Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 58 страниц)
Вдруг застыли оба как вкопанные: иллюзия, что явились, по мистическому закрутку пространства, на прогуливаемый урок географии, была полная – в фойе красовалась абсолютно точно такая же, огромная, как в географическом кабинете, карта «Союза Советских Социалистических Республик». Только вместо традиционных кишочков рельефа, туши и блеклой косметики автономных ССР и пунктиров железных дорог – каркали, харкали с карты непонятные и страшные слова: Карлаг, Иркутлаг, Берлаг, Воркутлаг, Карагандлаг – как проклятия старой карги, как кашель зэка с отбитыми легкими. Угличлаг, Холмогорлаг… – вурдалачьи аббревиатуры, надругательски уродовавшие древние имена городов и сел. Хабаровлаг, Воркутпечлаг, Ухтпечлаг, Волголаг – и еще сотня харкающих проклятий. Вот он, архипелаг Гулаг. Дальше шли бесконечные (не было живого места на теле страны от всех этих язв) «тоны» – тюрьмы особого назначения, и политизоляторы. Некоторые названия сквозили даже вертухайским юморком: Алжир – Акмолинский лагерь жен изменников родины.
– Вот! Так же и мою бабку швырнули в лагерь, когда деда расстреляли! Как жену врага народа! – скрежеща зубами, сообщил Дьюрька.
К Дьюрьке (спешно, дрожащими руками доставшему фотоаппарат из кожуха – и быстро, как будто запретную карту сейчас скомкают, сорвут со стены, сожгут – фотографировавшему ее с двух краев) подшагал, справа, из толпы, вежливо накренясь, как будто безостановочно кланяясь ему, темноглазый, коротко стриженный, чуть лопоухий молодой человек – стриженые волосы которого были до того густыми, что казались небольшой шапочкой, над лопоухими ушами надвинутой:
– Здравствуйте, меня зовут Дэвид, – объявил он на русском, с очень сильным акцентом, нарываясь на рифы согласных – а на гласных и вовсе взрываясь как на глубоководных минах. – Я корреспондент «Вашингтон пост»… Ви не возражаете?…
Но Дьюрька не только не возражал, а как будто всю жизнь и ждал возможности на весь мир крикнуть правду об убитом деде, которую боялись вымолвить его мать и бабка:
– Когда деда убили на Лубянке, его дочь – моя мать – совсем маленькая была – пяти лет не было. А жену его – бабку мою – запихнули моментально в лагерь. Так вы не представляете – родная сестра бабушки даже боялась взять к себе ребенка – отказалась! Струсила! Потому что шли расправы и с теми, кто давал приют «детям врагов народа»! – (американец, ссутулясь, достав шариковую ручку и пристроив блокнот на лацкан, – записывал, по-английски, едва успевая за Дьюрькиной бурливой речью.) – Мать сиротой осталась – пока ее не согласилась тайком взять двоюродная материна сестра. Вы не представляете, что это было! Животный страх! Всю жизнь! Когда бабушку выпустили из лагеря, мать с бабушкой тряслись сидели всю жизнь, языки прикусив! Даже мне ни слова не говорили! Боялись, что я сболтну лишнего! Они были уверены, что опять все вернется, что расправятся и со мной! Боялись, что в любой момент и их вот так же могут убить – без суда и следствия! Даже когда перестройка была объявлена – все равно молчали, боялись! Полгода назад мне вот только про деда рассказали – под строжайшим запретом что-либо говорить в школе! Боятся все до сих пор! Животный страх в крови после всех этих лет ужаса!
Елена, оставив Дьюрьку давать интервью, пошла обследовать окрестности, торя путь в пестрой, удивительно живой, взбудораженной, счастливо-взволнованной какой-то толпе, – педантично заглядывая в каждую дверку с надписью «посторонним вход воспрещен». А когда вернулась – едва разыскала Дьюрьку.
– Пжлста, пжлста, пжлста – ну возьми у него автограф, для меня! – изнывал Дьюрька, кивая на какого-то старичка, в самом центре толпы. – Мне самому неловко – ты все-таки девочка, тебе удобнее… Пусть он вот на моем удостоверении участника мемориальского съезда мне распишется!
Высокий, худой, курносый старичок, с чуть свернутым на правый бок носом, обескровленными сизо-серыми губами и с обильными мелкими возрастными пигментными бобами на опушенной по кромке белым одуванчиком обширнейшей лысине (уже́ придававшей голове гигантский масштаб планеты, а еще и как будто надставленной, для дополнительного объема мозга, сверху на темечке куполком), нежным, нетвердым, срывающимся, но сварливым голоском сверлил мозг какому-то наглому, официозного вида журналисту с прической образцового милиционера:
– Репрессивные органы не могут сами себя реформировать! Так не было нигде и никогда, ни в одной стране мира! – худое лицо страстно говорившего старика выглядело так, как будто бы какое-то время назад вдруг резко сдулось, и висели вокруг губ и по обеим сторонам носа складки – и несимметрично свисали левая и правая бровь и верхние веки, по-слоновьи закрывая жгучие глаза, когда он судорожным движением снял – цепкой рукой – очки.
– А кто это? – тут же громко переспросила Елена.
– Ты что – тише! Ты что, не знаешь?! – зашипел Дьюрька. – Это же академик Сахаров! Который из ссылки недавно…
– Как? Это – Сахаров? – изумилась Елена, для которой звание «академик» должно было непременно сопровождаться отвратным откормленным пузом и гладкими сливочными толстыми щеками. – А я его только что в комнатке подсобной видела – он там каким-то двум женщинам с кипятильником разъяснял, что дважды кипятить одну и ту же воду нельзя – что это вредно для здоровья!
– Ложь и жестокость – вот что насаждалось повсеместно, – продолжал срывающимся голоском изможденный старик, жестко дирижируя сам себе очками, зажатыми в руке. – Единственное, что может исцелить страну – это ничем не прикрытая правда!
Рядом, справа, какая-то худенькая бровястая женщина (брови взламывали лоб посредине глубокой трагической вертикальной бороздой-морщиной), в очках со слоновье-толстой оправой и с пучком серебристо-сажевых седых волос сзади, откашлявшись, снисходительно посмеиваясь, поясняла тому же американскому корреспонденту, который десять минут назад брал интервью у Дьюрьки:
– Да что вы, милочка – что ж удивляться, что за его кандидатуру в Академии наук не проголосовали – там же сплошные прохвосты, приспособленцы и дармоеды сидят!
Дьюрька, и мать и отец у которого работали в Академии наук, приятно побордовел и шкодливо хихикнул.
Аншлаг в зале был еще хлеще, чем год назад на фильме «Хэлп»: давились в проходах. Дьюрька, однако, с невообразимым нахальством умудрился занять два места в одном из первых рядов. Президиум заседал – как будто специально замаскировавшись под неброское советское партсобраньеце – на фоне волнистых занавесочек, с традиционными графинчиками, гранеными стаканчиками – зато вот речи и из-за этого длиннющего стола президиума, и с кафедры, и изо всех микрофонов в зале, лились невообразимые – и можно было гарантировать, что прямая трансляция из этого роскошного бетонного сарая, хотя бы на одном из телеканалов, в тот же день подняла бы страну на бархатную революцию. Самым чудесным было предложение считать советский режим чумой – и поставить мемориальные столбы жертвам, по всей стране – как ставили жертвам чумных эпидемий.
То Елене, то Дьюрьке, впрочем, поведение именитых заводил съезда (многие из которых, хоть и кричали о перестройке, однако оставались членами партии) казалось осторожничанием. Путались, сбивались – жертв каких лет в жертвы репрессий включать, а каких жертв оставлять за бортом? 1930-х? Виноват Сталин? А тогда как же с 1920-ми? И как-то слишком ласково подбивали клинья под Горби, и какую-то чушь несли про сотрудничанье с партийными органами и со спецслужбами – в расследовании их же преступлений.
Знаменитый номенклатурный историк с благородной ёжиковой проседью, член КПСС, попросил поднять руки жертв сталинских репрессий – Дьюрька, вертляво и весело было оглянувшись, окаменел: казалось, все пятьсот делегатов, позади них, выпустили, вдруг, вверх, руки – как мертвый лес живые ветви, – как убитые – вдруг восставшие, живыми и невредимыми, из сталинских колымских могильников – для свидетельства.
И тут же возмутился какой-то священник из зала:
– А меня как же? А с нами-то как же? Меня в Брежневское время посадили! На всех, кого репрессировали в Брежневское и Андроповское время, вам, значит, наплевать?!
Дьюрькиным мандатом, злясь и громко дерясь между собой, злоупотребляли, как могли: как только Дьюрька, кичась своим уникальным статусом делегата, голосовал за какую-то фразу в резолюции, которая Елене не нравилась, она тут же, через миг после этого, вырывала у него бумажку из рук – и голосовала (этой же, Дьюрькиной бумажкой) – против.
И как же тяжело оказалось околачиваться два дня, с утра до вечера, на людях! Осоловев от криков вокруг, Елена время от времени эвакуировалась – чтобы освежиться и хоть пять минут побыть в тишине и одиночестве – в туалет, где, возле умывальников, подолгу стояла перед большим затемненным зеркалом, умыв лицо холодной водой – и как будто отказываясь признавать, что вот эта худая девушка – с распущенной косой, с чуть завитыми волосами, которая сейчас дралась с Дьюрькой, решая очередной вселенски-важный вопрос – это именно она. И особенно трудным было признать своим вот этот вот ярко-малиновый джемпер, надетый, на отражении, с джинсами, – джемпер, присланный к новому году Анастасии Савельевне в подарок Анастасии-Савельевниным неудачливым воздыхателем из Латвии институтских времен – Лаурисом, о котором Елена знала только, что был он мощным, дородным, широкоплечим, и (как экспрессивно объясняла Анастасия Савельевна, всплескивая руками) «очень-очень белым», «у него белые волосы – и ресницы белые – и даже брови!»
– Ты с ним целовалась? Целовалась?! – допытывалась Елена.
– Ты что! С ума сошла! Конечно нет, – отфыркивалась Анастасия Савельевна. – Просто-напросто, когда мы на практике в институте были, в Елгаве, мы как-то с девчонками сидели на пляже, на речке – а там речки и озера всюду… А мы в железнодорожном вагончике жили, в депо нас поселили… Месяц, представляешь – в спальном вагоне, в поезде… А Лаурис из Риги туда приехал, у каких-то друзей гостил, и с ними тоже купаться пошел… Ну и вот, Лаурис увидел меня и влюбился – я же чернющая была, а там все местные – бледненькие, беленькие… Ну и вот он меня на свидание позвал…
– На свидание?! Ого! – ликовала Елена, будто уличив Анастасию Савельевну в том, что она бедного латыша поматросила и бросила.
– Ничего не «ого»! – смущалась Анастасия Савельевна. – А прихожу на свидание – и вижу, что Лаурис сидит на скамеечке и, пока ждал меня, свои ботиночки снял и аккуратненько на газетку поставил – а рядом поставил ноги… в носках. Я эти роскошные ботиночки новенькие на газетке как увидела – сразу как-то поняла – не жених… Мне это таким жлобством показалось! – простосердечно рубила рукой воздух Анастасия Савельевна.
– Ну подожди – и ты ушла сразу, что ли, увидев это? – допытывалась Елена.
– Ну, нет, не сразу, конечно, ушла… – застенчиво хохоча, рассказывала Анастасия Савельевна. – Мы погуляли по улице немножко… Лаурис мне коробку конфет подарил… «Конфекты» он почему-то произносил… А тогда в Риге прекрасные шоколадные конфеты были – «Рапсодия» назывались… Ну и вот… Я вечером «домой» в вагончик вернулась – и девчонкам со своего курса все конфеты раздала. А они на следующий день меня подзадоривать начали: «Ну сходи на свидание! Ну принеси еще конфет!»… Голодные же все были…
– Ну?! А ты? – любопытствовала Елена, крупица за крупицей вытребывая из Анастасиии Савельевны детали. – Пошла еще раз на свидание? Увиделась с ним?
– Ох, так давно это было… Я помню, мы с девчонками там за черникой в лес пошли: присели на корточки, собираем, черники полно – и вот я протянула руку в траву к чернике – а оттуда змейки! Знаешь, маленькие такие – много-много! И главное – головы уже к нам поднимают! И девчонки тоже увидели – мы как завизжим, как побежим оттуда, всю чернику бросив!
– Ты мне зубы-то не заговаривай! – хохотала Елена. – Говори прямо – ходила с ним еще раз на свидание или нет?
– Да что ты, в самом деле, Ленка… Да нет, не пошла я больше ни на какое свидание! А Лаурис ничего ведь про меня не знал – ни фамилии моей, ни где я живу. Я ему только сказала институт, где учусь. Я даже имя ему свое отказалась назвать – а он меня «Мариной» почему-то звал – и так смешно смеялся при этом. А через несколько дней мы из Елгавы уехали уже. И вот, возвращаюсь я в Москву, учебный год начался, вхожу в институт – и вдруг на ступеньках вижу – кого бы ты думала?! – Лауриса! Он, оказывается, приехал в Москву, решил жениться на мне – сумасшедший – после одного того свидания – и отправился разыскивать меня в институт, в деканат! А кого искать-то? «Марину»? И вот он стоял там на лестнице, и дежурил, меня ждал…
– Ну? Ну? И?
– Ну и попросил стать его женой. Я растерялась. Я конечно уже знала, что откажу – но не ловко его сразу прогнать, он же из-за меня в Москву прикатил. Лаурис попросил познакомить его с моей мамой, представить его ей – короче, решил чин-чином старомодно предложить руку и сердце…
– Ну? А ты? – допытывалась Елена.
– Ну что я… А я испугалась… Растерялась… Не знала, как сказать ему… И в назначенное время в назначенное место вечером – просто не пришла…
– А он?!
– А что он… Всё понял… Ну представь: когда я и на это уже свидание не явилась… Пропал… Уехал из Москвы.
– А как же вы потом… А как же он потом нашел тебя? Как же вы потом общаться снова начали?
– Ох, Ленка, всё-то тебе знать нужно… – смеялась Анастасия Савельевна. – Ну, в общем, бедный, бедный Лаурис… Остались друзьями… Лаурис так до сих пор и не женился… Такой смешной… Такой трогательный… Такой порядочный… Вот, видишь, какой он хороший – зная, что дочь у меня подросла – посылки с обновками шлет…
Слал Лаурис бывшей зазнобе не только одежду. Дважды в месяц умудрялся, с проводником в поезде Рига – Москва, передавать давно невиданное в голодной Москве богатство – сыр! – здоровенные шматки сыра. Как, на каких хуторах сыр в советской, вроде бы, тоже, Латвии все-таки уцелел – оставалось загадкой. Но Рига, где Елена никогда не была, из-за этих вот вкусных и красивых гостинцев, казалась абсолютной заграницей.
А иногда звонил рижский материн поклонник по межгороду – и задав Анастасии Савельевне вежливые вопросы «Как дела?», «Как здоровье?» и, наконец, «Когда же Анастасия Савельевна приедет погостить в Ригу?» – долго-долго молчал и дышал в трубку – о чем Елена догадывалась по изнемогающим уже от жалости – и одновременно от нетерпеливого раздражения – глазам Анастасии Савельевны.
Джемпер был моднейшим, казался почти иностранным. На пузе над широкой моднейшей затягивающей резинкой, шла черная горизонтальная полоса – на которой резиновыми какими-то, огромными бело-дымчатыми буквами – шершавыми, как крошки ластика от карандаша – начертано было непонятное слово: сначала Анастасия Савельевна предположила, что это – на грузинском (по степени нечитабельности иероглифов). Но потом все-таки разобрали – что это просто изощренно-стилизованное слово «спорт» – латинскими буквами.
Чуть отпрянув от затемненного зеркала – из которого на нее сейчас за секунду выглянули и никогда не виданный белобрысый Лаурис в носках на газетке, и крупная дымчатая черника, и Елгавские змейки, и пляж на берегу реки Лиелупе с брызгающимися студентками – и проверив, высохли ли брызги воды на пузе, Елена, запихнув все эти видения в экран зеркала обратно, с аутической улыбкой вынырнула снова в зал мемориальского сборища: сабантуй свободы вот уже битых два часа все никак не мог решить жизненно важный вопрос: как называть жизнедеятельность Сталина – преступлениями против «человечества» – или преступлениями против «человечности». Битвы разгорались и в президиуме, и в обоих проходах зала. Дьюрька отчаянно сигнализировал своим мандатом за двоих – и причем, кажется, опять – и «за», и «против».
В левом проходе, ближе к сцене, в мигрирующих живых созвездиях, Елена вдруг увидела Благодина – одет он был в то же пальто, как когда он привел ее в квартиру к Дябелеву, выглядел так, как будто он только что сюда зашел, и сосредоточенно разговаривал с двумя (книжицей сбоку от него вставшими) молодыми людьми – а, заметив Елену, быстро, тихо и незаметно ей улыбнулся – со смехом в глазах. И тут же вернулся к разговору.
Но когда Елена пробилась к тому месту, где он стоял – Благодин будто растворился в воздухе: нигде его лица больше – ни в зале – ни в фойе в перерыве – видно не было.
Вот – Дьюрька, у которого Елена экспроприировала мандат, старается делать невозмутимое личико – но уже с красноречивым изгибом девчачьих выразительных губ, готовых расхохотаться: умилительно голосует правой ручкой, как на уроке, когда нужно отпроситься выйти вон – посреди леса поднятых мемориальских мандатов. А вот – Дьюрька, рослый, статный, с неровным пробором слева во взлохмаченных вихрах, в своем тоненьком детском синем свитерке с черными резиночками на рукавах, – около торжественной, опечатанной семью печатями, урны для голосования, опускает бюллетень, умильно вскинув бровки домиком, рука к руке со здоровенным лобастым хряком – актером Ульяновым в полосатом костюме («Пжлста, пжлста, ну будь другом, сфотографируй меня в тот момент когда он к урне подойдет! – тараторил он Елене. – Я матери фотографию покажу!») Как же смешно было, сидя в гостях у Дьюрьки, рассматривать сырые еще, только что молниеносно проявленные им и отпечатанные мемориальские фотографии! К Дьюрькиной ярости, несмотря на то, что пообещал он журналисту «Вашингтон пост» пригласить его в гости – и устроить интервью и со своей репрессированной бабушкой, и с «дочерью врага народа» – матерью, однако мать Дьюрьки, Ирена Михайловна, закатила сыну скандал, наотрез запретила «приводить в дом иностранцев», испугалась до жути, заявила, что Дьюрька, вероятно, смерти им всем хочет – короче, оконфузила бедного Дьюрьку, которому пришлось, после звонка домой, матери, из телефонного автомата, с полпути заворачивать Дэвида обратно, густо краснеть, и объяснять, что родные в паранойе.
Что касается всех Дьюрькиных «родных» – то это было не вполне правдой: «баба Даша», как ее звал сам Дьюрька (имя ее прошло сквозь странные метаморфозы советского времени – и из Деборы превратило ее в Дарью), – та самая, что оттрубила в лагерях, – ныне – тишайшая старушка со съемным слуховым аппаратиком в ушах – как раз в тот момент аппаратик проветривала, из уха вынула, и всей ссоры просто не расслышала, так что считаться проголосовавшей, ни за, ни против, не могла.
Зато, изнемогая от ужаса за сына, Дьюрькина мать набралась мужества пустить в гости (в их просторную квартиру на самом верхнем этаже в высотке, торчащей по адресу с довольно издевательским, учитывая историю семьи, адресом: на улице Свободы) Елену – чтоб взглянуть страху в глаза.
Оказалась Ирена Михайловна маленькой пожилой женщиной, чрезвычайно подвижной, шустрой, даже чуть нервически быстрой, и говорила с непрестанной сменой мимики на выразительном ярком моложавым лице, блестя черными глазами.
– Некоторые вот сейчас порочат Сталина. А Сталин, между прочим – мне, дочери врага народа, позволил получить высшее образование, выучиться, стать ученым! – заговорила чрезвычайно высоким, звонким, юношеским голоском Ирена Михайловна, улучив минутку, когда Дьюрька пошел на кухню ставить чайник. – Это всё благодаря Сталину! Я ему очень благодарна за это! Если б не он, я бы…
– Что вы такое говорите, Ирена Михайловна! – едва сдерживала эмоции Елена. – Сталин убил вашего отца! И чуть не убил вашу мать! И вас саму чуть не убил! Как вы можете такое произносить даже! Ведь это… Это предательство по отношению к вашим родителям!
– Вот ты говоришь, Лена, мой отец погиб… А кто знает – может быть, мой отец не хотел бы дожить до всей этой сегодняшней вакханальи!
Елена, трясясь от негодования и ужаса, выдохнула и вдохнула – не зная как ответить этой так сильно раненной многолетним страхом женщине – и вдруг увидела красные как помидор уши входящего, из-за двойных деревянных дверей-раскладушки, бледного Дьюрьки: Елена давно уже вычислила, что когда Дьюрька смущался – то краснел начиная со щек – а уши оставались белыми, – а когда злился – тогда наоборот – краснел, начиная с ушей. А потом уже млечно-белые щеки покрывались бордовыми полосами.
В квартире было неуютно – как-то все нараспашку – книжные полки с довольно богатым, по советским меркам, классическим выбором – но книжки всё какие-то не приголубленные; большие пространства оттиска лица жильцов не носили – хотя все и было увешано и устелено типовыми советскими ковриками, покрывальцами и застилками – и главного неуюта добавляли (в большом проходном кабинете в самом центре квартиры) коллекции синтетических полимеров – эти стеллажи кусочков разноцветного пластика с бирочками сразу превращали просторы во что-то нежилое, промышленное, безликое, не совсем человеческое.
– А мы, между прочим, дверь никогда не запираем – прямо как Сахаров! Я слышал, что Сахаров тоже никогда входную дверь не запирает! – бахвалился Дьюрька – к ужасу Ирены Михайловны, бежавшей поскорее запирать дверь.
И только в столовой весел на блёклых обоях слева от деревянных дверей размытый гуашевый Дьюрькин портрет – написанный кустарём – уличным художником: Дьюрькина шапка-ушанка, с одним вечно задранным ухом, румянец во всю щеку, и почему-то синеватый (видимо, позировал в морозный день), нос.
В Дьюрькиной комнате было повеселее – какие-то безделушки, туристические виды из цветных стекляшек в оправе, выцветшие вымпелы городов, на которых, как на килях кораблей, росли круглые ракушки значков, лохматые крошечные туристические куколки в национальных костюмах, яркие флажки (Дьюрька тут же, хвастливо вертя в пухлявых руках маленький флажок из Вильнюса, – пояснил, что из каждой поездки в другие города обязательно привозит с собой «сувенирчик») – и полно читанных книжек – Дьюрька читал едва ли не больше Елены, и уж точно не менее жадно. Тут же выяснилось, правда, между делом, что Дьюрька поразительно, абсолютно, на оба уха, глух к поэзии.
– Ну хорошо – ну хоть это ты расслышишь? Сидит извозчик, как на троне, из ваты сделана броня, а борода, как на иконе, лежит монетами звеня… – наивно волокла для него Елена с книжных полок из его же гостиной (намеренно – что попроще) никем явно не читанные, со слепленными страничками, дефицитные маленькие томики – и не верила никак, что у Дьюрьки как будто специальный слуховой поэтический аппаратик выдернули из уха.
– Глупость какая-то, – хихикал Дьюрька, выхватывая из ее пальцев книжку, захлопывая переплет, – и вел Елену совсем-совсем к другим хинганам: по политэкономии, теоретической истории – об этом говорить Дьюрька мог без продыху битый час – стоя у своего окна, и невидящими пальцами вдохновенно откручивая парик из пакли вместе с головой симпатичному тряпичному розовощекому литовскому крестьянину с киркой, ростом с дюймовочку. Круги, спирали, витки – вся история у Дьюрьки удобно укладывалась в какую-то диванную пружинистую начинку. С неожиданными и необъяснимыми, впрочем, подлыми острыми кнопками в самом нежном месте на этой перине почивать собирающегося жильца. А тот или иной поэт интересовать Дьюрьку в разговоре начинал, исключительно если оказывалось, что книги его запрещены, что сидел он в лагере, или – лучше всего – расстрелян, или что вынужден был эмигрировать в советское время – словом, когда неосмотрительный хрупкий мечтатель случайно перешел в опасном месте большой, милый Дьюрькиному сердцу, шумный наезженный тракт общепризнанной истории – и, желательно, чтобы на этом историческом тракте данного беззащитного лирического пешехода еще и сбила подвода – вот тогда он становится для Дьюрьки героем, причем, опять же, хоть ты тресни: поэтические тексты засиявшего исторической мишурой раззябы-поэта – Дьюрька по-настоящему читать наотрез отказывался – искренне считая их просто побочным продуктом несчастной любви. Художественную прозу Дьюрька тоже читал с неохотцей, скукой – и только по школьной программе – и особенно его раздражало, когда «начиналась там всякая галиматья про любовь или про природу». Такие страницы он выпускал, не читая, будучи свято уверенным, что никакого отношения к действию это не имеет, а добавляется бессовестными авторами, чтобы повыделываться, или для накрутки страниц. И вообще рационально считал, что любую художественную книжку можно и должно кратко, обобщив сюжетную линию, изложить на одной страничке – и от этого текст только выиграет. Так, например, он свято верил, что «знать сюжет» – это уже все равно что прочитать книгу. А, соответственно, в стихах, где логического сюжета Дьюрькин ум уловить не мог, Дьюрька истово называл все слова «белибердой».
Любые обобщения Дьюрька считал не бедой ума, не убогой безликой примитивизацией (как в глубине души была уверена Елена), а, напротив, высшей доблестью, и, говоря об истории, или об экономике, Дьюрька всегда старался подкинуть двум-трем бедненьким фактам лассо под ноги, затянуть их в петлю – связать в пучок – и навсегда заклеить им рот, как изолентой, штампом обобщения.
Причем, как быстро выяснилось, помимо трудов по экономике и политике, – в числе его настольных книг явно были и такие шедевры (добываемые на каких-то уличных развалах), относящиеся к запретной отечественной истории – которых Елена инстинктивно брезгливо сторонилась. А Дьюрька, чересчур доверчиво относившийся к любому печатному слову, явно принимал всё, что бы ни прочитал, слишком близко к сердцу.
– Во всем виноваты евреи, – заключал, например Дьюрька, после долгих неизящных, со взаимными переплёвками и тычками, споров о причинах переворота 1917-го года. – Евреи ради своих денежных интересов разожгли революцию. А кто были главные сталинские палачи? Каганович, Берия! Все евреи! И вокруг Ленина все бандиты были евреи! Троцкий – еврей, Лейба Давидович Бронштейн! Зиновьев – еврей, Герш Аронович Апфельбаум! Каменев – еврей, Лейба Борухович Розенфельд! А самые опасные, лютые и беспринципные – это евреи-полукровки, как Ленин! Все евреи вообще жадные и непорядочные люди! – на голубом глазу припечатывал свой род Дьюрька (которому Ирена Михайловна только год назад раскрыла страшную тайну о его стопроцентно еврейском происхождении – а до этого евреев в семье испуганно и анонимно называли в третьем лице: «они»).
– Дьюрька, ну опять ты обобщаешь! – возмущалась Елена. – А ты, а твоя мама – разве вы жадные, не порядочные люди?
– Это – исключения! – задорно выворачивался Дьюрька.
– А нас вообще и в жизни, и в истории интересуют только исключения, Дьюрька! – горячилась Елена. – Всё остальное – массовка, общий знаменатель, который можно легко сократить, выбросить на помойку! Всё, что не является исключением – лично мне не интересно. Меня интересует только то, что не может быть предсказано статистикой. Гении – всегда исключение. И именно они нас интересуют. Все обобщения – это посредственность. Интересно только чудо – происходящее вопреки гугнивым обобщениям. Интересен только внезапный необъяснимый феномен.
– Это наивный, дилетантский, ненаучный подход, – надувал щеки Дьюрька. – Историю, как и любую науку, интересуют только правила, подтвержденные многократным повторением. А чудес не бывает. Всё это выдумки.
– Да? А Чернобыль? – дразнила его Елена. – Какая «многократно повторенная» статистика могла предсказать, что случиться Чернобыль, и что Горби вынужден будет начать перестройку? А кто мог предсказать, что ты, секретарь комсомольской организации, станешь самым страстным антисоветчиком в школе?
Дьюрька злился, и талдычил что-то про цены на нефть.
Отец Дьюрьки, химик, известный советский специалист по синтетическим полимерам, доктор наук Алексей Алексеевич Григорьев, тем временем, без всяких правил и статистик, недавно бросил жену и ушел из семьи к какой-то молодой женщине – и Дьюрька, оскорбившись за материнскую честь, с ним почти не общался.
– Ушел к какой-то проститутке! – заперев дверь в свою комнату, тихо полыхал гневом Дьюрька. – А еще предлагает мне с этой своей гулящей девкой, которая увела его из семьи, познакомится! Да хоть убей меня – никогда в жизни не пойду с ней встречаться! Это же все равно как если бы я плюнул в лицо собственной маме! – сжимал Дьюрька кулаки и скрежетал зубами.
И за эту вот его запальчивость, пылкость и вспыльчивость Дьюрьке, пожалуй, можно было простить даже и атрофию поэтического уха, и наивное увлечение всякими протоколами антисемитских мудрецов.
Дьюрькина семейная интрига, собственно, и стала причиной того, что мать Дьюрьки, мнения которой Дьюрька из какого-то скорее сентиментального (чем Аниного – покорного) чувства, боялся ослушаться, так и не добилась, чтобы он прекратил с Еленой дружить: поскольку против дружбы Дьюрьки с Еленой шумно и скандально высказывалась «тетя Роза» – учительница немецкого Роза Семеновна, приходившаяся Дьюрьке тетей как раз по отцовской линии. И Дьюрькина мать, в пику Розе – все-таки, с существованием Елены смирилась.
Утром Елена повезла на Девятьсот Пятого Года, в редакцию, выстраданную, выплаканную за ночь статью про «Мемориал». Разузнав на планёрке, никто ли, кроме нее, не проник на фантасмагорический сабантуй Сахаровских демократов, и радостно убедившись, что у нее в руках – эксклюзив, Елена осведомилась, кто здесь заведует политикой.
Зайдя в указанный ей небольшой кабинет и мгновенно вспомнив миниатюрное «Артурище», Елена еще раз убедилась в крепчайшей любви данной редакции к низкорослым мужчинам: бодро здоровающийся с ней за руку начальник отдела по имени Саша ростом оказался ей примерно по пояс, – крепыш, впрочем, вполне живой, симпатичный, с открытым приветливым лицом – и, почему-то, в высокой клетчатой кепке, – как будто зримо воплощая простонародную присказку про метр.
– Садитесь, садитесь… Молодец, молодец, что принесли статью… – приговаривал Саша, усаживаясь за стол, снимая кепку, кладя ее справа от дырокола, и шершавя рукописные странички. – Молодец… – расчищал он место на столе для локтей и для рукописи. – Всем стажёрам надо быть такими инициативными… Молодец… Вот сейчас пробегусь – и в номер… Молодец… Молодец… – повторял он, начиная уже читать первые строки, и – почему-то посекундно заметно теряя энтузиазм, и как-то подозрительно подвешивая свою оптимистическую интонацию в воздухе. – Ма…
И замолк.
Спустя минут семь чтения, он выдал такой звук, как будто у него резко заложило нос, и он решил его продуть, втягивая воздух в себя.
И тут же, беззвучно выдохнув, оторвав взгляд от рукописи, благодушно и открыто ей улыбнулся:
– Лена, выйдите, пожалуйста, из кабинета!
Елена со внутренним смехом, уже готовясь, при встрече, в лицах пересказывать всю эту пантомиму Крутакову, подумала: «Чудесно… За дверь меня еще никогда в жизни никто за мои убеждения не выгонял».