355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 37)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 58 страниц)

– Держи бумажку… Иначе свеча руки обожжет каплями, – давал ей Семен ценные рекомендации, все с таким же важным лицом стоя справа от нее – сам уже превратив круглую бумажку на своей свече в подобие юбки.

После полуночи народ схлынул, стало чуть посвободнее, и Елена, ничего по-прежнему, ни слова, не разбирая из службы – чувствовала только, что все больше вплывает мыслями внутрь этого чуть успокаивающегося мелодического ряда.

Каждая долька церкви, каждая разделенная крестовыми сводами и арками горница, освещена была теперь по-разному: на лаке иконы справа от ворот алтаря зиждились светло-медовые столбы от лампад; вверху на ободе арки был жаркий мед от бокового ломления ламп (и цвета-то какие этим медом залиты всё были вкусные! – лиловый, ярко розовый, желтый, ярко зеленый, – вязевой травяной росписью по вишневому), а дальше, чуть назад, через два световых проема, полукруглая горница уходила в мельхиоровую лунь.

Стесняясь глазеть, Елена лишь изредка зарилась на сизую виноградную лозу на ребре арочной перемычки рядом.

И эта внутренняя сложность пространства церкви, как будто нарочно, выкроена была по мерке для того, чтобы, хотя бы временно, приютить нахлынувшую на нее сложность чувств и мыслей.

– Меняй ногу! – время от времени, как во сне, доносился до нее, справа, голос Семена. – Нужно стоять поочередно то на правой, то на левой!

Спереди вдруг у кого-то загорелся край желтого газового платка. Ахнули. Потушили. Засмеялись. Запахло палеными волосами. Женщина, спасенная из пожара, спустила платок, широко расправила каштановые густые волосы. Чья-то рука передала погорелице белую косынку. Женщина подвязала ее поперек волос. От свечного дыхания и почти четырехчасового стояния Елене сделалось дурно: и, видимо, некоторая опасного рода бледность стала заметна на ее лице даже несмотря на то, что персональный, светивший лицо, огарок, додержанной ею в пальцах до последней невозможности, догоревший до формы ее щепотки, давным-давно уже рассеянно уложен был ею в карман, – светлая, седенькая старушка в красном шерстяном платке, сидевшая до этого справа у стенки, вдруг подошла к ней:

– Дочк, иди посиди на моем стульчике… Я попою пойду, к ангелам поближе.

Спасительный парусиновый раскладной приют – низенький – так что все остальное в церкви с этой секунды происходит в облаках. Прохлада стены на ладонях. Хребет стены и спины. Тихо, терциями, плывущая вместе с музыкой свечная патока перед глазами. Семен, наклоняющийся к ней, и осоловело, с огромными глазами, объясняющий про двух батюшек, к которым ему надо подойти.

И – свежий воздух в церковном дворе, и звезды – шутливым небесным отражением – аккуратным пунктиром над трамвайными рельсами.

II

Из-за небывалой усталости Елена даже почти не чувствовала смущения, когда Семен повел ее на сонную, сомнамбулическую экскурсию по своей квартире («вот туалет, вот ванная, а вот моя комната… а вот комната моей мамы – я здесь тебе постелил, ты не возражаешь?…»)

Туалет и ванная оказались почему-то дико холодными – маленькими карцерами. В Семёновой комнате ей как-то тоже мельком почудилось что-то казарменное: вытянуто-узко-пенальная, темновато освещенная, с маленькой узкой кроватью в начале, вдоль стенки, справа, и окном в торце, пустоватая, со школярским каким-то письменным столом – комната странным образом вызывала к жизни холодноватый образ послушничающего перед матерью выросшего пай-мальчика – образ, вроде бы с Семеном никак не вязавшийся.

А вот комната, которая ей досталась, была, безусловно, лучшей в квартире – и единственная, обставленная если не с любовью, то с некоторым изяществом. Приятно граненые стены, верный какой-то изгиб геометрии – измеренный словно бы женской туфелькой, – и бодрствующий черный взгляд окна; стеллаж в изножье широкой низкой дамской софы, красивое стеганое покрывало, спадающее с софы краем на пол – рядом с разноперым углом маленького шерстистого ковра; и – иконка на стеллаже между книгами, форматом с книжную обложку.

– А это не иконка, – тут же поспешил объяснить Семен – застыв перед софой и неловким затянутым жестом подправляя покрывало – в ответ на немедленное любопытство Елены. – Это один мамин поклонник мою маму в виде Богородицы нарисовал… И меня, маленького, рядом с ней. Так что это, скорее, портрет.

Стены оказались до такой степени глухонемыми, что когда Семен, прикрыв к ней дверь, ушел к себе, Елене показалось, что она одна в квартире.

Елена медленно, не раздеваясь, залезла под покрывало, постеленное без всякого постельного белья.

Сон, на оказавшейся страшно жесткой чужой софе и чудовищно жесткой чужой маленькой черной квадратной подушке-думке, никак не шел. И то Елена, включив ночник, рассматривала резковатое лицо матери Семена, пытаясь представить себе, какая же она в жизни (невольно думая: «Почему же она Семена позволила забрать в армию перед университетом? Мать бы моя, если бы у нее был сын – горой бы за сына бы встала – все что угодно – институт с военной кафедрой, или достала бы любые справки, да и просто прятала бы – но не отдавать же родного сына на убой или заведомые унижения в советскую армию, тем более шесть лет назад, когда в Афганистан то и дело забривали, среди ночи даже вон к соседям приходили!»), а то вспоминала, как смешно Семен смотрелся в храме в старомодной жилетке под теплой шерстяной курткой – несмотря на жару, на летний совсем вечер, и угарь в храме.

И вот сон всколыхнул и поднял на волне – но такой прозрачной, сквозь которую все равно видны были все мысли: только летели они рядом как-то легче, без заземления, привыкая к новым просторам. Секундный сбой в навигации, заминка, неуверенность в парусах – и опять она оказалась выплеснута на жесткую чужую постель. И опять – уже выключив ночник, вглядываясь в предрассветную синеву непривычно сдвинутого относительно постели окна, вспоминала, как однажды, лет пяти, что ли, летним днем по дороге в Ужарово, когда сломался шедший до соседней деревни автобус, вышли с Анастасией Савельевной в Троицком, – на секундочку, случайно, из-за дикой жары, зашли в охряную церковку (ах как прекрасно холодили стены, как давали отдохнуть от жары!), и Елена, вырвавшись от матери, бегала перед алтарем, и вдруг, от какого-то грозного бородатого дядьки, вполголоса разговаривавшего с приятелем, краем уха услышала оброненное выражение: «Глас Божий!». Шлепнувшись на приятно холодящий пол, и подняв, почему-то, именно в этот момент глаза кверху, Елена увидела крошечное круглое окошко в самом-самом центре купола, через которое врывалась густая жаркая лазурь летнего высокого неба. И Елена, слова «глас» в тот момент не знавшая, решила, что речь идет про «глаз» – и немедленно же приложила это определение к лазурному окошку. И почему-то навсегда эту секунду запомнила: бородатого дядьку, непонятные, подслушанные его слова, и себя в кружевном платьеце на холодных плитах церковного пола с закинутой головой, вглядывающейся в «глаз» неба в самом центре высокого купола.

Улыбнувшись, Елена подумала, что, пожалуй, будет хоть чуть-чуть удобней, если хотя бы часть покрывала она подобьет себе под голову вместо высокой пухлой подушки (на которой привыкла спать дома). Завозившись, пожертвовав верхней левой частью покрывала, примерившись, поняла что и этого недостаточно, и, решив превратить в подушку все покрывало целиком, угнездилась, наконец. Стало, действительно чуть удобнее. Но через минуту она стала зябнуть, вздернула покрывало опять на себя, завернулась в него целиком, клубком, и, в душной матерчатой темноте, вспомнила, как Анастасия Савельевна на Пасху ездила как-то раз вместе с ней на кладбище к Глафире и Матильде. Могилка Глафиры была с густым цветником и мраморным памятником, с фотографией Глафиры (как будто бы чуть упрекающее, грустное лицо) на овальной выпуклой керамической плитке, а у Матильды на могилке стоял только старый чуть поржавевший крест, где имя ее было написано как «Матрёна». Убравшись на могилках, собрав прошлогодние листья, Анастасия Савельевна протерла ладошкой личико Глафиры на керамической фотографии, приложилась к ней, поцеловала, а потом, поставив зачем-то на обе могилки по хрустальной стопочке, быстро плеснула в обе водки из тайком принесенной крошечной бутылочки, а потом быстро-быстро покрошила на край могилки какую-то сладкую булку. «Птички склюют», – как будто бы извиняясь за собственные суеверия тут же, смущенно объяснила Анастасия Савельевна. Сколько себя Елена помнила, слово «Пасха» вроде бы в речи у людей вокруг не то чтобы жило, но изредка гостило – но ассоциировалось абсолютно у всех только с чем-то языческим, кладбищенским, мрачноватым, только с таким вот каким-то суеверным крошевом хлеба и рюмками на краю могилы – от которых в ледяную дрожь бросало. А спроси, что слово «Пасха» значит – никто и не знал, и не задумывался. Забавным было и то, что даже и коммунистические власти, так и не сумев, видимо, даже ценой многолетних физических расправ, окончательно изжить тягу порабощенного ими населения к «суевериям», кажется, не только подобным, чисто кладбищенским, языческим трактовкам праздника не препятствовали, но и активнейше их культивировали: как вспоминала сейчас Елена, тогда, с Анастасией Савельевной на кладбище видели они даже вереницу автобусов, специально снятых с маршрутов и перенаправленных в этот день: дружно везти всех трудящихся на кладбище. Лишь бы в церковь, не дай Бог, не пошли.

Ощутив – по звездистому цвету швейных прорех, – что во вне покрывала уже рассвело, Елена мигом выскочила из-под одеяла, как из могилы – с радостью, что не надо себя больше заставлять на этой жесткой постели спать, и быстро подошла к окну. Небо, на изумление, было уже не просто светлым, а чистейшим, теплым, розовым, цветным – с лазурными перьями, глубоким. Двор, видный отсюда, с высоты, из окна, казался если и колодцем, то каким-то дырявым колодцем, усеченным колодцем, из которого, если б налить, вода бы вытекла. Млея от обшарпанных стен и окон старых домов, видных и справа – и, на отдалении, через двор – прямо, – Елена неудобно, боком, присела на подоконник.

И когда – ровно через секунду – со всей возможной звонкостью, и с небесной мелодичностью, во все небо зазвонили колокола – где-то, совсем неподалеку! – Елене сначала показалось, что это какое-то продолжение ее мыслей, или что на самом-то деле она спит – что это невероятный, красочный сон, после пасхальной службы – сон, в котором вдруг начинает воспевать церковную песнь небо. Колокола звонили так, что зримо дрожал розовый перистый цвет неба, напитываемый звоном. Цвет растворял в себе звуки и нес звон по небу, уже окрасив его в свои оттенки. Звон был розовым. Елена, едва сдерживая слезы, невольно брызнувшие из глаз, судорожно дернула, чуть не вырвавшийся с корнем, вместе с гвоздями, шпингалет и растворила, стараясь не греметь слишком громко, ветхие оконные рамы. Сжиженный раствор цвета, звука и свежего заревого воздуха ворвался разом, окатил ее всю с ног до головы, заполнил всю комнату – взболтанный, настоявшийся, крепкий – будто только и ждал снаружи, в какой бы фужер окна разлиться.

Когда часа через четыре с лишком в комнату, постучавшись, зашел, живчиком, с вытаращенными со сна глазами, Семен и, воровато шмыгнув зрачком по постели, спросил, сладко ли ей спалось, и что ей снилось, Елена, молча сидя на подоконнике распахнутого окна, взглянув на него, сказала себе, что любит его.

– Утром звонили… – сглотнув какой-то комок в горле, с трудом проговорила она, не двигаясь никуда с подоконника, как будто всю жизнь теперь здесь намерена прожить. – Ты слышал?

– Да? Звонили? – сонно-бодро переспросил Семен, расправляя мятый ворот выправленной из брюк, мягкой на вид, серой фуфайки. – Когда?

– На рассвете…

– Так надо было тебе подойти, взять трубку. А я проспал не слышал. Ну ничего, перезвонят, если очень надо будет. Не переживай. Пойдем завтракать.

А на завтрак был анекдот про грузина: «Дядя Гиви, дядя Гиви, Христос Воскрес!» – «Я знаю…» И почему-то в роли грузина Елене представлялся сам рассказчик-Семен, важно вышагивающий по ветхому Тифлису в жилетке.

Вернувшись домой, Анастасии Савельевны Елена не застала. Спать, из-за взбудораженных чувств, не было никакой возможности. На улице стояла жара. Но и гулять сил идти тоже не было. Читать не моглось тем более. С глупейшей улыбкой, Елена слонялась по своей комнате: ей почему-то не терпелось дождаться матери – и изумить ее – вместо продолжения вчерашнего скандала, поздравить с праздником. А когда Анастасия Савельевна вошла в квартиру – уже после полудня, задумчивая какая-то, – то сразу, по своему обыкновению, прошла в кухню, даже не снимая уличных туфель, и хлопнулась на табурет, разложив перед собой красный обеденный столик и взгромоздив на него хозяйственную сумку.

Расцеловав мать, Елена сунула было на радостях нос в сумку – нет ли чего там съестного – но Анастасия Савельевна тут же, с хитрецой в глазах, сверху сумку придержала правой рукой в ярких перстнях:

– Этот Семен Борисович хотя бы прилично себя вел?

– Безукоризненно! Безукоризненно, мам! – хлопнулась Елена на табурет напротив.

– А я у Глафирушки нашей и Матильды была на кладбище, – поджав губы отчиталась Анастасия Савельевна, стягивая с себя немножко туговатый ей в плечах белый летний плащик, и вздохнула. – Ленка… Наверняка ты не помнишь, маленькая была еще… А ведь Глафирушка же наша каждый раз весной к Пасхе пекла…

В памяти Елены мигом вспыхнуло белоснежное, сладкое – и, не успела Анастасия Савельевна договорить – как будто ребус вдруг сошелся: «Куличи! Ну конечно же куличи! Два кулича с грецкими орехами и цветными цукатами сверху в чрезвычайно густой, едва заглазуревшей сахарной глазури – стояли там, в Глафириной гостиной, под льняной салфеткой, когда я бегала из ванны кормить голубят на балкон!»

– С ума сошла, Ленка! – отбивалась от ее счастливых объятий Анастасия Савельевна, уже доставая из сумки и осторожно ставя на стол покупной, булочный, кулич.

Нет, конечно это было жалкое подобие: глазури не было – посыпан он был почему-то сахарной пудрой, да и тесто было белым, слишком плотным, а не ноздреватым масленно желтым – как вспомнилось тут же Елене из детства, из Глафириных, ванилью, гвоздикой и корицей благоухавших шедевров. Да и изюмин – когда они с Анастасией Савельевной тут же с чаем минут за пять умяли кулич чуть не целиком – обнаружилось только две: сверху, для видимости – да и те черные, пригорелые.

– Мам, взгляни, как он называется! – хохотала Елена, мучительно пытаясь выковырять из зубов вязкую, как резина, изюмину и одновременно другой рукой вертя целлофановую обертку от чересчур быстро сожранного дефицита. – «Кекс Весенний»! Изделие из муки первого сорта!» – Советские пекари даже и куличом-то побоялись назвать! – языком выкорчевав наконец горькую изюмину, и проглотив ее, Елена вскочила и тут же, скомкав, бросила, баскетбольным броском, лицемерную обертку через голову Анастасии Савельевны в мусорное ведро, торчавшее, по изысканной бесхозяйственной причуде Анастасии Савельевны, не где-нибудь в скрытых потаенных потемках в уголку, как у других – а на самом что ни на есть завидном, видном месте – вверху, справа, у окна, на буфете, замаскированное под широкую фиолетовую пластмассовую вазу с нежным изгибом посредине, да еще и подбитое со всех боков – для пущей правдоподобности – уголками выпиравшей жатой цветной папиросной бумаги, которую Анастасия Савельевна, по загадочнейшей причине, вместо всех полагающихся канцелярских аксессуаров, получала, вот уже с полгода, из учительской в институте – так что каждый день выброс мусора превращался в какой-то цветистый жамканный карнавал.

– Вот смеешься ты, Ленка, а меня, между прочим, в Никольском чуть из школы не выгнали за куличи, – с упреком в глазах, ловко увернувшись от запущенного Еленой скомканного баскетбольного снаряда, Анастасия Савельевна, не поднимаясь с места, полезла левой рукой, на пол-оборота назад, в верхнюю буфетную полку, и, не глядя дернув маленький проржавевший никогда не запиравшийся ключик, распахнув голубую створку, так же не глядя нащупала и вытащила бело-голубую, чрезвычайно пузатую гжельскую сахарницу с как будто оттянутыми вверх ярко-синими очень острыми стрелистыми ушами двух ручечек по краям, и крайне любознательно же вздернувшимся вверх темно-синим носиком крайне крошечной круглой крышечки (едва ложечка пролезала) в неровных, мутно-белых, выпуклых, ассиметричных, фаянсовых зарослях и с яркими синими пионами на фронтоне.

– Почему же ты мне никогда не рассказывала! – ахнула, вытаращив на нее глаза Елена.

– По кочану! – шпанисто усмехнулась Анастасия Савельевна, не смотря Елене в глаза. Всчерпнув чайной ложечкой сахару, Анастасия Савельевна занесла было ее над своей чашкой, но тут остановилась, вытряхнула сахар обратно, облизнула ложку, положила, опрокинув, на краешек блюдца, и принялась нарочито сосредоточенно доедать теперь уже свою изюмину, вновь посматривая на куличовое блюдце. – Ко мне в Никольском однажды в гости пришла девочка, одноклассница, а бабушка Матильда же всегда у нас и куличи, и пасху делала – ну, знаешь, сладкий творог такой, пирамидкой. Матильда же не просто очень верующая была, а…

– Как?! Матильда была верующая?!

– А то нет… – ухмылялась Анастасия Савельевна – опять себе под нос, и все так же на Елену глаз не поднимая. – Можно я еще один кусочек съем? – спросила, наконец, кого-то в воздух, но явно не Елену, Анастасия Савельевна, сострадательно положила правую руку на живот, охнула, но, видимо, получив от какого-то небесного вечно благожелательного повара положительный ответ, немедленно зажевала еще один куличовый клинышек. – Глафирушка моя, мама, тоже верующей была всю жизнь…

– Как?! – Елена все больше и больше откидывалась назад на табуретке – как если бы тут прямо перед ней в сердце кухни выросло бы апельсиновое дерево, что ли, – и каждую секунду разрасталось все шире и шире. – Бабушка Глафира веровала в Бога?! Почему же ты мне никогда…?!

– Конечно верила! – Анастасия Савельевна до сих пор так и не смотрела Елене в глаза, возясь теперь уже с круглой чайной крышечкой, прижав ее указательным пальцем, и доливая себе крепкой, чуть не черной, заварки с крупными, кружившимися, разваренными чаинками. – Боялась говорить только об этом, всю жизнь – чтобы ни мне, ни тебе не навредить, чтобы неприятностей ни у кого из-за нее не было. Матильда-то другая по характеру была… Ух! Та еще, стервозина была. Матильда бы скрываться не стала. Чуть что не по ней – ка-а-ак сказанет: «Я5зьви жь их в корень!» Ругательство у нее такое было, когда гневалась. Тот еще характериц был… – Анастасия Савельевна весело, и одновременно с раздражением взглянула наконец на Елену: – Как же ты, все-таки, Ленка, похожа на Матильду! Ну надо же, как гены через два поколения передались! И внешностью, и характером… Стерва! Она поэтому и в Ужарово-то из Москвы переехала жить, одна. Видеть она всю эту советскую власть не могла – и молчать, когда видела все это вокруг, тоже не могла. Она же у нас дворянка была, ух, с норовом. Уехала. Зимы даже одна жила там – в этой ее комнатке с печкой, где ее лавзеровая веранда. Воду себе коромыслом из колодца носила. Руки у нее, как и у бабушки Глафиры, все от артрита перекрюченные уже были – чувствительные слишком, к холоду не приспособленные. И вот Матильда, упрямая как камень, одна, жила в этой своей комнатке, с иконой.

– Как?! У нее икона была?! Настоящая?!

– Настоящая, настоящая. Ну ты Ленка скажешь тоже! А то какая же?! Поддельная что ли?! Николая Чудотворца. Иконку ей Кирьяновна отдала тайком – это ж еще мать Кирьяновны из Ужаровской церкви иконку спасла, припрятала, когда большевики церковь в Ужарово разрушали и иконы жгли.

Чувствуя себя, как человек, всю жизнь умиравший от голода, вдруг обнаруживший, что у в буфете в сахарнице у него таилось диамантовое сокровище – Елена уже только изумленно хлопала глазами, боясь спугнуть материны откровения.

– Ну и вот Матильда наша… Она же, почему, ты думаешь Матрёной-то на могилке написана? Она же, несмотря на то, что родители поляки были, католики, она в Минусинске крестилась в православие… Крещена с именем Матрёна!

– Как?!

– Как чердак.

– Как?! А я думала, это просто такое имя у нее как бы двойное… Ну как перевод, одно русское – другое польское! Крещена?! Как?!

– Как-как… Вот так! И второй такой рьяной православной не сыскать было. В Минусинске же у Матильды самый близкий друг – знаешь кто был? Никогда не догадаешься! Местный священник! Из главного Минусинского собора! Священник Петр Чистяков! Он какой-то очень умный, образованный и добрый был, как Матильда рассказывала. Петр Чистяков ее с первым мужем венчал – с поляком, тоже крестившимся в православие. И вот они с Матильдой даже православную воскресную школу там, неофициальную, для местных бедных детей в Матильдином доме на набережной затеяли. И музыкальные фортепьянные четверги у нее в доме устраивали вместе, и философские беседы, вместе со священником Чистяковым, для местной интеллигенции.

Елена уже просто не верила своим ушам – ей хотелось ущипнуть себя, чтобы проверить – не является ли это все сном – и не заснула ли она, все-таки ненароком у Семена дома под колокольный звон: как будто бы Анастасия Савельевна всю жизнь изображала притырышную – и вдруг перестала.

– И когда революция случилась, и Матильду раскулачили, когда этот пропоица Севастьян дом-то большевикам отдал, – это же именно Петр Чистяков Матильду с Глафирой спас потом – деньги на дорогу дал, и сказал им пробираться в Крым, чтобы спастись, вместе с его надежными друзьями. Ну и вот потом Матильда всю жизнь, уже когда они в Москву из Крыма переехали, большевиков не просто ненавидела лютой ненавистью – она их презирала! Она просто делала вид, что советской власти не существует – и что она, Матильда, будет жить, как жила, ходить в церковь, молиться, печь куличи, угощать моих одноклассниц… А мама моя, Глафирушка, всегда дома за столом следила за Матильдой, и чуть что Матильда скажет про советскую власть, или про прежнюю жизнь, – Глафирушка моя сразу, как фурия: «Мама, перестань!» Очень мама боялась, что мы в школе что-нибудь сболтнем. И вот – пришла ко мне однажды в гости после Пасхи Люба Стрельцова, одноклассница – а у нас дома еще и куличи, и пасха остались – ну и Матильда давай ее угощать, конечно. А Люба Стрельцова жила не в бараках, как все из нашей школы, а в таком там доме хорошем, кирпичном, чуть подальше. И оказалось, что девочка-то эта из семьи… Ну, понимаешь… Энкавэдэшники…

– Ну? Ну?

– Баранки гну! И Люба-то в школе донесла про куличи. И был страшный скандал, разбирательство, меня чуть из школы не исключили… Мама моя плакала, на Матильду ругалась: «Ты, девочке жизнь сгубишь!» А Матильда все равно считала, что грех скрываться – только съехала от нас – комнатку себе маленькую снимала. А я к Матильде любила то и дело в гости бегать. А у нас же в бараке всегда шумно было – братья, соседи… Я так любила к Матильде приходить с книжечкой – сижу, читаю, а Матильда мне все про старую жизнь, про Минусинск, про свой дом на берегу Енисея рассказывает… Матильда почему-то каялась и винила себя в том, что вообще революция произошла – говорила: вот, это я виновата во всем – это по моим грехам переворот в стране случился – потому что в грех впала с прохиндеем этим Севастьяном, роман закрутила, невенчанная с ним жила. На мужа-то, поляка, с которым Матильда венчана была, по законному православному обряду, похоронки еще не было, он без вести пропавшим считался, когда Севастьян появился. А еще Матильда, почему-то очень верила – какое-то у нее видение было – что есть какая-то икона в Польше, чудотворная, и что если она к ней когда-нибудь приложится, то советская власть кончится…

– Как? Как называется икона? – аж задрожала от нетерпения узнать рецепт Елена. – Ну пожалуйста! Вспомни!

– Да не помню я Ленка! Разве ж теперь уж упомнишь все эти Матильдины сказки, которые она мне там наговорила, пока я книжечку читала… Какое-то непроизносимое трудное сочетание каких-то согласных… Ну, знаешь, на польском… Чешуще-щебечущих каких-то.

– Мамочка! Ну вспомни! Это ведь очень важно! – умоляла Елена. – Мы ведь должны немедленно что-то предпринять, если ты вспомнишь!

Но Анастасия Савельевна уже только посмеивалась над суевериями дочери и Матильды.

– А еще я помню: когда мы-то с Глафирой-то уже в Москве давно жили, а Матильда – в Ужарово, от греха подальше, из Москвы переехала – и жила там одна, как в монастыре, богомолицей, – как-то раз весной, на Пасху, приехала она в Москву в гости к Вовке… Помнишь дядю Володю? Ты наверное, не помнишь уже…

– Мааа…. Ну не склеротик же я! Конечно я помню дядю Володю! – застонала Елена – ненавидевшая эти материны вечные присказки: и тут же живо увидела перед собой полноватого русоволосого материного среднего брата – доброго чувствительного выпивоху. Рано, очень рано умершего.

– Матильда советскую власть просто не-за-ме-ча-ла… – сожрала, как-то сама того не заметив, Анастасия Савельевна, даже без спросу, самый последний кусочек кулича и, сдобно, вращая щеками, с озорным огоньком в глазах, выговорила: – Ну и вот Матильда приехала к Вовке в квартиру на день рождения. Матильда старая уже была! А всё с таким же норовом: у нее всю жизнь оставалось самосознание – что она дворянка из древнего польского княжеского рода – а большевики – шваль подзаборная. А день рождения у Вовки в том году практически с Пасхой совпал, в апреле. Матильда сидит за столом… А ей же Глафира строго запрещала при детях о Боге говорить! А Матильде нашей всё трынь трава! Матильда сидит и рассматривает чайный бокал – обычный советский фаянсовый чайный бокал – а на бокале написано: «ВСХВ». Это так ВДНХ прежде называлась, не Выставка Достижения Народного Хозяйства, а Всесоюзная Сельско-Хозяйственная Выставка. Матильда сидит и задумчиво эдак вслух зачитывает: «В, С, Х, В! Какие молодцы! Это кто ж тебе, Володюшка, догадался такой прекрасный подарок сделать – именной бокал с надписью?! Надо же, как же остроумно, – говорит, – бокал надписали! ВСХВ! “Владимир Савельевич – Христос Воскрес!”»

– Ну ты мне бы хоть крошечку куличика еще оставила! – счастливо смеялась Елена, уже натягивая в прихожей летнюю сиреневую куртку и быстро вылетая за дверь.

Болтаясь между прудами по вспыхнувшему клейкой листвой Стрешневскому парку, Елена, в лазоревом мареве собственных грез, уже не разбирала – где сверкающее, слепящее, послеполуденное золото одуванчиков – а где только что распустившееся, свежее, щекочущее нос, маем пахнущее, махровое солнце.

И произошедшее ночью – вся красота храма и ночной церковной божественной службы, и рассветные колокола, звонившие специально, как для глухих, в растворенное окно старого дома, и свалившееся на нее вдруг богатство откровений Анастасии Савельевны, заеденных куличом – за все это Елена чувствовала несказанную благодарность – благодарность такого рода, которая сама по себе отрывала ее от земли, позволяла парить в жарком воздухе, над одуванчиками, над солнцем.

Незаметно, в этом летающем, небесном чувстве благодарности появился земной, совсем земной образ Семена – и, не снижая оборотов восторга, Елена попробовала и Семена в это небесное свое чувство врисовать.

«Венчаться, венчаться – наверняка Семен предложит мне венчаться, – думала она, как о факте уже почти свершившимся и практически неизбежным. – Позвать ведь вдвоем, вместе молиться на пасхальной службе – это почти как предложить руку и сердце – даже еще серьезнее!» – с некоторым умилением думала она. И вся ее предыдущая внутренняя к нему настороженность, все его слишком внешние для нее, слишком расхожие, слишком… хваткие, что ли, балагуристые слова и тиражные ужимки, и все это даже его подшепетывание и подхрамывание, и пошловатые реплики, и даже политическая неразборчивость – все это сейчас, в жару восторга было мигом растоплено, отброшено – и переплавлено в бездну возможности для жертвенной, снисходящей к недостаткам смешного Семена, любви.

Вечером на вытребованной у Анастасии Савельевны сильно гнутой – прямо по середине (какое счастье, что трещина не пришлась на лицо!) чайной фотографии, Елена рассматривала чуть курносое лицо гордой, красивой, рослой, худощавой, очень стройной и очень старой женщины в длинном тонком приталенном черном платье и строгом, по-деревенски подвязанном платке – под вековыми липами в Ужарово, на узенькой лавке без спинки, маленьким ножичком чистящей, зажав в артритных длинных бугристых пальчиках, крупные белые грибы. Матильда. Княжна Матильда. Пани Матильда. Дворянка, дочь ссыльных польских вольнодумцев, фабрикантша, сибирячка, крымчанка, московитка, простолюдинка, святая богомолица, отшельница, почти монашка.

С удивительным чувством, что подсматривает себя в старости, Елена с трудом отцепила взгляд от фотографии: «Нет, глупости, я умру молодой…»

III

В ближайшие же сутки, как-то исподволь, как-то помимо ее собственной воли, мысли о Семене превратились просто-таки в какой-то культ Семена: с кроткой улыбкой Елена вчитывалась в зачем-то Семеном выданный ей с собой, в придачу, томик «Винни-Пуха» – любимую книгу Семена, которую он благородно оторвал буквально от сердца – и, хотя ровно такая же книга пылилась у нее на антресолях, из-за переполненных стеллажей Анастасии Савельевны и ее собственных, сданная в архив, – Елена старательно пыталась найти в тексте то очарование, которое видел в нем Семен (верхом остроумия казалась ему, например, в русском переложении, надпись HB – «Незабвенному Винни» – «Эйч-Би! Это же сигареты Эйч-Би!» – ликовал Семен, сидя с Еленой рядом на софе своей матери в пасхальные послезавтрачные часы, и чуть заметная слюнька, как всегда в моменты восторга, появлялась на его нижней, скривившейся губе).

Мало того – Елена, не поленилась сбегать к Соколу и разыскать гонимых ментами боязливо мигрирующих майских бабок-торговок, и купила пучок редиски, а на Ривкином базаре – чудовищно жгучую азербайджанскую аджигу – и все это только потому, что Семен (с голодухи, видимо) обмолвился ей, что самое вкусное блюдо в мире – это редиска, намазанная сливочным маслом, с аджигой, – и, под ужасающееся оханье Анастасии Савельевны, Елена храбро зажирала одну густо нааджиженную редиску за другой – и самоотверженно громко рыгала после этого. И любовные эти рыжки придавали в ее глазах еще большую значимость всему происходящему между ней и Семеном.

Не удовольствуясь чисто лингвистическими, или гастритными воздействиями отсутствующего, возлюбленного Семена, Елена, застыв перед зеркалом, пыталась экспрессивно скривить углы губ книзу, как это делал Семен – и чрезвычайно расстраивалась, что у нее не получается.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю