Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 54 (всего у книги 58 страниц)
– Я запрещаю тебе! – орала Анастасия Савельевна, бегая вокруг нее безумными кругами, мучая ни в чем не повинный справочник, как будто играет на аккордеоне. – Ты живешь со мной в одной квартире! Если ты не думаешь уже о себе, если ты уже плюнула на свою собственную судьбу – то ты обязана… Слышишь – обязана! – взвизгнула Анастасия Савельевна, выронив от чувств телефонный справочник на пол, так что оторвалась и отлетела картонная обложка. – Обязана думать хотя бы обо мне! О моей жизни! Я боюсь! Ты не смеешь давать свой телефон таким опасным людям! Нас наверняка прослушивают! А если не прослушивали, то теперь, после этого звонка, точно будут! Ты не смеешь! Он только что из тюрьмы – и его наверняка готовятся угрохать туда снова – судя по той телепрограмме! Ты не смеешь общаться с такими людьми, пока ты живешь вместе со мной! Я боюсь! Я запрещаю тебе, чтобы он сюда звонил! Не смей с ним общаться!
…Узнали они с Темплеровым друг друга в неимоверной толкучке перрона Кировской действительно моментально: через миг после того, как Елена вышла из вагона, Темплеров шагнул к ней сам – был он точно единственным, из всей кишащей стоглавой толпы вокруг, на чьи глаза Елена сразу же обратила бы внимание – не будь даже у них назначена встреча, не будь даже у нее тех, мельком, воспоминаний о той программе с Темплеровым по телевизору. Удивительные, с яростным запалом, прямо в глаза смотрящие, медитативной силой исполненные глаза; чуть нависающие седоватые брови. Большой лоб с дважды нимбообразно изогнутыми над дугами бровей двумя глубокими морщинами.
– Ну что ж, пойдемте ко мне… – никакой улыбки приличия или подобающей у людей для первой, почти случайной, встречи прежде незнакомых персон традиционной ужимки, имитирующей радость, – на лице у Темплерова не было – только лунное выжидательное телепатическое внимание в глазах – от которого Елене стало даже чуть неловко, будто просмотреть пытается он ее насквозь.
Выйдя из метро, Темплеров быстро и решительно, со странным сочетанием крепкого целеустремленного шага и шаткой изможденной фигурки (с фронтовой, что ли, какой-то выправкой: выпрямившись, выкатив грудную клетку вперед и браво пришибая подошвами, на место, встававшую было на дыбы землю) зашагал вверх по неуютному широтой и шумной бестолковостью своей Новокировскому проспекту. Аккуратная легкая курточка с карманчиками как у дошкольника. Высокий отворот красивого темного шерстяного свитера – подпирающий очень коротко и аккуратно подстриженную, зримо жесткую, непокорно вырывающуюся завитками во все стороны света, с внятной проседью, бороду. Такие же непокорные, дыбом встающие, завивающиеся, густо замешанные, но тоже короткие седоватые вихры на лбу. Помимо собственной воли ухватывая, краем глаза, облик загадочнейшего Темплерова, героя, на которого даже и взглянуть-то прямо было боязно, и даже несколько радуясь его невежливому молчанию – не сказал на протяжении вот уже минут пяти ни слова (но одновременно, именно по молчанию этому, понимая, что никаких политесов не будет – и помогать ей завести беседу Темплеров точно не намерен – то ли от неумения, то ли от нежелания), Елена холодела при мысли, как же она вот так вот сейчас запросто, с бухты-барахты, выложит свое предложение перевезти через границу антисоветских книг из Германии, – как она все это посмеет высказать этому особенному, ни на кого не похожему человеку?! – и даже дикостью казалось (теперь, когда шагал этот человек-легенда, человек, выживший в лагере, не сломленный, даже не попросивший три года назад – по гнусному требованию, выдвинутому Горби к освобождаемым политзэкам – о «помиловании», победивший советскую карательную систему «всухую», и гордо вернувшийся с победой – шагал молча рядом) – почему он должен ей, школьнице, появившейся из ниоткуда, поверить?
Ни любезности, ни улыбок, ни какой-либо натужной вежливости – лишь ледяные рыцарские безукоризненные жесты Темплерова – и корчи Елены от застенчивости.
В черном дворе, с выстроившимися перед подъездом двумя одинаковыми баклажановыми волгами – в которых, почему-то, не зажигая фар, не куря, не открывая стекол и не заводя мотор, маячили смурые фигуры водителей (Темплеров на машины даже и не взглянул, жестко прошагал мимо), – зашли в широкий подъезд серого кубоидного, углом развернувшегося, ранне-сталинского дома, тяжелого, чуть давящего, но без всех маниакальных излишеств позднейшего плебейско-имперского сталинского стиля.
В квартире, куда Темплеров, не без заминок и звяков роняемого на пол ключа, отпер дверь, было темновато; в прихожей и коридоре свет не горел вовсе; а во всех прочих намечающихся сферах свет теплился лишь ночниковый, или ламп для чтения; а невнятные самими собой занятые звуки в отдаленных ее пространствах тихо давали знать, что есть в квартире и еще кто-то. Блеснула с левого боку, как показалось Елене, кухня. Довольно просторный коридор большой квартиры вел мимо распахнутых, но незримых из-за темноты и волнения Елены комнат. Комната Темплерова оказалась в конце коридора слева.
Щелкнул выключатель – и зажегся маленький настольный канцелярского вида светильник – как почудилось Елене, тоже уцелевший в квартире чуть ли не со сталинских времен. Четырехметровые потолки, еще выше отодвинутые и закруженные расслоившимися сумеречными расселинами ночного света, добавляли ощущения, что зашли они в музейное какое-то пространство – в музей-квартиру какую-то, что ли! – выручая у ночи лишь совсем крошечное, ярко лучистое, с живой круглявостью обрисовывающее их самих и их собственные движения пространство вокруг лампы, в котором они оба уселись на темные жесткие стулья с чудовищно неудобным круглым сидением у приставленного к левой стенке письменного стола. Мебель в комнате была крайне аскетична и антично-советски тяжела. У стенки справа провисала железным гамаком узкая койка, кой-как застеленная, с наваленными поверх покрывала тяжелыми, развалившимися книгами – и беззастенчивой подушкой, которая белелась в изголовье.
Щеки Темплерова – чудовищно худые, уходившие в минус рельефа, рифмовались не просто с худым, а с отсутствующе впалым животом – прильпнувшим, казалось, напрямик к позвоночнику, под обтягивающим свитером. Здесь, в комнате, когда Темплеров оказался напротив нее, так близко, в рассеиваемой ночником тьме, стало очевидно то, что при встрече мельком могло проскользнуть под видом субъективных ощущений или имело шанс быть чуть скрыто курткой и тугим, тяжелой вязки свитером: изможден Темплеров физически был до крайности – до стадии развоплощения. И, как и приличествовало духу, утратившему плотскость, секундами, в темноте, над темным бутафорским свитером, над высоким его воротом, витали лишь яростные внимательные очи – единственный земной плотский орган чувств, который чистому интеллекту пристало иметь – очи жуткие и завораживающие. От пассионарного огня в этих бесплотных, въедающихся, почти не мигая, глазах духа – который с осязаемой экспансией пытался захватить собой всю комнату, воздух, стол, темноту стен, свет лампы – и – постепенно – и собеседника, – Елене, дух которой все-таки предпочитал оставаться в своих собственных, личных, суверенных границах, становилось слегка неловко – и она опускала глаза, изучая паркет – и лишь изредка, робко довольно, на Темплерова поглядывая.
– Дык расскажите о себе, Лена… – с чуть мечтательным завывом, распевно, как будто стихи читает, тихо вымолвил Темплеров – медитативно покачиваясь от внимания, вперив в нее взгляд, – сидя в чудовищно неудобной, как ей казалось, позитуре – ни на что не опираясь, сложив ладони на колени и не облокачиваясь даже на спинку стула – и явно изготовился к изысканной над ней пытке расспросов: пытке непереносимой – так как от застенчивости выговорить ни слова в ответ было невозможно. Елена всерьез приготовилась было к обратному отсчету секунд до обморока – но вдруг – была сбита со счету неожиданным блаженным метрономом – заслышала размеренные, цепкие – тонг-тонг-тонг-тонг – каблучные шажки по паркетной деке коридора – приближавшиеся – по звуку судячи – из невообразимых каких-то космически удаленных анфилад – и когда каблучки отговорили свое – в дверь быстро постучали косточками кулачка:
– Анатолий, пора ужинать, – бесстрастным голосом сообщила вошедшая в комнату красивая сухопарая очень прямо держащаяся невысокая пожилая женщина с абсолютным отсутствием каких-либо эмоций на лице – и, строго взглянув на Елену – видимо, как на возможный фактор, могущий от ужина сына отвлечь, – дама тут же, переведя взгляд на Темплерова, и обращаясь исключительно к нему, добавила: – Анатолий, твоя гостья будет ужинать?
В поезде Москва – Берлин, лежа на верхней полке и захватывая мизинцем сети защелкивающейся полочки (будто вырезанный фрагмент теннисной сетки, на какую-то спицу туго, с клацаньем застегивающейся), – и слегка ухмыляясь тому, что под защелком, в се́ти, немыслимый, крикливый, кривляющийся Федя Чернецов умудрился-таки (перед тем как быть изгнану из купе) засунуть свою мыльницу – чтоб попытаться нагло застолбить территорию (Анюта всё телилась-телилась с выбором двух желательных «тихих» попутчиков – Дьюрьке отказать от места не смогла – вселился, растрёпанный, взбудораженный, потный – и с нежно-розовыми при этом щеками – вместе с кипой свежих, только что на вокзале купленных газет; хотя ясно уже было, что «тихо» с Дьюрькой не будет: бесцеремонно уселся, посреди разрухи втащенных всехошних сумок, за разворотом «Известий» – и принялся громогласно комментировать новости и их мутный отлив в советской прессе; Анюта ждала, мялась-мялась, осторожничала-осторожничала – наметила уже было четвертой пассажиркой в купе, до комплекта, приемлемую Фросю Жмых, пошла было уговаривать ту обменяться – с кем бы то ни было – билетами, «чтобы не подселился никто чужой» – а когда начался, во всех купе, мухлёж с обменом билетами, как черный рынок облигаций – в двери вдруг нагрянул только недавно переведшийся в их школу панкующий Чернецов с ваксой чернёнными бакенбардами – чудовищнейший кошмар, который боязливую кроткую Анюту мог настигнуть – скинул свои рифлёные резные каза́ки, залез с ногами на нижнюю полку и, счастливо всхрюкивая, заорал, что ему здесь нравится, что у него все права на рудник, и что лучше он умрет, чем какой-нибудь Жмых такое прекрасное место «с девчонками рядом» уступит), Елена вспоминала это суховатое лицо матери Темплерова, ее строгий голос, ее педантичное цоканье по коридору – и тихонько, в темноте пустого купе, дверь которого Елена предусмотрительно захлопнула изнутри на задвижку, шептала себе под нос:
– Господи, как прекрасно Ты всё устроил… Как вовремя… Какое чудо, что двери Темплеровской квартиры раскрылись для меня только после крещения – как будто прежде я была к этому не готова… Как все мудро, вовремя, как будто по секундам было рассчитано в жизни…
В тот, впрочем, первый вечер у Темплерова, который Елена сейчас (брезгливо вытягивая Чернецовскую мыльницу из сетей), так ярко вспомнила – Елене, под взыскательным и напряженным взглядом матери Темплерова, было не до благодарностей.
– Анатолий, твоей гостье можно предложить с тобой поужинать? – повторила дама, переведя глаза – ровно на секунду – на Елену – и опять на Темплерова.
И Елена, вскочив, начала прощаться – не успев поздороваться – потому что даже смерть была бы лучше, чем вот сейчас вот капризно признаться политзэку, чудом выжившему после пыток голодом в карцере советской зоны, – что она – вегетарианка и не ест мяса. Убитую же плоть сожрать (в слове «ужин» авансом уже, конечно же, содержавшуюся) – даже ради человеколюбия – непредставимо было тож.
– Да полно вам, Лена… Отужинайте с нами… – примирительно глухо произнес Темплеров – топя финалы фраз. – Вот уж никогда не думал, что едой можно кого-то так напугать… Разве ж уже строгий пост сейчас? – мирно изумился Темплеров.
И Елена тихо осела обратно на стул – и попросила чаю.
Метроном каблучков низких домашних туфель с красивым хлястиком на пятке зацокал в обратную сторону мнимой бесконечности внешних анфилад, а Темплеров (с неожиданной проворностью) подскочил к прикрытой его матерью мощной деревянной двери:
– Я всё мечтаю здесь в двери кормушку вырезать! – показал он пальцами на плоскости двери воображаемый квадрат чуть ниже уровня лица.
На недоуменный взгляд Елены Темплеров, опять обрисовав квадрат, с ужасающей веселостью, добавил:
– Кормушку, как в камере – чтобы ничто извне не отвлекало, не мешало бы работать, думать, – а еду получать через закрытую дверь в кормушку…
Елена обмерла от жуткой шутки – а Темплеров продолжал глухо веселиться:
– Помните, как у Бродского точно сказано…?
Елена мотнула головой – потому что от ужаса уже ничего, ровно ничего не помнила.
– Ну как же… – Темплеров подошел к кровати, сел на краешек, и каким-то привычным, отработанным жестом запустил руку по локоть под кровать.
Через долю секунды, без всякой заминки поиска, он извлек из богатой подкроватной библиотеки нужный белый ардисовский томик с синеватыми литерами и грамотным крылатым львом, в мягком (а честнее сказать – измятом, зачитанном чуть не до промокашечного состояния желтеющихся, как будто с подпалиной, углов) переплете, и, вмиг (так же – без всякого зазора поиска, даже не глядя) найдя нужную страницу на ощупь, пальцами, по какому-то узнаваемо-аутентичному неповторимому штруделевидному зачиту угла листа (Елена моментально вспомнила собственный томик брюссельского Евангелия – подподушечную книжечку, вот так же, после всего-то нескольких месяцев чтения, уже перенявшую ее мимику, и с радостью, родственно, загибающую ей уже при встрече, для пожатия, свои, евангельские пальчики тоненьких уголков любимых листиков) – принялся все так же завывно, нараспев, но очень тихо и глухо, и не очень внятно (явно торопясь догнать текст до единого смыслового образа, в мозгу-то его уже вечно существующего) зачитывать (даже не глядя в лист, из памяти, яростно смотря на Елену, непонятно для чего вообще книжку перед собой держа) необходимый стих – так что Елена угадывала слова скорее только по собственным воспоминаниям образов, которые Темплеров неразборчивыми земными звуками воскрешал.
Расслабленно прицелившись, Елена швырнула Чернецовскую мыльницу – катапультой болтающейся вслед вагонной качке руки – вниз, на противоположную нижнюю полку – мыльница шваркнула краем по дерматиновой обивке лежака – жихнула с грохотом на пол – и раскатилась, раскрывшись на половинки – как недоеденное панковское блюдо в уродской креманке – и Елена с внутренним смехом подумала про несуразного Чернецова, что ведь даже вещи человека ведут себя в его стиле.
Второй уже раз в темном купе ей показалось, что с соседней верхней полки раздаются какие-то подозрительные звуки – будто кто-то там возится! – хотя точно знала, что выставила за порог всю ораву, в другое купе – и возвела карантин защелкой – как только в гости без спросу приплелись Лаугард да Гюрджян с Руковой и Добровольской, да начали (совратив Дьюрьку и Аню) с визгами, не давая ни читать, ни думать – шумно играть в «картишки» – в дурачка да в Акулину.
Поезд прокатил, не останавливаясь (а только резко затормозив, дав очень тихий ход) какую-то станцию – с многоэтажным пристанционным зданием, залитым, почему-то, в поздний час, ярким электрическим светом – и по полу, по стенам черного купе медленно провезли косую ассиметричную светлую шотландку – посекундно отчикивая кусманы отреза ножницами противоположной стены.
Мать Темплерова, с сухопарой осанистой грациозностью вносящая для него еду на широкой тарелке – и – с любезной уже, но крайне быстротечной улыбкой ставящая для нее на край письменного стола стакан чаю, – все-таки живо шествовала сейчас мимо внутреннего взгляда Елены гораздо ярче, чем внешнее кино.
Сам же Темплеров, без всякой позы, по-солдатски просто, вдруг навытяжку встал рядом со столом и сотворил крест, как будто даже и не замечая присутствия Елены, глядя прямо перед собой:
– Отче наш, Иже еси на небесех… – кратко, невнятно, из-за чудовищно быстрой, и заваливающеся-плывущей, дикции, – но все-таки так благословенно, на самом понятном в мире языке, принялся читать молитву Темплеров.
И Елена вдруг впервые с того момента, как переступила порог этого напугавшего ее поначалу человека, с дрогнувшим сердцем, оценила Божий этот дар – этого странного нового друга – неотмирного – до высот подвига которого даже и в самых благодатных молитвах долететь было невозможно – а вот вдруг раскрывшего для нее двери своего дома. И в этой молитве Темплерова было уже всё – и пять лет карцера, и тупая власть, пытавшаяся Темплерова сломать, и его твердая вера – прямая Божья поддержка в страшных испытаниях – и личные Божьи ответы и заветы – и ответные благодарные обещания Темплерова – о высотах которых можно было только с внутренними слезами догадываться. Но одно из обещаний – и его исполнение – было очевидно: вот так вот, просто, по-солдатски – встать, перед едой – и кто бы и что бы ни были рядом, вокруг, во внешней жизни – невзирая ни на что – вслух, не таясь, восславить Господа – и прочитать единственную молитву, данную нам лично самим Спасителем.
Вернувшись домой, Елена не могла заснуть всю ночь: как странно, как чудесно, что молиться перед едой, благодарить Бога за еду, научил меня даже не священник, меня крестивший – а вот этот тюремный монах, воин Христов, отчаянный бесстрашный антисоветчик, чуть не убитый кагэбэшниками, чуть не заморенный в лагере голодом! И как-то сразу пришло на сердце радостное – но и страшное – окончательное осознание того, что христианство – это вовсе не мление от внешних ритуалов, и не женские хороводы вокруг хорошенького жеманно-остроумного батюшки – и не тепличное массовое копирование приниженных «воцерковленных» походочек сгорбленных подбитых перепелочек, и не карнавал древнерусского стиля одежд, не красивенькая аккуратненькая картинка, – а христианство – это кровь и муки Христа, кровь и муки и позор и нищета и лишения мучеников Христовых, свидетелей веры. И что только благодаря им мы всё еще живы – и гнев Господень не уничтожил землю, погрязшую во зле. И уж кто-кто, как не Темплеров, с которого в тюрьме при аресте надзиратели первым делом сорвали нательный крест (заявив, что это – «холодное оружие». «Оружие-то может оно и оружие – вы правы – но только не холодное уж точно», – снисходительно веселился арестант Темплеров с неуловимой для тюремщиков душой), у которого кагэбэшники отобрали Библию, и который в знак протеста объявил (в голодной-то зоне) голодовку и отказался выполнять любые лагерные распорядки, пока не вернут Божью Книгу – и за это безвылазно гнил в ледяном карцере, на полу, без единой теплой вещи, без одеяла, без подстилки, даже без нар бо́льшую часть времени, на убийственной пайке хлеба – кто, как не Темплеров, в голых тюремных стенах, в пыточных условиях, лишенный любых внешних атрибутов христианства, знал на собственном опыте, что значит Христова заповедь: поклоняться Богу «не здесь и не там – а в духе и истине»!
И умильные омилии батюшки Антония в единый миг оказались вдруг в сердце Елены уравновешенными – словно два крыла, вместо одного, появились, на которых лететь – этим подвигом воина Христова – лагерного доходяги.
И только немножко жаль было, что в том, что касалось цели ее прихода к Темплерову, обошлись с ней немного как с ребенком: на просьбу Елены доверить ей, на обратном пути из Западной Германии, перевезти для его антисоветской организации через границу каких-нибудь книг, Темплеров с протяжной рассудительностью в голосе ответил:
– Спасибо вам, Лена. Ну что вы… Вы же – юная девушка, совершенно незачем вам тяжести носить… Мне вовсе не хочется вас этим утруждать – для этого есть спецьяльные люди… – (и словцо это, «специальные», Темплеров произнес с ярко-старомодной окраской: спець-яльные) —…И, как раз, по случайному совпадению, один из таких спецьяльных людей довольно скоро приедет оттуда в Москву… – добавил Темплеров, ей прямо в глаза, чуть раскачиваясь, глядя. – А вот вы лучше запишите себе номер телефона во Франкфурте… – (Темплеров пододвинул к себе листочек бумажки – и, аккуратно, по сгибу, оторвав восьмушку, на вытянутом лепестке капиллярным фломастером начал кропать циферки – явно укрощая свой мелкий почерк до человечески-разборчивого воплощения) —…позвоните оттуда, из Германии, спро́сите Глеба, у них есть каталог, они вам прочтут по телефону, вы выберете, что бы вам лично хотелось почитать – потом, по возвращении, скажите мне, и вам это всё привезут! – (У Елены аж мурашки пошли по коже – от таких волшебных, всеобъемлющих, вселенских библиотечных возможностей). – А если вам будет любопытно, – умиротворительно продолжал Темплеров, – дык заезжайте к ним во Франкфурт в гости… Выберите сами лично для себя книг, какие вам понравятся – просто для вашего личного пользования… Мы ведь, в огромной мере – организация просветительская… А то – так приходите запросто за книгами в гости по возвращении – если заехать к ним не удастся: Мюнхен ведь от Франкфурта далеко довольно…
Хоть и чувствовала Елена, что Темплеров (не исключено, что с Крутаковской подачи) подстраховал ее от возможных проблем на границе, как только мог – но поспорить с этим было… Да как тут поспоришь? А чудесный, длиннющий западно-германский номер, на длиннющем же белом лепестке, был упрятан ею, с – тем не менее – чудеснейшим чувством, в карман джинсов.
Утром, за завтраком, Елена, по-Темплеровски выпрямившись, встала возле их с Анастасией Савельевной красного раскладного столика и, с особенной бережностью перекрестившись, вслух прочитала «Отче наш». Анастасию Савельевну чуть кондратий не хватил:
– Юродивая! – заорала мать, выбегая из кухни, с какой-то физиологической истерикой, перекосившей лицо, схватив обеими руками свою тарелку. – Я с тобой за одним столом даже сидеть не хочу! Какое еще ты идиотство выдумаешь?! В психиатрическую лечебницу тебе провериться – не пора?!
Не без гордости вспомнив, что, по рассказам Крутакова, в юности Темплерова в советскую психушку пытались (за занятия философией) упрятать тоже – без всяких только, увы, фигур речи, – Елена спокойно и с аппетитом доела вкуснейшие Анастасии-Савельевнины сине-зеленые – от мгновенных метаморфоз крахмала – картофельные теруны.
IX
Крутаков, когда встретились на Арбатской, зыркнул на нее с подозрительной победоносной снисходительностью и тут же серьезно предупредил:
– Никогда ничего только не перрресказывай мне – ни по телефону, ни даже на улице – из того, о чем Темплеррров тебе говорррит.
– Да с какой стати ты вообще думаешь, что я хоть слово тебе собиралась… – оскорбилась Елена, отбрыкнулась от него – и Крутаков, не дожидаясь, пока обида ее дойдет до обычной точки кипения с отворачиваниями и с маршами прочь от него, поспешил – с наглой миной – протянуть ей чудеснейшие подарки: невесть где раздобытый текст православного богослужения на английском языке (машинописные рукописи на фирменно замухренных бумажках) и здоровенную книжку «Текстология Нового Завета» – на английском тоже – и перспектива переводить с незнакомого, в общем-то, языка, по крупицам, со словарем – эта усиленная сложность – вместо огорчения – обрадовала почему-то невероятно.
– А я так вот и па-а-амррру, наверррное – но не пойму: зачем все эти кррруги, вррращения, центрррифуги внутррри церрркви? – усмехнулся Крутаков. – Неужели нельзя всё то же самое как-то воплощать в ррреальной жизни? – и одновременно сам же, с видимым удовольствием и гордостью, чуть перелистнул наманикюренными своими тонкими красивыми пальцами уголки листков – явно доставшихся ему не просто, после целенаправленных рысканий по друзьям – листков, которые Елена жадно крутила в руках, как лакомство.
В остальном же Крутаков – вопреки ожиданиям Елены – после четырех-то долгих месяцев его пребывания в немилости! – вновь, как ни в чем не бывало, шумно и дурашливо вел себя с ней, как с маленькой – взмотнув черными своими длиннющими локонами, расплескав завитки на концах волос с блёстким лоском и чуть наклонив голову, с вишневой игривостью зыркал ей в глаза нестерпимо большущими своими черно-опушёнными глазищами – отвратительно отчитывал ее, что она «по-прррежнему ничего не записывает», интересовался, влюбилась ли она уже «наконец» в Дьюрьку или Антона Золу; и – если бы не дубняк в десять градусов мороза, паскудно разразившийся после двух недель настоящей неожиданной оттепели (из-за чего даже Крутаков, через минут десять прогулки, поежившись, предложил ей: «Пойдем, что ли, на метррро покатаемся?») – она бы, вероятно, так бы и уехала, изобиженная – прибрав книжечки: но в вагоне метро, где встали они вплотную к двери, под чудовищный завывающий шум тоннеля, начались взрослые какие-то рассказы – и поведал Крутаков ей, например, леденящую душу историю о маленькой симпатичной чернявой женщине, математике, коллеге Темплерова, которую, сразу после Темплеровского ареста, вызвали на допрос в КГБ и предложили дать против Темплерова показания, – когда же она наотрез отказалась, через несколько дней, в абсолютно пустом тихом переулке перед ее домом, поздно вечером, ее убил возникший откуда ни возьмись, на бешеной скорости, грузовик – сбил насмерть – то ли на тротуаре, то ли в шаге от тротуара: произошедшее увидел, по чистой случайности, ее сосед. В отличие от убийства Михоэлса, в этом случае расследование даже не пытались сымитировать – а на похоронах ее замечены были угрюмые люди в штатском.
На следующий день Елена, встряв на Неждановой перед иконой «Взыскание погибших» – с интересными золотистыми вкладами манжет, с пестрыми разновеликими драгоценными камнями, вкрапленными в серебряную ризу, и с серебряными и золотыми нательными крестиками на цепочках, зацепленными за лучики нимба и блестящими на окладе («Благодарственные дары тех, чьи молитвы были исполнены»… – кротко пояснила как-то раз Татьяна) – под нежной улыбкой юной простоволосой Богородицы (которую Елена всегда, про себя, почему-то по-родственному называла «Матушка»), истошно, до слёз, молилась:
– Матушка всех жертв репрессий, Матушка всех тех, кого гэбэшники любых веков и тысячелетий убили – как Твоего Сына – в сатанинской их гордыне – или как эту несчастную женщину, о которой мне рассказал Крутаков! Матушка, ты усыновила всех жертв репрессий – из-за мученичества Твоего Сына, из-за того, что тогдашние гэбэшники в Иерусалиме вот так же гнусно убили Его! Матушка! Защити, измени и очисти мою многострадальную страну!
Слушая очередную проповедь батюшки Антония – о былых ратных подвигах, и том, как святые благословляли в древние времена благочестивых воинов защищать свою страну от погибельного нашествия инородцев, Елена растерянно думала: «А как же про святую защиту невинных беззащитных людей от преступного режима в своей собственной стране? Как же про правозащитников? Как же про тех храбрецов, кто отваживается сопротивляться неправой власти и вступаться за уничтожаемых режимом невинных? Как же про вот сегодня, сейчас живущего – чудом выжившего православного исповедника Христова – Темплерова? Почему ж батюшка Антоний про это никогда ни слова не говорит? Как же можно считать себя православными христианами, храня молчание, когда рядом с тобой, в твоей собственной стране, уничтожают невинных?! Ведь смирение перед злом – это бунт против Бога! Это же соучастие во зле! Ведь даже апостол Павел прямо сказал: “Не участвуйте в делах тьмы – но и обличайте!”»
И, вернувшись к ласково улыбающемуся ей лику Богородицы, Елена с дрожью ужаса осознавала, что и на сталинских нелюдях, и на «узаконенных» убийцах всех последующих советских времен, которые от имени государства и спецслужб уничтожали и преследовали невинных, – и даже на нераскаявшихся потомках этих убийц и гонителей – до седьмого поколения лежит проклятие, и что из-за них проклятье лежит и на всей стране. И что до тех пор, пока дети и внуки убийц этих не покаются, не проклянут сатанинские дела советских государственных палачей, пока не ужаснутся, не отрекутся от нелюдей этих, пока не выкопают трупы досточтимых нелюдей из земли и не вышвырнут их на помойку – как в гениальном Абуладзевом фильме «Покаяние», – пока вся страна не восплачет, не ужаснется и не покается – за соучастие, за молчание, за любую степень духовного, профессионального или кровного родства с сатанинскими гэбэшными нелюдями и убийцами – в стране и вправду ничего всерьез не изменится. И что нераскаявшиеся дети, внуки, правнуки, прапраправнуки гэбэшных палачей прокляты будут – пока не отрекутся от дел своих предков – прокляты, не потому что проклинают их в праведных молитвах на небесах их жертвы и дети их жертв, и не потому, что Господь наш – Мститель, а потому – что в своей нераскаянности – они сами свое проклятье. И каких бы иллюзорных материальных удач ни урвали они себе – но счастья, Божьего благословения, не будет у них даже на этом свете, ни у них, ни у их детей и внуков – ни в одном из поколений – до раскаяния. А уж о посмертной их участи страшно и думать.
И каждый почти день – все дни до отъезда в Мюнхен, – до вечернего богослужения в церкви или сразу после – Елена ехала в гости к Темплерову – словно какой-нибудь монах-анахорет, пустынник, притекающий послушать откровений болтливых ангелов. Звонила ему только из уличных автоматов – и, как ни стыдно было – а все ж таки честно призналась Темплерову в излишней впечатлительности Анастасии Савельевны, и попросила временно не звонить ей домой – пока у Анастасии Савельевны не устоится в сознании еще и этот феномен жизни.
На звонок, дверь Темплерова всегда открывала Елене его строгая мать: и в ее тяжело произносимом греческом имени-отчестве – против всех географий – дважды аукалась для Елены Энеида. Сначала размеренно цокали за дверью, приближаясь из невообразимых анфилад, плоские каблучки – потом дважды стукал замок – и красивая сухая пожилая дама, держа створку двери полураспахнутой, всегда смотрела на Елену с неизменным легким недоумением.
– Анатолий, к тебе пришли! – сообщала она, наконец, куда-то в далекую темень коридора. И указывала Елене на возможные варианты сменной обуви – толпившейся, в линеечку, внизу, по левой стенке.
Женских мягких тапочек, слава Богу, в доме не держали как класс. Ближе всех жались к ногам на паркете, в темноте прихожей, плоские тускло-белые туфли на совсем невысоком каблуке, и без задника, – и еще салатово-голубоватые, тоже на микроскопически низком каблучке, с застежкой. В здешние туфли Елена влезала каждый раз с некоторым содроганием, так как были они почему-то всегда ледяными (как и диким холодом веяло всегда почему-то во всей прихожей) – и чудовищно жесткими. Да еще малы размера на два.