355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 46)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 58 страниц)

Не выдержав нахлынувшего приступа шалости и любопытства, Елена, вопреки своему кодексу деликатности, воспользовавшись Крутаковским аутическим отсутствием внимания, подошла к столу вплотную, встала у Крутакова за плечом – заглянув в рукопись – и вытаращила глаза: Крутаков уписывал линейку не русскими буквами, а каким-то кодом – невиданными буквицами. «Что это? Что за шрифт, что за алфавит? Финикийский, эстрангела, клинопись – всё вперемешку – я такого языка не видела даже в Аниных задачниках по лингвистике!» – быстро подумала Елена. И тут же, невольно, сломав всю конспирацию – ахнула: «Не может быть! Эти ведь буквицы точно как в моем давнишнем сне про Крутакова, когда мы во сне целовались!»

Крутаков поднял глаза:

– Пррроваливай отсюда! – и одновременно автоматическим каким-то быстрым ловким жестом, сверкнув бумагой в воздухе, как крылом дельтаплана, опрокинул верхний лист рукописи обратной стороной, закрыв стопку предыдущих и прижав сверху, как пресс-папье, тяжелой перьевой ручкой. – Чего пррриперррлась опять?! Договаррривались же, что ты…

Крутаков взглянул на распахнутое окно – кажется, пытаясь определить который час.

В комнате разом потемнело, в виноградных тонах – как темнело, когда Анастасия Савельевна развешивала у себя на маленьком балкончике влажное выстиранное постельное белье, загородив весь белый свет.

В прихожей, из-за порыва сквозняка из кухни, с внятным звуком встал на крыло Юлин зонт, до этого кротко валявшийся в углу на паркете.

Крутаков, мотнув башкой, отбросив волосы с лица, поднял на нее еще раз глаза – от его ругани Елена как-то совсем растерялась, – еще раз взглянул в окно, вздохнул глубоко грозовой воздух – и вдруг рассмеялся, и с выражением школьника, который решил не делать урок, вдруг вскочил:

– Пошли, только скорррее… Я вчеррра только обнаррружил… А то каааак ливанёт сейчас…

На техническом, самом верхнем этаже Юлиного подъезда, в потолке был квадратный люк.

– Не заперррто! Задвижка только задвинута! – с ребячливым восторгом в глазах быстро сообщил Крутаков, берясь рукой за узкую железную вертикальную лестницу, с кручеными ступеньками, приваренную к краям люка. – Я вчеррра обнаррружил соверрршенно случайно! На звезды ночью смотрррел! – смеялся Крутаков с обычной своей, игривой какой-то самоиронией, к счастью Елены, уже позабыв, что намеревался на нее ругаться. – Лезь вперрред – я тебя снизу подстррраховывать буду.

Елена добралась вверх по неудобным (перекрученная, перегибавшая подошву железяка) ступенькам, – вскрыла люк, отодвинув неожиданно легко поддавшуюся задвижку, заглянула вверх, внутрь – в черный колодец – взглянула опять вниз, и коротко сообщила зыркавшему снизу на нее из пыльной полутьмы, взлезшему на нижние ступеньки Крутакову:

– Ни за что…

– Да не бойся, я вчера уже лазил, говорррю же! – Крутаков, невозмутимо поднимался вслед за ней – не допуская, кажется, и мысли, что она струсит. – Ну хочешь – вот, каа-а-аррра-а-абок спичек возьми? Долезешь аккуррратно – там метррра два всего, и когда уткнешься башкой в люк – пррросто открррой его вверррх ррруками – он вообще не заперррт. Ни за какие только прррровода по сторрронам не хватайся…

– Ни за что! Лезь первым. Я боюсь.

– Нет уж, внизу я тебя не оставлю по лестнице лезть, – хохотал Крутаков. – Я пррррекрррасно знаю, какие у тебя с лестницами напррряженные отношения. Лезь, перрррвой. Если грррохнешься – то я, по крррайней меррре, подхвачу тебя.

Елена всунула голову в жуткий, клаустрофобично жмущий в плечах, вертикальный черный коридор – и вынырнула вниз опять:

– Ни за что, Женька.

Крутаков, тихо хохоча, слез с лестницы, дал ей спрыгнуть на лестничную площадку, и быстро взобрался вверх – исчезнув в лазе.

Раздалось его веселое ворчание. И еще через секунду фиолетовым квадратом хлынул свет. А через миг – когда Крутаков заслонил собой верхний люк – вверху раздался хлопающий сполох сотни крыльев. Когда Елена долезла, вверх по колодезно узкой лестнице, Крутаков, сидя на корточках, ждал в приземистой маленькой квадратной будке.

– Ни шагу от меня! – с уморной строгостью предупредил Крутаков – и, распрямившись, шагнул наружу на крышу.

Мокрый грозовой воздух шибал в нос как газировка. Крутаков застыл на крошечной горизонтальной площадке – впереди, по краю крыши, где жесть кровли была как будто кем-то тщательно и долго жевана, шел низенький, по колено, в трех местах не понятно кем проваленный, заборчик. Черно́, штрихованно, от неба и до земли, было уже не только над Пушкинской, но и со стороны Кремля, и со стороны Котельнической. Над Каланчёвкой – когда Елена обернулась и привстав на цыпочках заглянула через двухскатую крышу и заграждавший ей задний обзор продолговатый каменный параллелепипед трубы – оставался последний – выглядящий ярко-светлым – в действительности пасмурно шоколадный – проблеск. Город отсюда, сверху, с набухшим грозой небом над ручными крышами, смотрелся как старая боевая карта с нанесенными жирными темными чернильными стрелками видами наступающих армий. Листы кровли на скате крыши, вертикально простеганные, как полозья, были темно-лиловы от грозового отлива воздуха. Будка, из которой они только что вылезли, равномерно врастала позади в кровлю – и казалась какой-то суфлерской. А обезумевшая стая вспугнутых ими голубей на сверхзвуковой скорости выделывала феноменально сложные фигуры – выделывала слаженно, как будто какие-то заводилы внутри стаи незримо раздавали аккуратнейшие команды в воздухе – и вот вместо фронта разрозненных крыл – в меркло-фиолетовой акватории вдруг вырастало единое, объемное, синхронно вытесанное голубиное небесное изваяние – плещущее, темно-лиловое, движущееся, переливающееся радостно-белесыми подкрыльями, видоизменяющееся, но ни на секунду не теряющее синхрона.

Вдруг, где-то над Котельнической, сверху донизу полоснуло: ртутно-золочёная кракелюра, как гигантская морщина, расколола чело неба, мгновенно состарив его – как искусственно имитировали старину, подделывая трещины на картинах, в одном из альбомов, оставшемся лежать внизу, в Юлиной комнате.

Чуть с задержкой – и уже без всяких художественных причуд, с домашним удобством – на одну из соседних крыш – в Колокольниковом, кажется, переулке – рухнул комод – и по мере того, как выпадали, при мерных переворотах, из невидимого этого комода ящики – из каждого из них с грохотом раскатывались по кровлям вокруг бильярдные шары.

Голубиное стадо заметалось в воздухе в направлении суфлерской будки – вход в которую Елена с Крутаковым им загораживали. Самые лихие летели с испугу на бреющем, прямо в лицо – так что казалось: сейчас врежутся в прическу или в лоб – но в самую последнюю тысячную секунды брали чуть вверх – и ровно, с гладчайшей, филигранной, непогрешимой точностью, промахивали в миллиметре над головой, – а когда летели обратно – выравнивали крылья так идеально, и двигались на такой дикой реактивной скорости – на совершенно непонятном лётном законе – что казались абсолютно плоскими балансирующими дисками пластиковых детских летающих тарелок, которые зашвырнул Крутаков или она сама.

В восторге от этой голубиной жиги, Елена, раскинув руки ладонями кверху, шагнула к краю, к самому бордюру, так что Крутаков испуганно поймал ее за шкирцы майки.

– Если они случайно, по какой-то небесной причуде, выбрали твои ладони как посадочную полосу – даже если крыша вокруг горит – терпи, сгори – но не делай из ладоней капканов! Вот что Склеп думал! – вскидывала она вверх, вслед за ринувшейся на очередной круг стаей, слова.

– Чего-чего? – не сразу понял Крутаков, оттаскивая ее от края и запихивая ее в суфлерское укрытие.

– Ну, ты спрашивал меня: о чем конкретно Склеп думал тогда, на скамейке, на Сретенском бульваре – вот я сейчас вдруг поняла! – серьезно, завороженно, почти не видя Крутакова перед собой, как будто взглядом все еще летала с голубями, выговорила Елена, присаживаясь рядом с Крутаковым на корточки в широкой части раструба будки. И еще минут с пять (хотя шваркали уже вовсю по небу вспышки – и Крутаков торопил ее спускаться вниз, говоря, что «нечего здесь с шаррровыми молниями игрррать») они оба смотрели, как голуби сперва вымостили собой – в тон затемненной грозой кровли – местечко перед входом в будку, а потом, взвесив, видимо, в уме: что страшнее – гроза – или какие-то двое двуногих на корточках – выстроившись, как гномы, в нетерпеливую толкучую очередь, и, сыграв в милую игру (как будто их с Крутаковым не видя), начали по двое, по трое, а потом уже и по пятеро, увалисто толкаясь бочка́ми, внутрь, под кров, мимо них, упихиваться – и рассаживаться – молча, без гука, вспархивая – по деревянным планочкам вдоль крыши будки.

Когда они вернулись в Юлину комнату, крупными каплями, уже вовсю кипевшими на жестянке карниза, казалось, сейчас выбьет даже распахнутые стекла.

А Крутаков уже не отставал от нее с требованиями записывать все, что она «пррридумывает».

– Да ничего я не придумываю! – возмущалась Елена. – Я просто что-то слышу или вижу – и живу в этом.

– Дурррында! Ну обидно же будет, если ты все рррастеррряешь и забудешь! Записывай хотя бы свои лестничные скоррроговорррки – записывай хотя бы пррросто для сохррранности! Чтоб не забыть!

– Уверяю тебя, Женечка: внутри меня это всё как раз в максимальной сохранности! – смеялась Елена. – Я не в состоянии забыть ничего важного. Всё, что я в состоянии забыть – не имеет в жизни ну ровно никакого значения! Ну всякие там года битв, имена неинтересных мне людей, формулы, цифры, и прочая ерунда – я вообще всю эту фигню сразу позволяю себе забывать – чтоб не засорять мозги. А вот все важное – всегда в полной сохранности!

– Нааахалка… – не без удовольствия хумкал Евгений, но не сдавался. – Да-а-аррра-а-агуша, ты пррросто-напррросто еще не понимаешь одну вещь – смысл надо аррртикулиррровать! Смысл нельзя консерррвиррровать внутррри! Иначе смысл начинает поррртиться! Смысл – это то, что по опррределению надо выррражать!

– Женечка, у меня в этом смысле совсем нет писательского тщеславия, гордыни – более того – есть жадность и собственничество: мне не хочется никому отдавать того, в чем мне самой приятно обитать. Я самодостаточна в этом.

– Горррдыня тут соверрршенно ни прррри чем! – хохотал Крутаков. – Ты пррросто соверрршенно не понимаешь писательского механизма. Записывать на бумагу – видишь ли – это ведь эдакий обоюдоострррый пррроцесс: как только ты касаешься перрром бумаги – что-то такое включается – верррнее, ты как будто включаешься во что-то такое, что делает этот пррроцесс объемным и непррредсказуемым для тебя же самого. Ха-а-аррра-а-ашо: не хочешь записанного никому показывать – прррекрррасно – мне это тоже очень близко – но записывай сама для себя по крррайней меррре!

Елена уже изготовилась было выдвинуть ультиматум – что, мол, хорошо, она начнет записывать что-то на бумагу – но только если Крутаков позволит ей прочитать свои тексты – но потом сообразила, что разобрать ни единой буквы в них, из-за шифра, все равно не сможет – и стала уже прикидывать, как бы поточнее словесно обставить торг – но тут вдруг из кухни раздались выстрелы.

– Чайник! – взвыл Крутаков. И рванул спасать отстреливавшийся накипью от неизвестных нападающих выкипевший железный чайник (свистящую дульку от которого Юлины друзья еще весною украли на сувенир).

Ночью, упившись чаем с гарью, зажевывая гарь упоительно липкими горячими булками, принесенными Крутаковым из пекарни, Елена валялась, пузом кверху, на диване, разглядывая нелогично раскрашенную грязную лепнину на бордюрах потолка (абрикосы были синеватыми, а виноград наоборот каким-то абрикосовым – и поэтому Елена совсем не была уверена, не приложила ли к этой колористике руку Юля, в мгновения творческого отчаяния), изредка посматривая на черную спину Крутакова, молча изнывавшего, за письменным столом, от каких-то нерешаемых, самому себе поставленных, запредельно сложных задач.

На смешно искажавшей и скруглявшей все пыльные углы (так, что громадная Юлина комната враз становилась меньше) старой люстре (медный круг, чуть накрененный, в самом центре потолка), зажженной Крутаковым, не было плафонов – и из трех крошечных лампочек живы были только две – зато эти отражались, в гигантских своих тенях, справа, во всю стену, как канделябры – даже узенькие пластиковые крепления для ламп вызывали – в тенях – полную иллюзию подсвечников – и даже сбитый с прямой горизонтали круг смотрелся как жирандоль.

А когда Елена отрывала взор от антикварных теней и переносила вверх – то над каждой из ламп, на побелке – нет, как будто даже чуть не долетая до физической плоскости, чуть как бы в отрыве от нее, из-за яркого прямобойного света дрожали аккуратно скомканные, объемные, сияюще-белоснежные клочки невидимых бумаг – сгустки света – и каждый сгиб воздушной этой бумаги выделялся так рельефно, так ощутимо.

«Как странно, Господи – я ведь совсем не люблю драгоценностей, – подумала Елена. – Ни в кино, ни в витринах – не занимают вот ни на миг! Даже пошлые сверкающие комиссионные брюллики в ушах Ладиной матери вызывают скорее к ней жалость. И уж никогда б я не согласилась носить, как мать, моя собственная мать, на руках даже не такие уж и дорогие, но яркие перстеньки, перепавшие ей в наследство от Матильды. Но вот эти складки мятого света сейчас над головой, эта невидимая светящаяся бумага – почему-то наполняют всю душу звоном. Господи, какие земные драгоценности могут быть дороже?»

– Невозможно же так ррра-а-аботать! – возмутился вдруг Крутаков, обернувшись на нее – но весело уже как-то, не сердито, как днем. – Пррра-а-аваливай! Невозможно концентррриррроваться, когда кто-то кррроме меня в комнате! Пошли, я тебя пррра-а-аважу…

И опять, уже на узкой, вызывающей (из-за мелкого, чуть мерцающего света редких, чуть покачивающихся котелковых фонарных плафонов на проводах) какое-то марсианское, нереальное ощущение, улице, Елене ровно на секунду почудилось, что Крутаков даже немного и рад, что выкрала она его опять из загадочного и мучительного – но, видимо, и блаженнейшего омута перьевой ручки и бумаги.

Вместо избитой дорожки, Крутаков резко вдруг завернул в арку (до смешного вонючую – несмотря на весь свой завлекательный, старинный вид) – и, зажав нос, бегом пробежал наискосок мокрый внутренний дворик – между двух коричневатых, клубком свернувшихся на ночь, домов. Убедившись, что Елена с восторгом, предвидя новое приключение, бежит за ним, Крутаков свернул налево и, уже за углом, прислонившись к оштукатуренной стене, случайно дернул за чересчур низко висевшую со второго этажа ржавую пожарную лестницу – нижняя часть лестницы рухнула вниз, обсыпав и его, и подбежавшую уже к нему Елену железной трухой. Мотая черной шевелюрой своей, с озорными разгоревшимися глазами, Крутаков в два счета перемахнул через старую черно-красную кирпичную раздолбанную стену в человеческий рост – с округлой выбоиной вверху (как будто пробитой кроссовками всех остальных, через нее перемахивавших) – и свесился, уже с той стороны стены, снисходительно глазея, как Елена, жалко карабкаясь и соскрябывая себе о битые шершавые кирпичи ладони, пытается воспроизвести его подвиг. Не выдержав зрелища, Крутаков, нагло посмеиваясь, как последняя сволочь, легко перемахнул обратно.

– Все очень прррросто – вон видишь кирррпич спрррава выпирррает – рррраз шаг – а вот здесь посррредине рррытвинка есть – два – а тррретьим шагом – вот так рррукой перрреносишь центррр тяжести – тррри – и наступаешь мыском в верррхнюю выбоину! – Крутаков, еще раз блистательно на феноменальной скорости повторив трюк – уже опять наглейше стоял вверху, на ребре стены – и Елена шлепнулась со всего маху со стены, как куль, на шаге втором с половиной – на мокрую землю.

И Крутаков опять перепрыгивал к ней, и подсаживал ее вверх, и терпеливо ждал, пока она, извозившись вся с головы до ног, как кочегар, не умея как следует подтягиваться на руках, вскарабкается.

Уровень земли, за стеной, в смежном дворе, неожиданно оказался гораздо выше, чем в предыдущем – так что там стена едва доходила по пояс – к огромному облегчению Елены, боявшейся, что спрыгивать с той стороны потребуется с такими же исхищрениями.

– Не наступи только: спрррава, вон – пррровод электрррический оборррванный лежит, – быстро командовал Крутаков, уворачиваясь от хлестких, черных, свежих, влажных еще от грозы, мажущих по лицу гроздьями листьев американских кленов, и ведя ее еще через один проходной двор, где крыльцо одной из квартир было замечательным – раздолбанная личная каменная лестница в углу подходила прямо к входной двери.

А когда перебрались через простенький уже, обычный, металлический заборчик, в одном из следующих двориков, и оказались на большой довольно, пустой заасфальтированной площадке, Крутаков вдруг что-то быстро проверив во внутреннем кармане куртки, тихо сказал:

– Только не оррри здесь особенно… Чуть потише…

– А что это? – заинтригованно разглядывая огороженное забором здание, переспросила Елена.

Здание – во дворе которого они оказались – было похоже то ли на школу, то ли на закрытый почтовый ящик.

– А это ментурррра! – невозмутимо поведал Крутаков – и переложил какие-то свернутые бумажки из кармана куртки в карман джинсов, напялив на них пониже черную майку.

– Сдурел совсем, Женька?! – хохотала Елена.

– Ну да, эмвэдэшный институт спецсррредств. Не волнуйся – у них вохрррры только с той сторрроны – а они всегда спят или пьянствуют, – приговаривал Крутаков, ведя ее к противоположному краю заборчика. Через который, ну право же, уже вовсе легко и невесомо за секунду было перемахнуть вместе наружу.

II

Списав всё на жару, на лето, Анастасия Савельевна почти даже уже и не скандалила, когда Елена забывала ей позвонить и предупредить, что вернется совсем поздно – и картинные охи на утро «я все глаза проглядела, сидела на кухне тебя ждала, волновалась, а ты…» – не срабатывали: Елена-то, по молодецкому храпу ночью, встретившему ее дома, прекрасно знала, что мать просто-напросто опрометчиво заснула – и не заметила, во сколько именно дочь пришла.

Что за таинственные у дочери непоименованные друзья, с которыми она ночи напролет разгуливает – Анастасия Савельевна (видя, что дочь счастлива и спокойна) опять же, прикрывшись сама же от своего любопытства летом, как ширмой, не спрашивала – боясь нарушить хрупкое между ними каникульное перемирие.

И только изредка, поджав губы, Анастасия Савельевна сетовала, что Елена не ездит с ней в Ужарово.

А тут вдруг пришла в полдень на кухню да и выпалила:

– Архипыч умер. Съезди со мной на похороны в Ужарово, а?

Мужичок с хилой грудью («чахотошный», – говаривала всегда Анастасия Савельевна – хотя никакой чахотки у него не было), вечно кашляющий и сплевывающий харкоту так, что было слышно на все Ужарово, вечно носящий гимнастерку или темно-голубую косоворотку, которая велика ему была на два размера – тщедушный узенький маленький мужичок с ярко-голубыми близкопосаженными и так-то небольшими глазками, которые в добавок еще и всегда застила нетверезая слеза, короче, горький, запойный пьяница Архипыч был мужем деревенской Кирьяновны.

И вся деревня бывала оповещена Кирьяновной, когда у Архипыча бывала «пеньзия». Начиналось все с того, что Кирьяновна, в своем вечном переднике поверх неимоверно пестрого платья, встав, руки в боки, посередь деревни, пыталась Архипыча за пеньзией не пустить.

– Эвона чаво задумал! Дождись – Татьяна Никитишна, почтальонша, вон, поедет завтраче на вилисипите – и ты ехай с ний! С ний и вернёшьси! – тревожно горланила Кирьяновна, стараясь поймать первого встречного и отрядить Архипычу в провожатые.

Архипыч, закуривший было папиросу, в сердцах сплевывал ее на землю, растирал в траву каблуком, обиженно харкал, и дрожащим коричневым дымным голоском осведомлялся:

– Ты что ж?! А?! Мне не доверяешь?!

За пеньзией Архипыч ходил почему-то в далекое Крюково – за два леса: идти надо было сначала огромным ельником с оврагами (который славился боровиками), затем полем (где в августе бывали колосовики), рассеченным наискось пыльной глинистой проселочной дорогой, а затем буйным лесом с болотом с дальнего края (с худосочными, как сам Архипыч – но в отличие от него длинноногими – бледными болотными подберезовиками).

Архипыч, закурив новую, и, сердясь, смяв пачку и всунув ее худыми дрожащими пальцами в нагрудный карман гимнастерки, у сердца, гневно отвергнув всех провожатых, отваливал. А через часов пять у Кирьяновны начиналась вторая серия мытарств: неизвестность. Кирьяновна молча работала на огороде, обтирая руки о передник, выходила иногда на поляну перед избой – и, прикладывая грязную ладонь козырьком, смотрела в направлении елового бора. Неизвестность счастливо разрешалась на следующие сутки: становилось ясно, что Архипыч опять сгинул, запил. И тут уже Кирьяновна начинала голосить на всю деревню по полной:

– Кровопийца! Душегуб! Всю жисть мою истоптал! – Кирьяновна ходила вкруг деревни волчком, с фигурно заплетающимися, коротенькими в икрах, ножками, торчащими из-под платья – и возле каждого дома, где жили хоть сколько-нибудь значимые для Кирьяновны люди – затевала куплетное краткое изложение всей своей «жисти».

Как настоящая деревенская актриса, Кирьяновна всегда горести свои иллюстрировала вещественными доказательствами – и – дойдя уже до дома Глафиры (сделав по деревне круг и изрядно разгорячившись представлением) – Кирьяновна, останавливалась перед калиткой (спасовав, не решившись вот так вот сразу-че войти к городским) и кричала, как бы никому:

– Душегуб! Вя́занку зеленую… Маменьки покойной подарок! Вя́занку – в семнадцати местах ножом искромсал! Третьего месяца! В семнадцати местах – тута, тута, и вон тута…

Не выглянуть, и не полюбопытствовать на дыры в зеленой вя́занке было, конечно же, после этой затравки невозможно.

Анастасия Савельевна, запихивая любопытную голову Елены обратно, и прикрывая калитку, сочувственно выходила за забор:

– Кирьяновна, да не переживай ты так – вернется Архипыч, ну ты же знаешь…

– В семнадцати местах… Маменькину… Покойницы подарок! Зеленую – с печки хвать – и давай ножом!

Елена, сквозь щели (широкие, надо сказать – для зрительского интереса как раз сделанные) в заборе, всё пыталась рассмотреть, что ж там за вя́занка.

– Кирьяновна, дык ты не пускай его в избу, когда он пьян – запри дверь и все! – пыталась урезонить Кирьяновну Анастасия Савельевна.

– Вя́занка-то хорошая – шерстяная, теплая… В семнадцати местах! Ножом! – крутило Кирьяновну уже безостановочно.

И тут Елене удавалось разглядеть, что никакой вязанки на руках у Кирьяновны нет – а просто растопырила Кирьяновна руки – пальцы торчком, как будто на них и вправду кофта натянута – и тычет по воздуху, считая дыры.

Иногда Архипыча не было и на третьи сутки. И тогда Кирьяновна, с заискивающим фальцетом, начинала топтаться у калитки с той стороны, тихонько взывая:

– Настююююш? А Настююш? – и тут же добавляла весомым баском, как будто пугаясь своей фамильярности: – Анастасия Савельевна? Можно?

– Кирьяновна, ну что ты топчешься там, как не родная, заходи конечно… – спохватывалась мать.

Кирьяновну сами деревенские пускали к себе в дома неохотно – по деревне шла слава, что она нечиста на руку, и что, бывало, посмотрит на лейку, или на канистру для керосина – похвалит – а через недельку хвалёный предмет загадочно с участка исчезает – а потом лейку, совершенно случайно, потерпевшие обнаруживали у Кирьяновны в сарае, через много месяцев уже – зайдя к Кирьяновне с каким-то делом.

Но Глафира и Анастасия Савельевна, затыкая уши от сплетен, всегда радушно держали двери нараспашку:

– А чего у нас брать-то? – говорила всегда бабушка Глафира.

А когда Кирьяновна, загребущими своими глазами облюбовывала то кофточку, то Анастасии-Савельевнину рубашечку, а то вдруг завистливо тянула: «Грабельки-то у вас какие хорошие, Глафира Николаевна…» – бабушка всегда моментально радостно отзывалась:

– Да бери, Кирьяновна! Не жалко! – кажется, найдя единственный способ Кирьяновну от клептомании излечить.

А вечный благословеннейший беспорядок, царивший в вещах и у Анастасии Савельевны, и у Глафиры – и вечная рассеянность обеих в бытовом смысле – просто не позволяли с точностью определить, слямзила ли-таки Кирьяновна очередную вещь (застенчиво отказавшись, предварительно, принять ее в дар) или вещичка просто где-то затерялась.

При этом Кирьяновна была парадоксально щедра – и если сплетни были верны, и Кирьяновна где-то что-то и подворовывала, не в силах противостоять загадочной болезненной страсти – то уж возмещала точно сторицей.

– Настюююш… – опять тоненько, заискивающе затягивала Кирьяновна, входя в калитку (которую правильнее было бы назвать беседкой: изумительное, валкое, воздушно-шумное сооружение, руками Глафиры сбитое – из ветхих реечек – по которым вился цепкий роскошный ароматный хмель, густой, в грозу всегда грозивший всю беседку обвалить – и не любивший, когда его гладили против шерсти) со взяткой в руках: миской полных отборных бордовых ягод. – Настюююш… Я тебе… Я вам клубниги принесла… Дочку угостить…

И хотя клубника у бабушки Глафиры была гораздо вкуснее – и нескольких, замечательных, специально для Елены высаженных сортов – а у Кирьяновны она была какая-то кислая, – но загадочной Кирьяновнин выговор: «клубнига» – придавал ягоде сразу что-то крупное и с клубнями – как картошка, что ли – которую Кирьяновна окучивала на таких же неинтересных, запредельно длинных грядах, как и клубнику – позади своего участка, на прихваченной, без спроса, земельке.

– Говори, чего случилось, Кирьяновна? – смеялась Анастасия Савельевна, завидев взятку.

– Архипыча-то всё так и нету-ти… – шепотом, оглядывась, невесть на кого, за калитку, докладывала (хотя уж не ахти какой секрет это был – если б Архипыч появился – уже давно слышала бы вся деревня) Кирьяновна.

– Ох ты моя горемычная… – обнимала ее мать. – Ну, хочешь, у нас посиди чайку попей – подожди, чтоб не нервничать…

Кирьяновна, выпятив вперед черный подбородок, и закусив при этом обе губы внутрь так, как будто зубов в ее рту не было (хотя зубы были все в отборнейшем качестве – вся деревня завидовала – и, когда кусала кусман хлебу, – щелкали как камни), молча отирала огромное черное свое лицо, глубоко рифленое морщинами, с боков ладонями, а потом, правой рукой, большим и средним пальцами потирала уголки губ, изображая хитрость – одновременно неспокойными своими глазами тикая как маятником из стороны в сторону, избегая смотреть Анастасии Савельевне в глаза:

– Настюююш… – еще больше приглушив шепот и еще более воровато оглядываясь на калитку говорила наконец Кирьяновна. – А вдруг ты с дочкой в сельпо пойдешь? Вдруг? Случайно? За конфетками? Так ты уж спроси там Лиду-то, продавщицу, про Архипыча… Мол: «Кирьяновна, скажи, наказала узнать, был ли, да куда пошел потом…»

Сельпо располагалось в деревеньке с трагическим для Кирьяновны названием Водопьяново. И извилистый путь Архипыча нередко, после стяжания пеньзии, пролегал именно через этот прохладный магазинчик, расположенный в железобетонной избе – где ему выдавали (несмотря на строжайшие «наказы» Кирьяновны продавщицам) – для разгона – четвертушку, а то и две. В магазинчик действительно иногда, раз в лето, завозили сгущено-молочную «Коровку», но чаще бывал лишь кисло-сладкий «Барбарис». В остальном же, если не считать водки и килек в томатном соусе, изба сельпо была идеально пуста.

И Анастасия Савельевна, вздохнув и рассмеявшись, всунув миску с клубникой обратно Кирьяновне, говорила:

– Схожу, схожу, ладно уж. Ох и хитрюга же ты, Кирьяновна… Мы как раз прогуляться хотели…

– Клубнигу-то возьмите! – умоляла, кланяясь до полу рукой Кирьяновна – будто испугавшись, что без взятки дело сорвется. – Обидите! Возьмите!

Иногда Архипыч пропадал по неделе. Бабушка Глафира, до смерти боявшаяся грозы (особенно если Анастасия Савельевна с Еленой оказывались в этот момент в Москве и Глафира дрейфила ночевать одна в пустом доме – да еще если во всей деревне из-за регулярно сгоравшей высоковольтной станции, выключали электричество), – пускала к себе иногда Кирьяновну переночевать – той соседским счастьем было изливать горе – вместо того, чтобы сходить одной с ума от волнения за Архипыча – а Глафира, ужасавшаяся грому и молнии, наконец-то могла спокойно, под разговоры, заснуть. Спокойствие, впрочем, иногда нарушалось ночью – когда либо Кирьяновна со своей раскладушки у печки, либо Глафира с лежанки, вдруг вскакивали, услышав, что кто-то в кромешной темноте бродит у них под самым окном. Глафира в смертельном ужасе выглядывала краешком глаза из-за белой занавески. Проверяли засовы на терраске. Думали: «померещилось». Укладывались спать снова. И только-только сон возвращался – под окном кто-то опять начинал колобродить. В конце концов бедная перепуганная Глафирушка брала в руки, наизготовку, против бандитов, огромную скалку, а Кирьяновна, накинув, на ночную рубашку свою, драный дубленый полушубок, который почему-то носила даже летом, выходила, под прикрытием Глафириной скалки, на крыльцо, и страшным, низким – от ужаса – басом объявляла:

– Выходи! Кто здесь? Чичас ружо возьму!

Кто-то шарахал за кустами пионов и все стихало.

«Может, примерещилось», – говорила опять с надеждой Глафира – и опять обе укладывались спать. На утро, впрочем, обеих чуть кондратий не хватал опять от ужаса: под окном у Глафиры, в высоченных густых душистых бамбукообразных зарослях фиолетовой Недотроги, оказывалась вытоптанной тропинка.

А когда Кирьяновна возвращалась к себе домой, то находила Архипыча – дрыхнущего с перепою на полатях.

– Да Архипыч, небось, к вам и приходил! – смеялась, возвратившись из города и выслушивая от Глафиры ужасные грозовые истории, Анастасия Савельевна. – Вернулся, небось, ночью в избу – и разозлился, что Кирьяновна без него ночевать куда-то ушла!

Проспавшись, Архипыч в таких случаях бывал обычно на изумление мирен, вину свою (во всем, кроме ночного шпионенья под окнами) признавал сразу, не обинуясь, во всем просил прощенья, и жизнь Кирьяновны затягивалась снова счастливая и спокойная – аж до следующей Архипычевой пеньзии.

Чаще все-таки разражался скандал: Архипыча, через пару дней после пропажи, находили деревенские – к какой-нибудь сосенке прильнувшим, за невозможностью уже передвигать ногами – или попросту в канаве. Иногда Архипыч оказывался весь в синяках – и не помнил, кто его избил, или с кем он подрался. Деревенские шли в Ужарово, к Кирьяновне, доносили координаты падения Архипыча; та, снарядив еще пару мужиков, бежала, стремглав, подобрав юбку, и тоненько голося, что есть мочи, как будто Архипыч как минимум умер – к лесу, к указанной просеке, канаве, оврагу, луже; Архипыча приносили домой, клали отоспаться (потому как даже Кирьяновна видела, что в таком состоянии скандалить с ним бессмысленно). А уж на следующий день – посреди всей деревни – и так, чтоб ни у кого не осталось шансов не расслышать, Кирьяновна, выгнав метлой едва-едва пришедшего в себя Архипыча, орала, как резанная: «Иди туда, откель пришел! Не нужен мне такой муж!» Архипыч огрызался: тихо и, видимо, обидно. И тогда Кирьяновна начинала крыть его отборнейшими, непонятнейшими – видимо, архаичными – изысканнейшими ругательствами – ни разу не употребив матерного слова – но не умолкая при этом, безостановочно разнообразя свою речь, в течение как минимум получаса. И так странно – в эти моменты Кирьяновниного буйства – смотрелись рядом эти двое старых людей: огромная, хваткая баба Кирьяновна – и тщедушный старичок в штанцах, которые, были ему настолько велики, что стягивал он их военным ремнем – и все равно висели на заду как на худой кляче – мелкотравчатый старый мужичок, с узкой впалой грудной клеткой и глазами с голубой радужкой – настолько яркой, какая бывает только у слепых дворовых собак.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю