355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 33)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 58 страниц)

Утром небо было такого мутного состава и цвета, словно туда вылили (взболтав закон притяжения, и опрокинув чашки) все настоявшиеся за ночь опивки от напитков, испитых горожанами накануне – кофе, чай, дешевые вина. Елена заставляла себя вставать, приходила в школу и, с блаженным недоумением, разглядывая метавшегося у доски с мелом физика Гария Ивановича (лысина которого, когда он долго не брил ее каемки, сзади, окружена оказывалась довольно причудливой формы мельчайшей седой порослью – как посеребренный лавровый венок; и Елена всегда про себя поэтому называла его: Гай Иванович), думала: «Ну и нафига мне в жизни сдался этот его второй закон термодинамики?! Я же Гаю Ивановичу своих интересов не навязываю!»

Сразу же после звонка на второй урок из школьного сортира отходил на свободу интереснейший караван. Нежелающие бездарно проматывать время еще и на остальных уроках тихо поджидали (закрывшись в первом отделении женского туалетного клуба), пока доорется, до полного хрипа и изнеможения, звонок на урок, и разойдутся по классам, цокая по паркету, учительницы, с классными журналами в руках наперевес, – и потом тихо, по одному, спускались по опустевшим лестницам на первый этаж – давая друг другу знаки «шубись» – если вдруг из-за поворота виднелась блеклая завучиха, или каштановый директрисин пучок. Раз встретилась в этой вокзальной комнате ожидания, с белым кафелем и раковинами, пышнотелая, с жирно подведенными черным карандашом глазами, с серебряными блестками на верхних веках, Руслана с косой, надвязанной пышным алым бантом – которая читала, кажется, тоже много – но всё как-то катастрофически не то: некрасиво наморщившись (была близорука, но очки носить стеснялась), Руслана раскрыла библиотечную, с белым бумажным карманчиком для абонемента, книгу и принялась с энтузиазмом зачитывать какие-то скабрезные пубертатные выдержки из германского военного реалиста: «В школьной библиотеке такое выдают! По программе! Никто не читает просто! А я вот полюбопытствовала!»

А в другой раз встретилась очаровательная льноволосая Света Спицина, из параллельного класса – с кривоватыми кроличьими зубами.

– Пошли ко мне в гости «A hard day’s night» на видаке смотреть! Родичей нет.

Жила Света в одном из немецких домиков – с никогда не работающим, а уж тем более сейчас, зимой, фонтаном во дворе, с сахарной лепниной. И, к счастью, квартира оказалась снабжена второй, пожарной, входной (то есть, наоборот – выходной) дверью в кухне – выводящей на улицу с другой, внешней стороны здания, через черную лестницу: ей-то, этой черной лестницей, и пришлось воспользоваться, потому что как только Джон стал безобразничать в поезде – задираться к чудаковатому дедушке Пола и чморить случайного усатого пассажира («Give us a kiss!») – Света, по какому-то небесному наитию выглянувшая в окно, увидела входящих в подъезд, со стороны дворика, родителей.

Обычно же Елена, изучив расписание Анастасии Савельевны в институте, ровно по этому расписанию, после своих одного-двух первых уроков, возвращалась домой – быстро дочитать книгу, которую нужно было везти сдавать Крутакову; потом звонила ему (Крутакову же себе звонить Елена запретила – во избежание ненужных треволнений Анастасии Савельевны: «Ну, то есть, можешь звонить, конечно, Женечка – но если подойдет мать – просто вешай сразу трубку») – и либо ехала на встречу с ним у быстро названной им станции метро, либо отправлялась, не спеша, на троллейбусе – мечтательно шляться одна в центре.

Невзирая на то, что слегка самовлюбленный, но влюбленный и в Бога, обыватель Честертон Еленой был в разговоре с Крутаковым, с фырканьем, забракован, – тем не менее, и Честертона, и мистически-точного Льюиса, сама-то Елена, с изумлением, моментально признала своими согражданами – в той единственной Державе, гражданство которой она так жарко почувствовала запечатленным на собственном сердце. Держава эта больше не казалась необитаемой. Невероятный, шокирующий своей ясностью, мгновенный внутренний резонанс, внятность которого ни с чем не спутаешь – который Елена впервые ощутила чуть меньше года назад при появлении кудесника Склепа (как будто индикатор этого тайного подданства зазвенел в Склепе на каком-то телепатическом рентгене) – теперь, с той же внятностью, ощущался в некоторых книгах. И тайные сограждане ее в этой Державе – какими бы разными, с человеческими слабостями и странностями они ни были, как бы давно они ни умерли, тем не менее, были, конечно же, куда более реальными, живыми и реально присутствующими в ее ежесекундной жизни, чем призраки учителей в школе.

Не было больше иллюзии, что Вселенная исчерпывается миром неумных, ограниченных, зацикленных на материи людей. В мире шла война. И та невидимая Держава, к которой внутренне Елену влекло как домой, больше, чем к чему бы то ни было на свете, – явно засылала к ней гонцов – призывая саботировать власть оккупантов.

Перескочив порядок, и, почему-то, дочитав после Матфея, сразу Евангелие от Луки, и дважды увидев похожий призыв о молитве, Елена рассудительно подумала: «Если Христос просит меня молиться именно такими словами – значит в этой Его просьбе безусловно есть какой-то смысл» – и выучила записанную со слов Иисуса молитву «Отче наш». И теперь всегда начинала с нее день – даже когда поспать не удавалась, – и ею же день провожала.

Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… – повторяла Елена, вдумываясь в слова. – Значит, Бог пока еще не царствует на земле сейчас, значит, не Божия воля действует на земле, когда маньяки, вроде Ленина и Сталина, убивают миллионы ни в чем не повинных людей. Значит, прав Клайв Льюис – что земля – в ее теперешнем состоянии – это как оккупированная врагом территория. Не в том только смысле, в каком Крутаков считает родную страну оккупированной врагом территорией, – а в глубоком более смысле, в метафизическом.

VI

Чем больше она читала Евангелие, тем больше, с родственным изумлением, понимала, что Бог, в сущности, заповедовал прогул земного урока. Христос прямо говорил, что все земные отличники и подлизы – в Небесном Царстве расцениваются как двоечники. Мир, который рекламировал Христос, был удивителен и парадоксален: там не просто не надо было заботиться о завтрашнем дне – но и прямо запрещалось это делать. Искать же призывал Христос только Божьей правды и Бога, – парадоксальнейшей рифмой добавляя, что тогда и все необходимое в материальном преломлении, чудесным образом, «приложится». А вот если искать материального – то отнимется и то, и другое.

Христос удивительным образом освобождал человека от оков тупых традиций и семейных закабаленностей: есть только Бог – и ты; больше никого не слушай, – по сути, говорил Христос. Христос призывал не цацкаться с теми, кто Бога уперто отрицает, – а отрясать прах со своих ног – и идти благовествовать к тем, кто жаждет. Христос заповедовал возненавидеть всю свою старую жизнь – возненавидеть даже родителей: чтобы идти только за Богом.

Христос также запрещал что-либо в своей жизни «планировать» – вернее, просто объяснял весь идиотизм такого планирования: потому что завтра кирпич на голову может упасть – и где ты окажешься со всеми своими суетливыми корыстными планами?

И, наконец – самое главное: Христос запрещал чего-либо или кого-либо бояться. Не бойтесь даже убийц, – прямо говорил Христос, – потому что они ничего с вашей душой сделать не в силах – она в руках Божиих. А бойтесь только того, кто может отдалить вас от Бога – и уничтожить вашу душу.

И – уже между делом – Христос запрещал культ личности, запрещал поклонение каким либо вождям, запрещал поклонение вообще кому-либо или чему-либо, кроме Бога.

Христос также прямо запрещал быть рабом кому бы то ни было, кроме Бога, запрещал кому-либо, кроме Бога служить. И – с удивительнейшей, возносившей вверх мелодией, говорил, что Христовы ученики и Богу-то не рабы – а друзья и родные.

