленые или белые носки – и замученные (с глубоким вырезом и ветхими, наметившимися на обоих больших пальцах ног будущими дырками) полукеды, так что вся грузная стать выглядела так, как если бы Влахернский, глядя сверху, сам, со строгим соблюдением законов опрокинутой перспективы, ее и нарисовал – с визуальным уменьшением и истончанием по мере удаления, вниз, прочь от взгляда. При ходьбе Влахернский, явно нарочно, чуть сутулился и как-то внутрь сгибал большие свои плечи – и нарочито очень сильно косолапо ставил большие свои ступни в полукедах – явно чтоб ни в коем случае никто не подумал, что Влахернский хочет кому-нибудь понравиться.

Так же как и Елена, Влахернский, по благословению батюшки Антония, держал Рождественский пост. И из всех друзей только ему да еще Татьяне Евгеньевне Елена рассказала о том, что сразу же, как только начала поститься, поняла вдруг, что никогда больше не сможет есть мяса, никакой убитой плоти: разом вдруг ощутила как-то весь нахлынувший ужас падшего мира – с бойнями, с издевательствами над животными, с серийно уничтожаемыми коровами с красивыми грустными глазами и мокрым носом, с ежедневным Освенцимом, который падшие людоедо-человеки устраивают животным.

– Вы знаете, Лена, я тоже об этом много думаю… – призналась грустно Татьяна. – Мне рассказывали даже, что коровы, которых люди считают глупыми, так вот коровы, по удивительной необъяснимой интуиции, как мне рассказали, отказываются за два дня до бойни от всякой еды…

Анастасию же Савельевну решение Елены стать вегетарианкой бесило почему-то больше всего: дня не проходила, чтобы Анастасия Савельевна с деланно-идиотским видом не переспросила: «А что, вот даже, например, элементарного куриного бульончика ты тоже не хочешь?» – хотя никакой курицей в пустых магазинах и не пахло уже несколько месяцев.

А за два дня до нового года Анастасия Савельевна, все еще лелея мечту, что дочка сломается и откажется и от церковной «блажи» поста, и от вегетарианства, одним махом, – елейным голоском попросила Елену съездить в восславленный соседской молвой только что открывшийся, безумно дорогой кооператив на улице Свободы, неподалеку от Дьюрькиного дома – купить два батона колбасы – салями и сервелат – для новогодней вечеринки, на которую Анастасия Савельевна назвала, как обычно, штук тридцать своих студенток и студентов (так что ясно было заранее, что каждому достанется не больше чем по кружку колбасы на нос – но хотя бы запахом колбасы Анастасия Савельевна изголодавшихся девчонок и мальчишек хотела, растратившись, побаловать).

Все было в снежных завалах, и даже автобус шел медленно, как будто то и дело оступаясь и подворачивая то одну, то другую ногу. Доехать до улицы Свободы оказалось делом двух, не меньше, часов. Когда Елена вошла в двери хвалёного кооперативного магазина, то поняла, что пытку Анастасия Савельевна выдумала для нее изысканнейшую, издевательскую: в стеклянных пузах прилавков действительно был сногсшибательный, в сравнении с блокадно-выметенными полками всех государственных магазинов, выбор: аж три сорта колбасы. Но просто так подойти, купить и удрать отсюда поскорее было невозможно – перед новым годом съехалось сюда, казалось, пол-Москвы: большой довольно магазин было забит абсолютно, очередь змеилась и утрамбовывалась кишками – и самым оскорбительным – при разыгравшемся вегетарианском воображении Елены, запихнуть обратно которое уже было невозможно – был запах. Запах убитой копченой плоти. Которая совсем недавно была жива, которая была живым Божиим чудом, у которой была душа живая, которая была красива, у которой были глаза, чтобы смотреть на Божий свет и на мир – которая ласкалась к человеку – и которая ничем перед человеком не провинилась – чтобы он зверски ее убил – просто ради того чтобы забить пузо. Затыкая нос, Елена, со всей самоотверженностью и жертвенностью любящей дочери, врывалась в магазин с улицы – осведомлялась, насколько продвинулась занятая ею очередь – и через сколько еще времени нужно ей войти в этот пыточный ад снова. Выходила на улицу, чуть не падала со скользкого каменного крыльца; утопая в сугробах, гуляла по периметру цоколей и козырьков пятиэтажек, с которых крупно и метко капало, дышала влажным воздухом, зябла, читала благоуханные молитвы, выданные батюшкой Антонием как шпаргалки для прогула мира – и через полчаса входила в кооперативные падшие дебри вновь. И самым неприятным, пожалуй, оказалась фамилия продавца – на белой бирочке, на прилавке, большими печатными буквами: «кооператор Голгофкин, Иван Иванович».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю