Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 58 страниц)
Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом – которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил «машинку» для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: «Ганина! Еврейская котлета!»
С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся – а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой – то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери «главное – это чтобы ребенок кушал хорошенько».
Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в «Московских новостях» живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду («Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке – без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, – что они, типа, все занимались вредительством, портили детали – участвуя в заговоре против товарища Сталина: «Подписывай, если жить хочешь». А дед как разорется: «Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я – верный большевик!» – и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола – и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал – по крайней мере, избежал дальнейших пыток – а то, может быть, он бы не выдержал и сломался», – горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали – до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях – и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) – что Дьюрька – что угодно – но только не циничная гнида-карьерист без принципов.
Самым забавным было то, что когда говорил Дьюрька о деде и о сталинских преступлениях – он так экспрессивно, с гневом, гримасничал, так активно елозил вправо-влево оскаленной челюстью – в красках передавая дедовский гнев, – как будто на ней, на этой челюсти, все еще была та, детская, исправительная пластинка – и как будто он яростно пытался от нее избавиться. И тут же – раззудись плечо – демонстрировал, как дед швыряет в следователя пепельницу.
Шагал он, широко размахивая руками, иногда подплёвывался в нее – оборачиваясь к ней, на особо страстных пассажах, – о внешности своей явно не думал, и уж ни о каком кокетстве и подавно, шел в стоптанных пыльных туфлях, мысли свои излагал с детской непосредственностью и доверчивостью – и явно радовался, что ему, впервые за последние пару лет, нашлось в школе с кем всерьез поспорить про политику.
– Ой, а я тоже хочу на журналистику! Зыкинско! – немедленно встрепенулся Дьюрька, как только она упомянула, что поступать будет на журфак. – Возьми меня с собой – когда там в шюж вступительные? Что там? Сочинение? Да раз плюнуть! – Дьюрька говорил чуть погрубевшим за последнее лето, надломившимся голосом, но еще явно не успел к новой настройке тембра привыкнуть и регулярно срывался на конце фраз чуть ли не девчачий фальцет.
Уже входя в черные, грубо, с наростами пузырей, крашенные ворота, Елена, тем временем, вспомнила нечто восхитительное и невесомое – прямо как переливавшаяся вокруг всеми красками и ароматами жаркая погода: а именно – что у матери сегодня в институте – две ранние пары, – и чудесная идея как-то сама собой, без ее, Елены, непосредственного участия, вылилась вдруг в конкретнейший, счастливейший план:
– Знаешь что, Дьюрька, – весело сообщила она, резко затормозив в железных мрачных воротах. – Я только что вспомнила, что у меня очень важное дело! Мне срочно надо домой сбегать. Когда, ты говоришь, ты «Московские новости» читать закончишь – к большой переменке? Ну, я тогда к этому времени и приду.
– Ну… – замялся Дьюрька, на всякий случай чуть снижая рекорд хвалёного скорочтения. – Скажем, после большой переменки… Идёт?
Радостная, что теперь не придется вставать раньше по средам и нестись за газетой в киоск – Дьюрька все равно купит, – Елена, сразу резко убыстрив темп (прочь от школы почему-то всегда неслась как на праздник – да сейчас еще и не хотела, чтобы ее кто-нибудь заметил ускользающей с занятий), полупривскоком понеслась по темненько-сияющей узкой улице, с обеих сторон тротуара заваленной цветастыми, чуть сырыми еще варежками и перчатками лип и кленов – таким толстым слоем, что казалось, здесь только что дурачился полк комедиантов, все эти аксессуары и обронивших, – причем, каждый из комедиантов явно надушил до этого перчатки разнообразнейшими по яркому тону, но одинаково эксцентричными (чуть-чуть даже извращенно-прелыми) изысканнейшими духами, от которых уже кружилась голова – а остановиться и не впускать в себя это безумие аромата было невозможно.
И только уже перемахнув отвратительный, длинный, на несколько минут отбивающий и обоняние, и слух, гудящий и смердящий автомобилями мост с низким бордюром – над непонятно куда ведшими, запасными какими-то, не то грузовыми – словом, мало используемыми железнодорожными путями, – и подойдя к дому, и позвякав ключами – звук, выпрыгнувший из кармана в высокое угарно-синее небо, – она вкусила чудесное, солнечное (с легким бензиновым послевкусием) слово «прогуливаю!».
В кухне на красном столике валялся «Идиот» – брошенный здесь матерью еще со вчерашнего вечера – раскрытый уже где-то ближе к концу, и Елена, прямо как была, в куртке, случайно наклонившись над книгой, автоматически, не задумываясь, прочитала несколько строк – изумленно мугукнула, присела, на табуретку, подогнула под себя ногу – прочитала несколько страниц вперед, потом – уже судорожно-нетерпеливо – несколько страниц назад, потом перелистнула растрепанный переплет на начало – вплыла в текст как-то разом, без предупреждения, – и под захлестнувшей волной потеряла время – и через неопределенное количество лет или минут шрифта – смиренный игумен Пафнутий руку приложил – вздрогнула, оказавшись вдруг на здешней суше разбуженной абсолютно нереальным электрическим телефоном.
Вскочив, подойдя к горбатившемуся у окна холодильнику, – она, однако, отдернула потянувшуюся уже было к трубке руку: кто-то же наверняка матери звонит! А потом сдуру скажут ей: «Мы вам звонили утром, а ваша дочь к телефону подошла – она, что, болеет? Ме-ме-ме-ме-ме!» – но потом, мельком поглядев на маленькие красные ходики на подоконнике – рассмеялась над собой: опасность давно, давно уже миновала – давно было заполдень.
– Алё?
Трубку сразу повесили – или что-то разъединилось. И Елена со смехом вспомнила еще одну страшилку из жанра материных баек: о том, что так звонят днем по квартирам воры – и проверяют: есть ли кто-нибудь дома. «Воооот! Прямая выгода от прогула! Все должны мне спасибо сказать! Страж! Чего у нас, хотя, грабить-то? Эту белую сутулую пингвиниху-холодильник умыкнуть разве что – с пустым пузом?» – и опустилась опять на табуретку – разыскивая упущенное с кончиков пальцев место в перелистнувшейся, захлопнутой случайно – от шока неуместного звонка – книге.
Только уселась – телефон потребовал внимания опять – и уже как-то улетело чтецкое настроение.
– Алё? Алё? – она неудобно опиралась локтем на холодильник, зажимая трубку ухом, а другой рукой пыталась одолеть тугую всегда заедавшую защелку и открыть окно.
– Здравствуйте, можно Лену? – мужской голос в трубке был совершенно взрослым – и Елена моментально поняла, что опять звонят кавалеры музыкантше-джазистке, ее тезке, с верхнего этажа (номер различался всего на одну последнюю цифру), та Лена была на четыре года ее старше – и редкая кокетка – хотя иногда и приходила простосердечно учить Елену фортепьянным фокусам (кажется, из удовольствия посидеть за резным махагоновым Дуйсеном).
– Я – Лена. Но вы, вероятно…
– А, привет, это Миша, – такой поворот беседы был еще хуже – потому что Мишей звали как раз того чудовищного навязчивого ухажера из материных студентов, – и хотя голос был категорически на того хмыря непохожим – а скорее очень, очень приятным – Елена несколько напряглась.
– Какой именно Миша? – осторожно переспросила Елена – и только уже выговорив это, поняла, что придала своей реплике нечто анекдотическое.
– Ну, Миша, Цапель. Мы вчера на Арбате… Прости – я тебе даже имени своего не сказал вчера, – и тут у Елены чуть закружилась голова – сильнее, гораздо сильнее, чем давеча на улице от запаха листьев – а перед глазами как будто бы эти самые цветные листья и закружились – и забралось дыхание – так что ни слова в ответ она произнести бы все равно не сумела. Но телефон – отключился еще раз.
Дрожащими руками пытаясь изобразить для себя же самой, что она всё еще ищет страничку в книге, она присела за столик, потом опять вскочила, чувствуя, как тело то вдруг становится невесомым – то вдруг наоборот покрывается какими-то ватно-войлочными мурашками.
И если бы в третий раз телефон зазвонил хоть на минуту позже – у нее бы, наверное, разорвалось сердце.
– Двушки не было – прости. Гвоздиком пытался… Ты вчера сказала, что хочешь сленг изучить? Мы тут как раз сейчас в центре гуляем. Приедешь? Мы тебе панковскую Москву покажем. Встречаемся под тем же фонарем, где мы тебя вчера увидели!
И когда шла на ватных ногах до метро, и в вагоне, и переплывая водоворот пересадки, и выходя из Арбатской – Елена все еще не могла отделаться от мысли, что это какая-то ошибка, что, может быть, все-таки кто-то звонил куда-то не туда, не ей: «Неужели, неужели это правда?! И неужели Цапель, оказавшийся наделенным таким чудным, мягким, нежным именем Миша, взял у шляпного сорванца телефон, и сам, сам позвонил – а значит…»
«А что если все не так, – обрывала она себя вдруг. – Что если он не понимает, до какой постыднейшей степени я в него с первого… нет, со второго же взгляда влюбилась – и искренне собирается меня учить панковскому сленгу? Я же умру тогда просто!»
У нее мутилось уже все перед глазами, когда она представляла себе, что сейчас придется как-то очень независимо себя вести, как ни в чем не бывало – словно ее и впрямь интересует только сленг, и задавать вопросы, и записывать бред в прихваченный блокнотик – и отводить от него глаза, и…
Цапель, поразительно красивый, с гордо поднятой головой, с чудным абрисом эллинских пухлых нежных губ и чудным, высокой классики, лбом, и мягким горделивым выражением глаз – дивный, прекрасный рыцарь, которого даже кошмарный ирокез не в силах был испортить, и на которого ей даже страшно было смотреть от нежности, – стоял рядом с совершенно незнакомым (в сравнении со вчерашними яркими случайными знакомцами) пацаном – толстеньким, плохо выбритым, с круглым личиком, в смятой назад беретке, с хлюпающим носом, с кожаной сумкой, широкий ремень которой был перетянут поверх куртки по диагонали, с правого плеча под левую подмышку, как портупея, – словом, приятель Цапеля составлял как будто специально подобранный контраст его собственному великолепию.
Натянутая вежливость, с которой Цапель ее встретил, больно чувствовалась Еленой как оскорбление.
Явно сбывались ее самые кошмарные опасения: Цапель держался слегка отстраненно, – сполна отражая, впрочем, ее собственную молчаливую неловкую испуганную натянутость, – куда-то ее целенаправленно вел: на Арбатскую, в подземный переход, на Суворовский бульвар, – изредка перекидываясь ироничными репликами с портупейным спутником, никакого особого внимания на нее не обращал и как будто уже даже и слега тяготился взятой на себя функцией что-то объяснять школьнице.
Тягостно побрели по оранжево-алому бульвару. Если на Соколе влажные листья были лишь чуть-чуть сбрызнуты истошными духами – то здесь, на бульваре, явно разом взорвались все припасенные у осени в солнечном рукаве тончайшие душистые флаконы: у обочин, и под стопами деревьев, и под ее собственными ногами, и под кроссовками Цапеля, всюду, на разбитых лавках, и в овалах решетки – подсушенная жарким солнцем, ставшая вдруг рельефной, вздыбившейся, как фонари в рукавах костюмов времен Гамлета, листва раскидана была с избыточеством театральной бутафории; просохшие лоскуты, банты, отрезы ткани, из которых, казалось, можно и правда запросто прямо сейчас сшить хоть тысячу костюмов – всё это пестрое закулисье на каждом шагу источало аромат бесконечно разный: вот здесь – коричнево-шершаво-прогорклый – а дальше ржаво-ало-сладкий, с кислинкой – а тут уже – лимонно-палевый – какие-там флаконы с духами? – трубы! грохочущие золотистые трубы запахов – и это ликование красок и ароматов заставляло Елену еще больше страдать от неразделенной внутренней нежности.
Услышав, что она упорно его называет на «вы» – Цапель и сам к ней стал обращаться на «вы» – причем с откровенной язвительностью в мягком прекрасном голосе – тем более ее ранившей, чем менее она понимала этой язвительности причину. Елена вконец сникла, брела, глядя под ноги, на изысканно разбросанное безумство, – и думая, что, вот дойдут до ближайшего метро – и она – хоть и умрет, вероятно, потом из-за этого от горя – но гордо скажет, что у нее дела, совсем в другой части города, про которые она совсем забыла, и, что, нет, проводить ее туда никак нельзя.
– Миша, а почему вас называют «Цапелем»? – набралась она, наконец, смелости, как приговоренный к смерти – на последнее слово, – когда они уже свернули с бульвара на Герцена.
– Не знаю – длинный, наверное, потому что. Слушай, прекрати меня на «вы» – а то мне всё время оглянуться хочется – кто еще у меня за спиной стоит.
– Ну не очень-то вы и длинный, – успокоила его она, не подумав. – Всего-то чуть выше меня.
Цапель отвернулся.
Елена уже чуть не плакала от того, что не знала, как себя вести. Чудовищная зажатость, вдруг охватившая ее (как будто она была связана по рукам и ногам редкими вежливо-насмешливыми взглядами, которыми Цапель ее искоса окидывал) – не давала ни естественно двигаться, ни даже дышать как следует.
Встречные прохожие, тем временем, как на каком-то подиуме, как в каком-то смешном спектакле, синхронно, один за другим раздевались: какие-то идиоты утром ушли на работу чуть ли не в зимней одежде, прихватив, причем, для пущей клоунады, зонты, – и сейчас один мужчина стягивал с себя дутую куртку, следом за ним дама – распахивала и спускала с плеча пальто, следующий мужчина – державший в руках куртку, стягивал уже свитер, а следом – двое молодых ребят, перекинув свитера на локтях, разнагишались уже до белых хлопчатобумажных футболок – так что, если не смотреть на головы, казалось, что это всё один и тот же мультяшный, мультиплицированный, персонаж последовательно раздевается.
На другой стороне улицы младенец в коляске у сберкассы извивался и орал от жары – а молодая мать его осоловело, почему-то не догадываясь снять дождевик и свитер, обмахивала себя ладонью.
Елена, изнывая уже от жары, затормозила, расстегнула куртку – и вдруг увидела как мягко расстегнуло куртку ее светлое отражение на асфальте, смещенное, почему-то чуть дрожащее – отдвоившееся от тени и перелетевшее перекрестно: тёпло-сиреневая полутень была как будто зимней шубкой другой, второй – движущейся, медовой, чуть вибрирующей, блестящей – и главное – летучей, прозрачной, перепорхнувшей на другой бок, – Елена быстро с восторгом обернулась через плечо – ища взглядом, где же отражатель: оказалось, у ателье, снаружи, девушка в шлепанцах на босу ногу, приставив стульчик и держа на бедре эмалированный таз, мыла большие, выше человеческого роста, светом и водой через край переливающиеся стекла витрины, – и солнечные волны вибрировали так, словно люди по глупости – или по храбрости – пытались удержать целый солнечный океан в мелкой лохани, – и Елена неприятно подивилась себе: как это она, из-за этого кошмарного, парализующего напряга и стеснения, сперва не заметила – в другое бы время бы уже давно застыла рядом и разглядывала солнечное чудо.
Цапель хотя и шел с ней рядом – заставив маленького спутника семенить по разбитой обочине – но казалось, идет и живет в каком-то совсем другом кино.
– Ну вот, например, иногда панки ходят стремать иностранцев – к гостинице «Россия», или, например… – произнес, осторожно озираясь при каждом слове на Цапеля, портупейный паренек.
– А что это значит «стремать»?
Оба экскурсовода засмеялись – а она обиженно достала блокнот.
Плюс ко всем трагедиям внутри – еще и невероятно жали снаружи сдуру нацепленные с джинсами черные мокасины на маленьком каблучке – особенно ломило левый мысок: так, что когда дошли до журфака (на здание которого она специально не оглянулась), ужасно уже хотелось приземлиться хоть куда-нибудь. И если б не смущавшая ее компания, она давно бы, перебежав через проспект к Александровскому саду, залезла бы вон там вон, на солнцепеке, на скамейку. Признаться в этом конечно не было никакой возможности. «Всё, еще пять минут – и дезертирую», – дала она себе очередную последнюю отсрочку.
Как будто прочитав ее мысли, Цапель, с чуть насмешливым видом, потащил ее, патрулируя за рукав, как мешок какой-то, через проспект.
Перебравшись к Александровскому саду и побродив еще пять мучительных минут с гидами, с какой-то по одним им известным канонам ранжированной привередливостью выбиравшими насест (обычные скамейки явно были ниже панковского достоинства) – она, хоть и с внутренним ужасом, но согласилась вместе с ними сесть на невообразимо пыльный парапет неподалеку от Кутафьей – пришлось чуть подпрыгивать, зато потом удобно было болтать ногами.
Цапель выжидательно как-то на нее поглядывал – как будто специально выжимал из тюбика ее заготовленных натуроведческих вопросов все до капли – давая ей в волю нажурналиститься.
– А вот шузы у Цапеля, как сказали бы хиппаны, олдовые, – несмело продолжил образовательную программу молодой человек с портупеей, все больше казавшийся каким-то оруженосцем Цапеля.
– Простите, олдовые – это в смысле старые? Я не очень в английском. У нас немецкая спецшкола. Я английский только немножко по текстам «Битлз» знаю…
Опять раздался дружный хохот гидов.
– Ну как можно слушать «Битлз»? – смешно изображая лицом заезженную пластинку, простонал Цапель, обращаясь как бы не к ней, а к приятелю.
Ровно напротив них, в десяти шагах от их насеста, худая старушка в коричневом протертом пальтеце с одной гладкой, выпуклой как каштан, темно-перламутровой пуговицей – кажется, не только нищая, но и слегка рехнувшаяся, оглянувшись, никто ли за ней не идет, быстрым движением залезла, по подмышку, в мусорную урну и достала оттуда… – Елена все не могла разглядеть, что: старушка повертела в синих пальцах добытый трофей, поднесла его под нос – и потом бросила к себе в бордовую абсолютно пустую плетеную веревочную авоську и быстренько пошла дальше, работая рукой как поршнем. Булка, вернее огрызок, недоеденная кем-то четвертушка от булочки за одну копейку, опознанная, наконец, Еленой, по вмятой пекарской засечке – разумеется тут же сквозь дырку в авоське выпрыгнула на асфальт – и глазастый голубой голубь с феноменальной грацией совершил простенький трюк с заходом на снижение: внезапный острый угол крыл, балансирование, дисбалансировка наклоненного киля, заворот, вмиг эффектно выставленные (кургузо собранные до этого) красненькие шасси – и уже у корочки.
До слёз идеально очерченное лицо Цапеля, обращенное к ней в профиль, на солнце обретало по контуру совсем уж бронзовый оттенок – так, что даже странно становилось, когда эти бронзовые пухлые губы, нежно дрогнув, начинали вдруг что-то говорить – как бы в воздух, как бы никому, – у нее уже не было даже сил слушать, что.
«Невозможно больше выносить этот позор», – сказала себе Елена и приготовилась тут же спрыгнуть с парапета и выдать текст про забытые дела.
Цапель вдруг подтолкнул локтем сначала приятеля, а потом наклонился к ней:
– Смотри-смотри!
Слева, чуть поодаль, там, куда только что ушла старушка, началось в прогретом до пыльной истомы воздухе заметное, медленное, но неуклонное роение ментов – видимо, из-за его ирокеза. И это его «смотри-смотри» – почему-то впервые за всю прогулку было сказано тем самым тоном, которого, она, пожалуй, от него ждала – и почему-то у нее опять закружилась голова от внятного ощущения близости его губ к ее щеке.
Цапель как-то странно ей улыбался – с таким видом, как будто все время до этого ее дурачил – а сейчас, наконец, с облегчением решил отказаться от розыгрыша, – и, нежно разглядывая ее, произнес тем же самым, до мурашек проникавшим в нее мягким голосом:
– Ну что, будем стремать ментов?
– Как именно? – заинтригованно, с широко раскрытыми глазами, шепотом поинтересовалась Елена.
И через секунду Цапель уже страстно целовал ее – своими эллинскими, высокой классики, губами, – так, что через пять минут столь близкого жаркого безостановочного изучения античных форм ей сделалось дурно, но вместе с тем так сладко, что остановиться было невозможно.
– Ну вот примерно так… – шепнул Цапель, когда почувствовал, что она опадает из его рук в полуобморок. – Ну пойдем гулять теперь нормально? – спрыгнул с парапета и подхватил ее.
Нормальной прогулку можно было назвать, впрочем, только чрезвычайно относительно – через каждые два метра их снова бросало друг к другу: жаркий воздух, раз намагниченный их страстными поцелуями и сливающимися объятиями – уже не давал им ни на секунду разойтись, не продолжая при этом, даже на расстоянии, чувствовать друг друга всей кожей, и всей же кожей желать новых магнитных разрядов, – и это странное, ими же самими, казалось бы, и произведенное электричество в воздухе, с каждым сумасшедшим порывом друг к другу, с каждым новым затяжным поцелуем, с каждым новым прикосновением, не давая им насытиться – а, наоборот, все больше, с каждым шагом увеличивая жажду, заставляло их буквально падать на каждую лавку – без чересчур амбициозных планов прожить без поцелуев хотя бы пять шагов. Менты шли за ними уже густой вереницей. Хотя и на осторожном отдалении. Но, через еще две такие экстренные посадки, Елена уже просто перестала замечать что-либо вокруг. И только и мечтала: не упасть бы и правда в обморок, когда Цапель снова усадит ее к себе на колени.
Портупейный соглядатай, с глазами навыкате и с кирпично-бордовыми щеками, что-то еле слышно мямля, кося глазом как заяц, покорно переходил за ними с лавки на лавку, садился боком в дальнем конце, и как мог изображал, что смотрит не на них, а совсем в другую сторону – на Кремль – и жалко хлюпал носом.
– Придется его прогнать, – оторвавшись на секундочку от ее губ, бесцеремонно громко предложил Цапель. – Я ведь, если честно, специально его с собой взял: я боялся, что ты не приедешь, если я скажу, что я один буду. Боялся, что ты откажешься, если я тебе свидание попытаюсь назначить. Или, что ты уйдешь сразу, испугаешься, если увидишь, что я один тебя жду. Теперь прогнать его придется. А то ему завидно.
– Ты что, с ума сошел, зачем ты его, бедного, так… Не смей его прогонять… – шепотом просила Елена – хотя прекрасно понимала, судя по лицу портупейного оруженосца, что милосердней было бы несчастного пристрелить тут же.
– Ну, если ты так хочешь… – и губы высокой классики еще на бессчетное количество световых минут слились с ее губами с такой страстью, что вместо солнечного позднего послеполудня наступило солнечное затмение в глазах.
– Я не могу больше… – взмолилась она. – Миш… Я сейчас умру, если мы еще хоть раз…
И раз. И еще раз, и еще раз. Еще раз. И еще так много раз, что…
Никакие лавки уже не отбраковывались, даже с засевшими на них изумленными, обескураженными, оскорбленными – и в конце концов вскакивающими и уходящими – тенями. Иногда спасательные плоты скамей оказывались в момент любовного тайфуна заняты сплошняком – и тогда начинался посреди дорожки и вовсе нецензурный экстрим.
Так, отмечая весь периметр кремлевской стены любовными многоточиями на лавках и не менее страстными восклицательными знаками просто в воздухе, они обошли Александровский сад – собрав позади себя уже пару взводов в штатском и ментовском – и еле-еле добрались до метро.
Тут сдался уже Цапель.
– Я сейчас тоже умру – если немедленно не съем чего-нибудь… ты голодная? Поехали, мы тебя покормим.
В вестибюле метро – прежде, чем Елена успела сообразить, что он делает – Цапель прижался к ней сзади вплотную (чтобы не засекли индикаторы турникета) – и, не платя пятак, на скорости втемяшил ее в пассажирку, которая только что опустила монетку – и молниеносно повел через открывшийся лаз между турникетами, но Елена запорола весь фокус – врезавшись в спину этой сутулой, ни о чем не подозревавшей женщины, извинилась перед ней, заступорилась – турникет успел засечь преступный просвет между ними, черная волчья сука лязгнула прямо по ее джинсам, – Цапель, не дав ей очухаться, все-таки втолкнул ее вперед через окончательно захлопнувшийся уже перед ним турникет, следом перепрыгнул через него сам и быстро-быстро повел ее, обняв, вперед, скрываясь за массовкой толпы.
Сзади уже визжали билетерши.
– Миш, постой-постой, давай просто вернемся и заплатим им!
– С ума сошла? – еще крепче обнял ее он за плечи. – Не оборачивайся! Ни в коем случае не оборачивайся. Иди вперед. С ума сошла: в метро еще платить!
В вагоне, расположившись с ней в самом дальнем углу и отгородив ее собой, казалось, от целого мира, Цапель ни на секунду не выпускал ее из сводивших их обоих с ума объятий. Бедный, позабытый, но почему-то верно таскающийся за Цапелем мальчик с портупеей, с несчастной миной, сняв, наконец беретку, и обреченно скомкав ее в кулаке, и вытирая рукавом пот с красного лица, присел между двумя злобно глядящими дядьками на изрезанное сидение.
– А что ты у меня спрашивал вчера на Арбате? Если перевести со сленга на русский? – удержаться и не потребовать разгадки свербевшей у нее уже со вчерашнего дня шарады Елена уже просто не могла.
– Спрашивал, есть ли у тебя парень. Ты мне почему-то ответила, что «да, конечно», и я расстроился. У тебя, что, правда кто-то есть? – тут же переспросил Цапель с изумительно искренне сыгранным жарким подозрением в глазах – и через секунду никакого словесного ответа уже не требовалось, да и произнесено быть ею не могло.
V
На Баррикадной, в тошниловке-пельменной, куда они ее привели, идеальное сочетание размытого цвета пластиком облицованных панелей из пвх, алюминиевых плинтусов, засиженных мухами, и загаженных (не-мухами уже, а более крупными животными) круглых стояков-столов – уже заранее выворачивало какие-то нервные узлы в солнечном сплетении – и когда Елена услышала вопрос, с чем она будет пельмени – с уксусом или со сметаной (вернее – жижей из коричневатой лужи в общей лохани, из которой надо было зачерпывать) – она как-то с порога поняла, что здесь придется изо всех сил крепиться, чтобы с буквальной точностью не оправдать звание этого заведения.
– Спасибо, я правда совсем не…
Завсегдатаи вокруг кишели и выдавливались из заведения как мясная начинка из дешевого пельменя.
Цапель, впрочем, и здесь умудрился разместиться с удобством, и даже с неким подобием уюта – каким-то наглейшим фортелем исхитрился занять, без всякой очереди, высоченную оконную нишу, в самом конце зала – высокие стоячие столики были как раз под стать – так что, запрыгнув на этот чудовищно высокий подоконник, они оказались единственными сидящими – причем сидящими как будто в своей собственной панковской театральной ложе; и беззастенчиво отправил оруженосца, вместо себя, отстаивать получасовую очередь за пельменями, велев ему «свистнуть», когда будет у кассы.
– А знаешь анекдот про кабанчика? – довольно поинтересовался Цапель – увидев, что она в ужасе смотрит на окружающие жрущие рожи. – Друзья приходят к приятелю – видят – а у него по двору ручной поросенок бегает на трех протезах вместо ног, и всего одна нога настоящая поросячья осталась. Они думают: смотри-ка, какой заботливый – поросенок в аварию, наверное, какую-то попал, или болел – а он его вылечил. Спрашивают приятеля, что случилось. А он им говорит: «Что же мне – ради какого-то паршивого холодца каждый раз любимого друга убивать, что ли?!»
Оруженосец, немного оправившийся от потрясений (ввиду предстоящей жратвы), – улыбаясь, с размякшим лицом, притащил поднос с пельменями. Ел он грязно и неаккуратно.