Душа танцевала.

Это дружественное разъяснение основ небесного бытия окончательно стирало в пыль государство, существовавшее на небезынтересной Елене территории с 1917-го года – в самой основе своей имевшее ровно противоположные, богоборческие принципы.

А также – как приятный подарок – Евангелие уничтожало всякую (и без того ненавистную Елене) тупейшую, обезличивающую все статистику и гугнивые социальные прогнозы, все эти ловко рассчитанные надои, удои, удавки, плодовитость брачующихся, поголовья овец и людей: потому как весь советский колхоз легко мог вдруг оказаться монахами и монахинями катакомбной церкви, а председатель колхоза – замаскированным настоятелем монастыря, и даже когда взбесившиеся бесы спецслужб срочно пускали всех насельников тайного монастыря в расход, расстреливали – то опять оказывались с носом – потому что таким образом отпускали святые души мучеников в Вечность, в их настоящую Семью, к Богу – который их ждет за накрытым столом в Своем Царстве, – а сами палачи обрекали себя на вечные муки в аду.

Елена уже даже подумывала, не поделиться ли с Анастасией Савельевной радостью: что врожденная абсолютная безалаберность той, абсолютное пренебрежение к деньгам и материальным вещам, и абсолютная неспособность ее о чем-либо материалистическом заботиться и о чем-либо материальном вообще долго думать – оказывается, свойство впрямую благословленное Богом, – но, потом, памятуя истерики Анастасии Савельевны из-за Марченко, решила все-таки материны нервы с Благой Вестью пока поберечь.

Удивительным оказалось то, что прочитанные главы Евангелия, как будто бы как какой-то магический кристалл, давали Елене возможность по-новому видеть не только мир вокруг, живопись, но и книги – читаемые, или давно прочитанные. И некоторые книги – в свете Евангелия вдруг блёкли, а некоторые – наоборот ярко и загадочно сиять начинали каким-то совсем новым, доселе ей невидимым, светом. Так, например, когда Елена взялась перечитывать уже три раза вдоль и поперек читанного «Гамлета», то вдруг обнаружилось, что до Евангелия, и Гамлета-то она читала как-то на плоскости, не замечая глубины, заложенной Шекспировским гением: и вдруг отдельные сцены ярко раскрылись по-новому – и пот, градом кативший с лица Гамлета во время поединка, вдруг задрожал внутренней рифмой с каплями пота на лице Спасителя в Гефсиманском саду – так похожими на кровь.

– Ты, подруга, просто слишком впечатлительная и увлекающаяся натура, – миролюбиво и сонно возразила Аня, когда, в день глобального прогула (у Анастасии Савельевны была ранняя пара) Елена зашла в школу только на большой перемене – специально полюбоваться, как Аня живописно жрет на четвертом этаже, в туалете, золотое, в веснушках, яблоко голдэн.

Отжирала же Аня яблоки особым, специальным, ей одной присущим, безотходным способом, за что даже ее родная мать весело обзывала ее плодожоркой, – вместе с огрызком: начинала Аня с попки, держа яблоко за черенок, и подвесив перед собой как на яблоне; а, без остатка сожрав первым делом огрызок, и, следом, прикончив всю яблочную плоть по краям, обгрызала и жесткий черенок, за который яблоко держала. В результате, от яблока оставалась только расплющенная и расщепленная на конце, в щеточку, зубочистка. Которой Аня тут же шутливо чистила свои крепкие крупные передние зубы, а затем, с сожалением, обжевав еще немножко, выбрасывала черенок в помойку. И это был отдельный, любимый, школьный аттракцион Елены – ради которого даже не полениться и зайти в ненавистное здание на полчасика было не жалко.

Зная, что Анюта тоже любит Шекспира, Елена, разумеется, поспешила поделиться с ней своим открытием о многочисленных скрытых цитатах в «Гамлете» из Евангелия.

– Ясное дело: ты прочитала Евангелие – вот оно тебе теперь всюду и мерещится, – оптимистически подытожила Аня и предложила пойти все-таки, вместе с ней, на следующую геометрию и поиграть в точки.

А когда Елена, готовая уже было ради любимой подруги, от сердца оторвать на недельку самую интересную книжку, предложила Ане дать завтра почитать Евангелие, Аня вежливо сказала:

– Спасибо, но у меня сейчас уже есть книга, которую я читаю.

Вымыла руки в раковине, тщательно отряхнула, в раковину же, брызги. А потом, через паузу, с чуть набычившейся честностью добавила:

– Меня почему-то такие вещи никогда не интересовали…

– Аня, ну так может быть ты сначала прочитаешь – а потом уже будешь делать вывод, что тебя это не интересует? – возмущалась Елена.

Но вежливая и упрямая Аня была непрошибаема.

Хоть как-то сдвинуть Анечку с точки вечной мерзлоты, растопить ее обычную, как будто саму-себя-наказывающую, педантичную сдержанность, как ни странно, удавалось только в изобразительном искусстве.

Аня с трагической быстротой, теряла зрение – по законам какой-то страшной генетической центрифуги – и уже знала, что совсем скоро ей придется надевать очки не только на уроках, для чтения – но и носить их всегда – чтобы рассмотреть номер дома, пешеходный переход, людей. И, в обратной пропорциональности к этой скорости ухудшения зрения – в Анюте рождалась пронзительная страсть к художественным визуальным впечатлениям. Как будто жаждуя успеть набрать как можно больше ярких зрительных образов, Анюта, как и Елена, не пропускала ни одной выставки, – которые привозились в последние месяцы из-за рубежа в изголодавшуюся по свободным новинкам Москву с помпой вселенского события – и которые, собственно, и становились чуть ли не единственным пока реальным воплощением «перестройки».

Когда Елена пыталась вглядеться в Анину внутреннюю жизнь, в этот не по дням а по часам закрывающийся кокон, в эту передвижную тюрьму из тумана близорукости – и видела Анечкины прекрасные, с размашистым абрисом, карие глаза – всегда смотревшие на мир с тем особым расслабленно-вопросительным выражением, присущим сильно близоруким людям, – сердце у Елены сжималось от жалости и нежности.

С кем, как не с Аней, можно было абсолютно случайно, не сговариваясь, столкнуться на выставке из собрания Тиссен-Борнемисца на Крымском валу, когда Аня, вместе с матерью (красивой еврейской женщиной с крупными чертами лица – и, тоже, в очень сильных очках – от одного вида стекла которых делалось дурно и муторно, и нехорошо, и свербило в переносице) осмотр заканчивала – а Елена только начинала. И Аня тут же, без своих обычных пугливых отговорок домашними делами, радостно соглашалась на приглашение Елены сходить с ней на эту же выставку (отстояв сорокаминутную очередь) в другой день, еще раз.

Подолгу застывая перед каким-нибудь негодным заграничным русским супрематизмом, или изверченным, перекрученным уродом Бэйкона, или морфиинистски-летящим из граната тигром Дали (шедеврами абсолютно разных направлений живописи, по чистому недоразумению считавшихся до этого коммунистическими вождями чем-то чуждым советскому духу, и запретным, – а на самом-то деле являвшимися, как раз, как нельзя более органичным выражением коммунистического духа: разрушение мира, распад, примат пустой, расчлененной, разлагающейся формы, убийство содержания) Аня вглядывалась в формы и краски с такой трогательнейшей старательностью, так прилежно старалась найти какой-то позитивный, конструктивный смысл, так доверчиво надеялась, что это – не просто форма, а намек на смысл жизни, открывшийся художнику, – что у Елены просто щипало в глазах от умиления.

Как бы то ни было – выставки были узаконенным Аниными родителями «интеллигентным», «приличным» времяпрепровождением – Аня не считала это (как втайне считала любые творческие или духовные удовольствия или даже просто мечтательный отдых) непозволимым порочным развратом праздных людей, не соблюдающих установленное расписание. И, поехав вместе с Еленой на Крымский вал – в средоточие чувственных художественных наслаждений последних месяцев – в громоздкое, огромное некрасивое кубическое здание, загадочно поделенное между центральным домом художника и запертой на капитальный ремонт Третьяковкой, – нагулявшись вдосталь по закоулкам каких-нибудь гигантских глинистых пупырчатых полотен гения Шемякина, Анюта соглашалась даже на развратнейший разврат: попить кофе в местном кафе (всего-то два часа очередь). Кофе Елена ненавидела, а Аня – с трудом терпела. Но в центральном доме художника, единственном месте в городе, кофе делали «по-восточному» – в жареном песке, засыпанном в поддоны на какую-то печку – в обжигающих песках Аравийской пустыни – в золоченых турках, всыпая, с верхом, в черную грязненькую массу, сахарной пудры – возя турку за медную ручку – и дожидаясь корочки; и выпить в крошечной чашечке за баснословные деньги эту (отрыжку немедленно вызывавшую) бурду, заедая крошечной же ракушечно-образной, влажной, отсыревшей, тарталеткой с луком, запеченным в майонезе – тоже было удовольствием скорее эстетическим. А по гастритным последствиям – уж точно не гастрономическим.

При всей любви Анюты и к искусству, и к классической литературе, отношение у Анюты, тем не менее, к любому творчеству, как ни странно, было не как к чему-то, что может хоть как-то повлиять на ее жизнь (не говоря уж о том, чтобы эту жизнь перевернуть) – а какое-то кротко-обреченное, как к чему-то бесконечно далекому: «Надо же, вот, как красиво… Эх, живут же некоторые люди…» Как будто, приехав в далекую страну и гуляя по окрестностям, заметив чудесную усадьбу с великолепным, на солнце окнами сверкающим домом с белоснежными колоннами, Анюта, зайдя через буйный сад и заглянув в окно, увидела там богато накрытый стол, невиданные яства, и красивых, радостных людей, разговаривающих между собой как раз о том, о чем Анюте хотелось бы поговорить. И, вот, заметив Анюту, из дома уже выходят хозяева, и радостно приглашают Анюту отобедать с ними, говоря, что только ее и ждали, и что для нее даже уже давно приготовлено кресло за столом – и даже тарелка и бокал. А Анюта, вместо того, чтобы зайти в дом, и поближе узнать хозяев, вдруг начинает извиняться, расшаркиваться, лепетать, что ей это «не по уровню», быстро пятится, а потом уже даже и бежит прочь. А хозяева дома всё доверчиво, с недоумением, выйдя за порог, и разводя руками, зовут ее, вслед, обещая показать и сад, и поместье, и лесное озеро неподалеку, и всё приглашают, всё умоляют остаться, не стесняться и поверить, что она – желанная гостья. Но Аня, отвернувшись, и уже не оборачиваясь, чапает из таинственной усадьбы прочь: «Нет, нет, спасибо, мне это все не по уровню. И вообще – я сюда, на территорию вашей усадьбы, без приглашения зашла, это нарушение порядка, извините. Ухожу, ухожу…» Так же Аня отходила и от нравящихся картин – или тихо закрывала и откладывала на полку книгу, возвращаясь к своему строгому расписанию – нелюбимым, родителями навязанным, кружкам и секциям, ритуальным походам в ателье и чистку одежды, урокам по предметам, которыми она совершенно не интересовалась и не собиралась заниматься в жизни – расписанию, которое, втайне (по загадочной, приводившей Елену в ярость, абсолютно необъяснимой причине), любимая, лучшая, всех чудес достойная Аня считала единственной допустимой, достойной, – и в сущности, единственно реальной для себя формой жизни.

Взывая к Аниным жадным визуальным рецепторам (хоть и парадоксально теряющим чисто физическую силу), на уроке биологии, пока зоологичка Агрипина, ломая свою указку злыми маленькими руками, чуть не вгрызаясь в нее, пыжась от беспричинного гнева, так что становилась удивительно похожа на маленького кряжистого французского бульдога на задних лапах в туфлях, рычащего с костью в зубах, – доканывала какого-то очередного мученика у доски, – Елена, громким нежнейшим шепотом вопрошала:

– Анюта, ну ты же не идиотка, чтобы верить в бредни Агрипины, что вся жизнь на земле зародилась сама собой из тепленькой лужицы! Ну включи же логику наконец! Ну думай независимо! Забудь про то, что несет Агрипина! Взгляни же просто на красоту вокруг! – страстно призывала Елена так, как будто находятся они не в гнусном охряном классе, а – то в сава́нне, то в лесах Амазонии. – Взгляни же на шею жирафа, на хобот слона, на хвост павлина, на украшения на головах райских птиц, на розу, на шмеля, на человеческий глаз – на совершеннейшее крыло птицы, на себя, наконец, в зеркало посмотри! – ты что, серьезно считаешь, что все это могло само-собой подсосаться из лужицы, из неживой материи в живую, и развиться само собой в результате эволюции?!

– Ну… За миллионы лет… Так могло быть… – с извиняющимся, бездумным выражением говорила Аня.

А когда Елена, горячась, и привлекая своим громким шепотом уже недобрые взгляды Агрипины, излагала Анюте свою метафизическую картину мира, Анюта, как-то неожиданно по-доброму, вздыхала:

– Э-эх… Охохонюшки… Хотела бы я в это во все верить… Хорошо бы, если бы все было так, как ты говоришь… Но вот только я боюсь, что на самом-то деле… – Анютина сливочная красиво-выпуклая кисть руки лежала, легонько чуть прихлопывая по парте (с мимическим выражением: лежала я тут, и буду лежать), и резко выступающая округлая косточка на сливочном запястье была как шляпка белого гриба-колосовика, только вылезшего из земли – а чуть повыше шел густой ливень черных волосков на нескошенном лугу белого запястья.

– Что?! Что Аня «на самом деле»? – заводилась Елена. – Ну, раз не хочешь читать Евангелие – почитай хотя бы Платона – уж не считаешь же ты, что Платон был глупее основателей марксизма-ленинизма и материализма! Неужели ты всерьез считаешь, что твоя душа разрушима – и душа твоей мамы – и души твоих любимых художников и писателей – что вот все эти души, это богатство – смертно и разрушимо, и что вся эта потрясающая, гениальная сложность души умрет со смертью тела?!

– Я бы очень, очень хотела верить тому, что ты говоришь, подруга… – искренне говорила Аня. – Но, к сожалению, я боюсь, что так и будет: умрем все просто и всё. И ничего после этого не будет.

Анюта никогда, ни при каких условиях, ни в какие политические споры не вступала («Ясное дело: генетический страх перед погромами!» – бессовестно и безапелляционно, с хихиканьем, комментировал эту характерную особенность Дьюрька), но всегда – когда они были вдали от Дьюрькиных ушей – кротко и старательно все фонтанирования Елены на политические темы, с вежливой внимательностью, выслушивала – с грустными тихими глазами – но без комментариев. А вот Анин день рождения стал для Елены некоторым откровением: Аня, шумных компаний стеснявшаяся, но все-таки себя зачем-то пересилившая, – зазвала в гости полкласса. Резвятник пятнадцати человек в крошечной гостиной (в темной, малогабаритной квартирке в блочном доме на Планерной) доставлял Анюте скорее неловкость – и Анюта, вместо того, чтобы в роли именинницы просто принимать поздравления, носилась все время с какими-то блюдами, розеточками, вазочками, с волшебными, лично приготовленными салатиками, всем всё что-то подкладывала, колгатилась, обо всех до слез трогательно заботилась – и, кажется, именно в этом находила отдушину, делавшую для нее буйный собственный день рождения эмоционально переносимым. Анины родители тактично удалились в соседнюю комнату («чтобы дать детям поиграть») – и вдруг, когда Елена, очарованная Аниным оливье, влеклась за Анютой в кухню за добавкой, по блату, – Анин отчим, Аркадий Филиппович, человек с уютными, как будто в кресле развалившимися и отдыхающими чертами лица (и тоже в чудовищно сильных очках) – вежливо позвал Елену зайти к ним с Аниной матерью.

– Лена, я вот давно хотел с вами побеседовать, – обратился к ней Аркадий Филиппович, уютно, так же как и все черты его лица, усаживаясь в кресло – приятно поразив Елену обращением на «вы» (привычка институтского преподавателя). – Я вот слышал, что вы, некоторым образом, интересуетесь тем, что сейчас в стране происходит в общественной сфере. Мы могли бы с вами эти темы подробнее обсудить – абсолютно конфиденциально, разумеется?

И по каким-то словами не выразимым, но четким и безошибочным флюидам, Елена сразу почувствовала, что никакой засады нет – и, вмиг переступив обычный некоторый эмоциональный порог, разговорилась, доверительно и подробно излагая свою позицию.

Минут через сорок разговора, Елена вышла из комнаты, чувствуя, что щеки ее разгораются от гордости – с ней, как со взрослой, делился мнениями поживший, в советское время виды видавший, образованный, достойный, отказывавшийся вступать в партию даже ради карьеры, человек.

– Ну, мы примерно так же на все это смотрим. Спасибо, что поделились своими взглядами, – уютно подытожил Аркадий Филиппович. – Это всё, разумеется же, останется между нами.

И теперь Елена знала, что в Аниной семье у нее есть как минимум два безусловных, надежнейших, искреннейших секретных союзника – Анин отчим и Анина мать.

А в Аниной молчаливости на животрепещущие политические темы все больше проклевывалось хоть и кроткое, но безусловное и непререкаемое предпочтение (в бурно меняющейся политической ситуации) добра перед злом, истины – перед ложью. И Елена внятно видела в этом как будто заместительное эхо отсутствующих в Ане религиозных поисков.

С Дьюрькой же, инвалидом идеологического воспитания родителей из Академии наук – главного храма атеизма советской страны (где карьеры сделать, не присягнув религии богоборчества, было нельзя) – говорить на метафизические темы вообще было бесполезно. Боялся Дьюрька любых упоминаний о Боге – пуще, чем мать его боялась ругать Сталина и пускать иностранцев к себе в дом. И хотя в том, что касалось репрессий, Дьюрька этот семейный, наследственный страх переборол, и переступил принятые, вколачиваемые в мозги идеологические мифы, однако в том, что касалось материализма – тут в его мозгу торчали как будто бы глухие, замшелые, советские заслонки и занозы.

– Этого никто не создавал. Это все просто было. И возникло. И само собой, – бодро рапортовал Дьюрька. – А с человеком все понятно – человека сделала палка-копалка – превратила из обезьяны в человека.

– Ну, давай, Дьюрька, в зоопарк с тобой как-нибудь вместе сходим, – хохотала Елена, – дадим обезьяне палку, ты войдешь к ней в клетку, и посмотрим, что обезьяна с тобой этой палкой сделает! И в кого она тебя через пять минут превратит.

При любых намеках на то, что существует что-то нематериальное, – Дьюрька краснел так, как будто бы при нем кто-то вдруг ненароком обнажился.

– Но ведь все главные вещи, Дьюрька, даже в видимом мире – нематериальны! Важно ведь вообще, в сущности, только то, чего нельзя пощупать руками! – пыталась нащупать хоть какое-то поле для диалога Елена. – Любовь, верность, храбрость, сила духа, творчество, противостояние злу – это ведь всё тоже нематериально и, по определению, принадлежит как бы немножко другому, невидимому для нас, пока, миру.

– Глупости это всё, – не утруждая ума, коротко резюмировал Дьюрька. – Хватит тут мракобесную религиозную пропаганду вести! – оглядывался по сторонам Дьюрька, как будто его сейчас мать или тетя Роза за шиворот схватит, за то, что он такие речи слушает – и заливисто хихикал, бордовея еще больше.

– Ну хорошо – просто представь тогда такие вещи как бесконечность, вечность. Как ты думаешь, что за всем этим стоит?

– Зачем бесконечность? – искренне изумлялся Дьюрька. – У вселенной же есть конец, граница.

– А что там, дальше – за этой границей вселенной? Ты когда-нибудь задумывался? Что такое бесконечность?

Но Дьюрьке было как-то спокойней сводить мир к видимому зоопарку:

– Ничего там нету. А то, что есть – оно там все было всегда и ни из чего не возникло. Просто всегда – и всё. А жизнь вся… Ясное дело: борьба за существование, побеждает сильнейший, сильный ест слабого – вот всё таким образом и получилось всё, как есть сейчас. Все это естественно и натурально.

К излишне «натуралистическим» штучкам была у Дьюрьки вообще какая-то патологическая страсть: съездив, например, на каникулах на пару дней с матерью в Питер, вернувшись, самым главным впечатлением называл визит в кунцкамеру, где извращенец Петр I собирал всяких двухголовых уродов, заспиртованных мутантов, и так далее.

– Я туда даже два раза сходил! – хвастался Дьюрка. – Еще там, знаете, что есть! Заспиртованный эмбрион… В банке!

– Дьюрька, иди отсюда! Не смей рассказывать гадости! Я только что бутерброд съела… – стонала Аня, когда Дьюрька делился счастьем, крутясь вокруг них в коридоре на перемене.

– А что? Все естественно! – хихикал Дьюрька.

Впрочем, бравируя показной «естественнонаучностью», и воспевая «естественный» отбор, на поверку впечатлительным Дьюрька оказался похлеще Ани и Елены: сходив с двоюродным маленьким племянником в зоопарк, Дьюрька все не мог потом, недели две, прийти в себя, с отвращением вспоминая, как при нем, в клетке, сова спокойно взяла в лапу подложенную ей смотрителями дохлую мышь и откусила ей голову.

– Фи-и-и-и…. – морщился Дьюрька. – Вы только представьте себе! Она ей откусила прямо голову… Ужасно… Ужасно… Как это все противно…

– Мышь-то уже дохлая была? – с садистским издевательским любопытством, видя корчи Дьюрьки, переспрашивала Анюта. – Чего ты тогда волнуешься-то?

При Дьюрькином, сугубо практическом, складе ума было даже удивительным, что и он, время от времени, бегал на художественные выставки. Впрочем, преломление, в котором Дьюрька видел искусство, было ровно противоположным Аниному набожно-преклоняющемуся, застенчивому: а именно – таким же, как и весь Дьюрька – практическим. Дьюрька любил все пестренькое и яркое, всякие «сувенирчики», всякие штучки и безделушки. И, по этому же принципу, нравились ему, например, пестренькие яркенькие картинки – даже на репродукциях. Однако, с лукавенькой хитрой улыбкой разглядывая живопись (с выражением покупателя, урвавшего дефицитный, необычный товар), Дьюрька до смешного был лишен дара вчувствования, интуиции, озарения – и даже и не подозревал, что единственный способ увидеть картину по-настоящему – это перестать скользить по плоскости и нырнуть вглубь – а для этого – полностью открыться, и вчувствоваться; и что степень эффекта и полноты восприятия будут строго пропорциональны этой твоей зрительской уязвимости, беззащитности, способности вчувствоваться и открыться – даже если тебя ожидает чья-то боль, которую ты почувствуешь как свою. И – что самое при этом комичное: Дьюрька даже не чувствовал себя, без всего этого, обделенным, абсолютно не понимал, что сам себя обворовывает – а наоборот, считал свой «метод» достоинством рассудительного, современного, человека.

Зорко зрячий, вроде бы, Дьюрька видел в живописи раз в тысячу меньше, чем медлительная, подслеповатая, благоговейно-застенчивая Аня. Читая все книги быстренько, бегленько, нахрапом, скользя по поверхности, – и считая самым главным быстренько все обобщить, сделать логические выводы – и (самое чудовищное, что может быть в искусстве) стараясь «раскусить принцип» – Дьюрька так же смотрел и картины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю