Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 55 (всего у книги 58 страниц)
Белые, без задника были совсем узкими и дубово-твердыми – но зато, из-за отсутствия застежки, вроде не так ужасно выглядели втиснутые стопы с висящей пяткой. Салатово-голубоватые были чуть-чуть поразмятее (по шкале чудовищной жесткости), но застежка, застегнуть которую на голени не представлялось никакой физической возможности, все время при ходьбе подставляла, волочась, жуткие подножки.
Но даже ледяной этой жесткости Елена была благодарна гораздо больше, чем фальшивому плюшу. Мягкую, классическую, женскую домашнюю обувь ненавидела она с достопамятных времен – с той самой, древней, принудительной поездки на дармовые свеклоуничтожительные работы в Новый Иерусалим. Анастасия Савельевна, которая сама-то дома обожала щеголять на танкетках да в сабо (а Елена всегда попросту шлялась в квартире в летних сандалях), тут вдруг, решила «побаловать» дочку обновкой – и приобрела ей где-то, для поездки в Новый Иерусалим («на людях будешь, все-таки – в палате-то там Аня, наверное, будет…») серебристые, мягчайшие плюшевые домашние туфли – красивейшие, на высокой, поднимающейся к пятке танкетке – это в барак-то! Эмма Эрдман, душа которой не вынесла изобилующего соседства полковничьих дочек – одноклассниц, сбежала из своего класса в палату к Ане и Елене; и Елена, с активнейшей авантюристической Эмминой помощью (и к крайнему смущению робкой Анюты), быстренько затусовали трехместную их палату под ночной квази литературный клуб: в темноте, часа в два ночи, приходили (вернее, в окно влезали) со всего лагеря элитарно-сегрегационно допущенные штучные молодые люди, которых Эмма с Еленой, посовещавшись, постановляли считать «не вполне идиотами»: Вася, с черной мушкой над губкой, читавший всего Шекспира; Гоша, в профиль как две капли воды похожий на Бориса Беккера, умопомрачительно танцевавший в гладильной комнате днем верхний брэйк под «А-а-а-а-амадэус!» – ночами выразительно читавший на память монологи Жванецкого, – и готовившийся вот-вот станцевать, с матерью вместе, хаву-нагилу куда подальше, – и прочие хоть в каких-то интеллектуальных движениях мозгов замеченные типчики. Эмма же с Еленой, производя неизгладимое впечатление на нервных слушателей, в темноте, на два голоса, пересказывали на память жуткие рассказы Эдгара По. Отдельным пунктом программы было, разумеется, совместное пожирание присланных из дому консервов: тушёнка, кильки в томатном соусе, сюрреалистическое соло Гоши в кромешной темноте из дальнего угла: «Ой, включите свет! Я кажется ее глаз сейчас съел! Включите свет!» В ночь, когда случился очередной шмон – а именно – забарабанил вдруг в дверь противный довольно директор лагеря – женатый мужичина с бобровыми усами, имевший, кажется, какие-то сальные виды и на Эмму, и на Елену, – все незаконные завсегдатаи салона спрятались кто за тумбочку в дальний угол у окна (в окно было сигать поздно – выход из барака был слишком близок, незамеченными улизнуть бы все равно не удалось), кто под панцирные кровати; директор колотился в дверь все настырнее (клевеща, что кто-то ему, мол, сообщил, что из палаты доносятся смешки мальчиков). Анюта с Еленой нырнули, в одежде, в постели; Эмма Эрдман, завернувшись в одеяло, имитируя, что она давно уже в пижаме и спит, пошла открывать дверь и делать изумленные глазки. Директор же, мельком в темноте осмотрев палату, наглейше забыл все свои лживые объяснения шмона, и, не зажигая света, хряпнувшись обширной довольно задницей в изножье на кровать Елены, принялся кокетливо с Эммой и Еленой болтать – как будто на дворе не три часа ночи. Ни зевки Эммы, ни вежливые покашливания с соседней койки Анюты, ни невежливые намеки Елены на не-пора-ли-тебе-выйти-вон – не помогали – и как скинуть гузна его с кровати было не ясно: пендаль влупить – вроде грубовато как-то. Когда беседы его сделались совсем уж какими-то двусмысленными – не выдержал Гоша, пригнувшись, прятавшийся все это время в углу за тумбочкой:
– Валентин Матвеевич! – возопил вдруг Гоша, выпрямившись в темноте как призрак, во весть свой невеликий рост. – Да что ж это такое?! Спать уже хочется – а вы всё тут к девочкам кадритесь!
От шока, в стиле По, директор больше никогда по ночам скрестись в двери не осмеливался.
Неисправимо изгажена после его визита оказалась только одна материальная вещь. Когда Елена утром опустила ноги, жмурясь от недосыпа, пытаясь выудить из-под панцирной своей кровати шикарные, новенькие, плюшевые свои, на высокой платформе, домашние туфельки – и, наконец, нащупав, далеко-далеко, правый туфель, вдела мысок – более гадкого, материального олицетворения прошедшей ночи трудно было и придумать – кожи коснулось что-то склизкое, пакостное, холодное, – а, когда Елена с омерзением туфель подняла – оказалось, что еще и страшно вонючее. Чуть поглубже, у самой стенки под кроватью мирно спал (рядом со вскрытой банкой дефицитной печени трески и штопором), похрапывая, свернувшись калачиком, компактный Вася, – на которого директор сверху не вовремя – как раз в момент требующей астрономической точности церемонии вскрытия жестянки – репой своей сел, резко прогнув кровать и вызвав дрожь Васиной руки, с печенью трески, над туфлей.
Вот с тех самых пор Елена любые мягкие тапочки и ненавидела – как жуткие лживые вонючие капканы.
Дьюрька Григорьев, кстати, в ту, доисторическую Ново-Иерусалимскую поездку, как вспоминала сейчас Елена, лежа на верхней полке поезда Москва – Берлин, еще вообще на горизонте как взрослая личность не вы́рисовался – тусил, как хихикающая девчонка, со всякими подружками-девочками-тихонями – в дальней (ореолом ночных салунных интеллектуальных посиделок не затронутой и не освященной) палате, в противоположном конце длиннющего барачного коридора – поигрывал в картишки, в самые глупые, причем, примитивные, карточные игры – и непритязательно-визгливо водился с теми, кого Эмма с Еленой и Аней на законнейших основаниях единодушно называли «малышней».
С этой-то малышней Дьюрька и – что особенно смешило Елену – Аня, Аня, чурающаяся вообще любых шумных компаний – тоже! – где-то, в одном из дальних купе, сейчас и резались в детские визгливые карты.
Коленка неудобно втемяшивалась в стену, но сил перевернуться не было: в этой странной оживающей, экранной как будто, темноте, Елене казалось, что то нога, то рука, а то вся она целиком проваливается в какое-то изумительное, многогранное, объемное живое кино – границы купе размягчались, истаивали, утилизировались, упразднялись – и вот вся Елена оказывалась внутри галереи движущихся, говорящих картинок недавнего совсем своего прошлого – так, что даже когда наплыв очередных этих удивительных картинок на секунду прекращался – все еще казалось, что действие происходит где-то вот здесь же вот, на физически выстроенном впереди нее экране стены – неожиданно отвердевавшей и начинавшей саднить неудобно повернутую коленку: хотя за стенкой, на самом-то деле, вероятно, был не Новый Иерусалим, и не Темплеров, а ошивались ее же однокласснички – какая их порция и доза – неизвестно. Было там – по крайней мере, на фоне железнодорожного, ярко джазового какого-то пульса – тихо. Только сильно принимались скрипеть и ходить ходуном, в антрактах между кино (как только освобождались от звуков картинок ее уши), стенки купе – скроенные явно не по размеру незаконно врывающихся в них безмерных воздушных внутренних просторов – и теперь явно чувствующие себя на растопырках. И никаких знаков того, что проваливаниями своими сквозь стену Елена хоть кого-то в соседнем купе разбудила, не было.
Картинки последнего времени – со времен, пожалуй, Склепа – казались ей настолько живыми, что даже еще не застывшими, не закрепившимися – меняемыми: и когда она вспоминала – из-за выпрыгивающих через стену вдруг ярких живых кадров – бедного Цапеля, – а потом пустопорожнего Семена – бессмысленную гадкую драму, не имевшую даже достойного актера – всё чудилось, что можно что-то сказать по-другому, что-то изменить – особенно в стыдные какие-то моменты: таковые жгуче хотелось либо переделать заново – либо сбежать из них навсегда.
Но одно было удивительно: теперь, когда крутилось заново, на ускоренной (дававшей, впрочем, внезапные фокусированные вспышки – как внезапные остановки на ярком полустанке по́езда) скорости, всё это недавнее совсем прошлое, Елена внятно видела в яркой ткани жизни этой звенящие подлинные ниточки и струнки Божьего призыва, к ней (даже в самых нелепых ситуациях, рукотворно ею же самой созданных), обращенного. И она даже рассмеялась, когда увидела вдруг – с благотворной дистанции – что шла она – словно дремучий древний человек какой-то! – сначала будто через античность: через детское какое-то восхищение античной красотой лица Цапеля, потом – через невнятное, но отчетливо тревожившее, поиском наполненное, увлечение философскими книгами, а дальше – подойдя вплотную к вере – чуть было не свернула в тупиковый аппендикс какой-то! – вместо Бога обоготворив вдруг приведшего ее на Пасху Семена, для которого, как ни горько было теперь это сознавать, похоже, ничего (кроме великолепного полузапретного внешнего обряда – которым, вдобавок, вполне можно было щегольнуть перед девушкой) происходящее не значило, и никакого влияния на его реальную жизнь (и уж точно на выстраивание отношений с Еленой) чванливое величание себя «верующим православным» не имело.
Вспомнила переживания свои из-за Семена, церковь, Пасху, окно его, колокольный пасхальный звон, и изумилась: «А вот послушалась бы Крутакова – и начала бы рассказ про Семена писать – в тот момент, когда еще по уши была в действии, в переживаниях – и получился бы рассказ не о том! Совсем не о том, что так явственно видно теперь – с горки крещения!»
Соблазны – и, напротив, внятные звуки Божьего зова – распознать сейчас, живые картинки эти заново разглядывая, было так легко! – и, казалось: ну обойди же искушение, обойди лукавую имитационную ловушку – останови на секундочку время – выйди за рамки происходящего – представь себя – вот как сейчас! – в будущем – лежащей, в полной безопасности на верхней полке джазово скрежещущего поезда (вот, опять, с резким скрежетом, остановились!) – и не будет мук, и высвободится время для чего-то настоящего – только и ждущего верной от тебя воли! Но так трудно почему-то было избежать ошибок, находясь еще в потоке жизни! Да, могла пройти этот путь лучше – но прошла как прошла… А все-таки – вот он – с самого первого дня гастролей Склепа в их школе, с дрогнувшего сердца, с внятного резонанса начавшийся – прослеживался теперь в безумии жизни – когда глазела она во все глаза на близкое прошлое – Божий призыв, пробудивший нечто, как будто бы записанное в ее сердце раньше – словно бы свечу зажженную Божьи ангелы к манускрипту поднесли – так что Елена смогла прочитать в самой же себе, в сердце своем живыми словами записанное от вечности, самое важное, сокровенное, не от мира, а от Бога унаследованное – и потому откликнувшееся на призыв сразу же.
И как дивно было вспоминать опять благословенных Божиих герольдов – Склепа и Татьяну – доставивших ей личное приглашение в Божье Царство! Гонцов-то действительно засылали к ней одного за другим! «Да-а-а… Ангелам на небесах пришлось, наверное, потрудиться! – улыбаясь в темноте, подумала Елена. – Судя по сорванному с петель рукаву жюстокора Склепа – и дырам в капроновых колготах Татьяны – снаряжали на небесах посланников действительно экстренно: по принципу – «так, кто там у нас есть поблизости под рукой? Кого можно срочно послать?» Видимо, приглашение надлежало вручить действительно немедленно же, безотлагательно! Всеобщая мобилизация сынов и дочерей Царства!» И дыры в Склеповой и Татьяниной одежде до слёз виделись теперь так, как видятся они на небесах – как благословеннейшие наградные золотые доспехи и латы герольдов Великого Царя! Именно.
Ухнув вновь сквозь стену, Елена вдруг увидела двух с лишком метрового смоляно́-воло́сого Склепа – и миленькую Татьяну с неземной полуулыбкой – в удивительном, живом, вне времени и пространства сотканном воздушном храме – с атрибутами их исповедничества (как, по объяснениям Татьяны, рисовали вдревль, с узнаваемыми атрибутами, святых и мучеников на иконах – или как запечатляли их скульптуры у католиков) – и у Склепа атрибутом этим, к тихому смеху Елены, оказался вытянутый в руке баллончик с дезодорантом «Интимный», а у Татьяны – все те же дырявые колготки. Все же ярчайшие моменты – все драгоценные камни пути, приведшего Елену к крещению, все личные ее, между ней и Богом остающиеся, чудеса, были в этом воздушном лучистом храме как изумительные, живые, в воздухе витающие видео-фрески – в действие которых можно в любой момент заново входить, как в вечности!
И теперь, к витающим в небе фрескам в храме этом прибавился еще и Темплеров – атрибутом коего был он сам, вернее – витающие в темноте его освещенной лишь настольной лампой комнаты глаза, с ужасающими черными кругами усталости и измождения: Елена, чуть подковыливая на неудобных туфлях, входила, вслед за его матерью, в его педантически чистую, аскетичную комнату, и робко садилась на самый краешек круглого каштанового стула. Темплеров отрывался от работы, беззвучно клал шариковую ручку на лист бумаги, разворачивался к ней и завывным, но крайне тихим голосом тянул (на ее вечные извинения):
– Да ну что вы…
Темплеров прямо и просто говорил о первоосновах: так, о бессмертии души Темплеров, с точность гениального математика, замечал:
– Дык это же очевидно: раз уж я попал во всю эту передрягу…!
А когда Елена, смущаясь, призналась – ему, члену заокеанской какой-то академии наук, автору блистательных (как уверял Крутаков) работ в таких неброских сферах высшей математики, как бесконечномерные топологические векторные пространства и их отражения, – что она-то «математику от всей души ненавидит» (имея в виду при этом, разумеется, туповатую скандальную Ленор), а, вспомнив, как тщетно Анюта учила ее экономить деньги и считать мелочь в кармане – добавила еще и, с разыгравшейся честностью, что и вообще считать не умеет и не любит, – Темплеров, не моргнув глазом, радостно возразил:
– Дык и я считать не умею вовсе… Это же – другое!
И от этого загадочного и взлетающего «другое» вспыхивали вдруг в воображении какие-то запредельно интуитивные высоты – ни к счетоводчеству, ни к Ленор с белокурым шиньоном, никакого отношения не имевшие даже отдаленного, – высоты трюков умозрения, в которых Темплеров был как дома.
Когда же Темплеров загорался вдруг каким-нибудь спорным вопросом, и из-за робости Елены разговор бесповоротно обращался в его монолог, математически строгое – и в то же время старорежимно богатое построение фраз Темплерова – вызывало заполошный восторг. Композиционная сложность и отдельных фраз, и целого, не дробимого (по единству родившей его мысли), законченного устного эссе, которое тут же, с ребячливой простотой, Темплеров выдавал – была такова, какая может быть присуща только письменной речи – когда, начиная первую фразу, Темплеров точно знал, на какой смысловой ноте докончит фразу седьмую, пятнадцатую, тридцать первую – линию речи Темплерова можно было продлить до бесконечности – и быть уверенным, что нигде фраза не провиснет, никуда не вкрадется пустота – и если и оборвется где фраза, то будет диктоваться это строгим, математически выверенным ритмичным стилем и лапидарностью мысли – а не скудостью оной, – и в то же время невероятно было слышать, что зазора между внутренним и внешним человеком, – как и между внутренней искрой мысли и устной речью (каковой зазор у Елены, по ее собственным ощущениям, был огромен – и который-то и мучал ее всегда неимоверно) – у Темплерова будто бы и не было.
Дикция Темплерова, чуть плывущая от торопливости и избыточности подгоняющего изнутри слова́ смысла – тоже была своего рода жемчужиной, родившейся в герметическом заточении – и рассчитана была явно не на внешних людей, а на Единственного, запредельно понятливого Собеседника, доверительных разговоров с Которым надзиратели не могли предотвратить в карцере.
А когда Елена решалась хоть что-нибудь произнести в ответ – то до боли стыда, до ломоты в кистях рук, с ужасом слышала, как ее собственные слова получаются какими-то калиброванными, форматными – не как внутри.
Уходя от Темплерова, Елена каждый раз некоторое время пребывала в мрачном настроении: ей казалось, что шестнадцатилетняя ее жизнь прожита зря – и казалось уже даже, на фоне Темплерова, что все время, всю жизнь свою, она только и делала, что адаптировала себя к окружающим идиотам, опрощая внутренние бесконечности до житейски приемлемых ушами недалеких слушателей форм, – и, что, через силу играя в эти великодушные поддавки, настолько уже привыкла к априорной этой форе, к этому (льстящему собственному самолюбию) зазору – что настоящие мускулы духа, души и интеллекта атрофировались! И тут – когда казалось бы можно разговориться без мирских купюр – на нее нападали приступы придурковатой робости и клинической немоты.
Елена уже расплакаться была готова. Да еще и в один из вечеров увидала случайно на столе у Темплерова его антисоветский «советский» паспорт – великолепнейше разодранный им – рваной колеей по жесткой обложке-то! как только умудрился?! и не известно еще при каких героических обстоятельствах! – ровно напополам! И все ее собственные церемонии с дезинфекцией герба преступников росписью Пола Маккартни – да и все ее нестрашное школьное диссидентствование – показались моментально Елене таким стыдным детским лепетом!
Жгучая боль, ощущаемая ею от всего этого, была примерно такой, как если бы вдруг отловила какого-нибудь живого носителя арамейского языка времен земной жизни Господа – и теперь выла от того, что вместо того, чтобы всю жизнь изучать арамейский, когда и время было, и силы – зачем-то вместо этого жизнь потратила на изучение языка земного отребья. Даже друзья – на фоне сверкания Темплеровской интеллектуальной и духовной роскоши – казались страшно советскими!
Ан нет – приходила на следующий день в школу – видела Анюту, Дьюрьку – и с внутренними слезами благодарности Господу, с улыбкой, и со счастливым жаром в сердце, каялась в минутном своем снобизме: Дьюрькина неподражаемая вспыльчивость, Дьюрькино веселое дружеское целомудрие, Дьюрькина традиция краснеть, как томат, по любому поводу – и Анютина близорукая мечтательность, Анютин вкус к живописи, Анютина удивительная, чуткая безоговорочная заботливая любовь – все эти драгоценнейшие драгоценности, которые Елена так в друзьях любила! В конце концов Елена сказала себе, что друзья – разные, как звезды – но равно горячо любимые – должны как звезды и сиять – и что при приближении к любой из этих звезд возможна турбулентность – которая, однако, света их ничуть не умаляет.
По большому счету, в эти последние – перед отъездом в Мюнхен – десять дней – взрывающиеся от насыщенного, простого и сложного – бурного – и молитвенно-плавного – всё одновременно! – внутреннего счастья, даже бедная Анастасия Савельевна настроения всерьез подпортить не могла. Видя, как Анастасию Савельевну колба́сит от завтрачных, обеденных и ужинных молитв – чтобы не сводить совсем уж ее с ума, Елена, из соображений человеколюбия, начала молиться, перед тем как идти есть, в своей комнате, затворяя дверь – и только потом уже выходила в кухню – и ограничивалась тем, что кратко осеняла себя крестом.
Карикатура на гонения на ранних христиан продолжалась. Анастасия Савельевна с криками в истерике выносилась из кухни даже и от крестного знамения.
В следующий раз Елена попробовала другую методу: физически крестилась и молилась в комнате, а потом, выйдя в кухню, только внутренне творила крест – и молилась, внутренне прося Божьего благословения и помощи – и в том числе для Анастасии Савельевны – уже молча, за столом.
– Ууууу, юродивая! – немедленно же, опять схватив свою тарелку и выскакивая из кухни, разоралась Анастасия Савельевна. – Я же вижу, что ты, даже когда молчишь молишься! И эта улыбочка твоя счастливая, юродивая! Чему ты радуешься сидишь, а?! Уууууу… Юродивая! Видеть не могу! – и на полную громкость включила у себя в комнате, как какую-то известную, знакомую защитную бетонную стенку, дурацкий телевизор.
А Елена, быстро доев сырники с Ужаровским черносмородиновым вареньем вязкой долгой варки, дохлебав чай и выйдя в прихожую, натягивая кроссовки, с ужасом осознавала, что ведь выкрики все эти материны – не Анастасии-Савельевнины, не из сущности Анастасии Савельевны, не из Анастасии-Савельевниного сердца ведь – а что действительно въелся в несчастную Анастасию Савельевну, впитался в ее поры, коллективный советский бес – атаковавший на протяжении всей Анастасии-Савельевниной жизни не только ее, но и всю нацию – через глаза, уши, телевизор, радио, на работе, в школе, в детском саду – везде! – эдакий вездесущий демонический геноцид!
– Куда собралась? А?! – выскакивала вдруг из комнаты Анастасия Савельевна. – Я ведь так и чувствую, что ты с лагерником этим встречаешься!
И Елена, с удивлявшей ее саму любовью и соболезнованием, блаженным беззлобием изнутри наполняясь – зримым, лучезарным действием благодати, после крещения, в общении с Анастасией Савельевной, Елену не покидавшим – от всего сердца обнимала мать.
– Не лезь ко мне со своими юродивыми объятьями! – раздраженным, не своим голосом, в спазме какой-то испуганной злобы, даже тембр (прекрасный, бархатный – в обычной жизни, низкий тембр) уродовавшим, сдавливавшим, фальшивые нотки вызывавшим – вскрикивала Анастасия Савельевна. – Ты мне отвечай: куда собралась шляться опять?
– В церковь, мамуля, – целуя ее в щеку говорила Елена.
И, оставив растерянную, рассерженную, издерганную, испуганную, злобную, несчастную, Анастасию Савельевну в прихожей, тихо прикрыв за собой входную дверь, выходила вон.
Дойдя до грязно-серебристого телефонного козырька, быстро звонила Темплерову, испрашивала разрешения забежать к нему в гости – совсем не надолго, чтобы после этого как раз успеть к вечерней службе в церкви – внутренне сосредоточенно каясь за человеколюбивое вранье для спокойствия (хотя и крайне относительного) истерящей матери.
В церкви в эти дни она почему-то особенно явственно чувствовала минутами присутствие рядом бабушки Глафиры: войдя морозным ясным утром в храм – прогуляв, заявившись в будний день вместо школы, когда еще мало было народу, и свечки на сверкающих стойках только просыпались, жмурились, щелкали, – и пройдя перед центральный алтарь, Елена как-то разом почувствовала, что Глафира вот здесь, с ней, справа от нее стоит, улыбается ей, обнимает этой улыбкой.
А ночью после этого увидела Глафиру во сне:
– Леночка, скажи маме, что я видела ее прошлым летом, когда она стояла у калитки! – улыбаясь, попросила Глафира – и артритной своей перекрученной родной ладошкой погладила Елену по голове – тут же из сна куда-то рассеявшись – будто приходила исключительно только для того, чтобы это сказать.
А когда Елена матери это, слово в слово, как Глафира и просила, пересказала, – Анастасия Савельевна почему-то громко разрыдалась и, не сказав ни слова, ушла к себе в комнату. А Елена растерянно вспомнила сразу – так зримо – эту древнейшую, не известно на каких ключицах державшуюся, под буйной нахлобученной шапкой цветущего хмеля, косую калитку, крякавшую как утка – пять вертикальных, приколоченных с пробелами, широких, с острым верхом (как на сказочном тыне) дряхлых досок (изнутри – две необтесанные бревенчатые доски поперек – и две по диагонали) – давно изменившие свою привычную земную сущность на какую-то каменную, булыжно-валунную, ветрами и грозами шлифуемую ипостась – темно-мокро-серые, сплошь обросшие водорослями ветро́в – мхом.
Задумчиво пожирая, вечером, неосторожно предложенные ей Темплеровской матерью очень сухие, крошащиеся (причем, по преимуществу, прямо на его письменный стол) маленькие квадратные магазинные песочные рулеты с микроном повидла внутри (предложенные именно что неосторожно – потому что в задумчивости Елена, даже в гостях, невзирая на неоднократные Анастасии-Савельевнины, с самого детства, воспитательные беседы, могла крайне быстро с невольным, неосознанным, лунатическим аппетитом, уничтожить любые по количеству запасы угощения), неудобно притулив кружку на углу стола, и ёжась от прохлады, царившей в комнате, Елена рассредоточенно наблюдала, как сам Темплеров, в торце, поглощает, с видимым шейным спазмом при каждом глотке, еду с тарелки: кажется, совершенно не замечая ни вкуса едомого, ни вообще что конкретно он ест – лишь бы скорее с едой расправиться и вернуться к разговору.
Темплеров, как очень быстро выяснилось, оказался безумно, до романтического личного экстаза, влюблен в Россию: ту, которая существовала до большевистского переворота 1917-го – и рассказывать о той, несуществующей в материальном пространстве, России мог он без умолку – с такой яркостью и яростностью, словно сам там побывал.
Николая Второго Темплеров ласково называл «Государем» – и с удивительной приглушенной мелодичностью, вкрапливая – взамен забытых слов стиха – свои, чуть заметно раскачиваясь, в такт ветхим виршам, в ярко-желтковом зареве настольной лампы, в полутьме комнаты, с той стороны письменного стола (только что, минуту назад прекратившего быть обеденным), и вперившись в Елену немигающими глазами, напевно поминал «эмалевый крестик в петлице».
Темплеров вообще оказался из тех, кто на циферблат смотрит в поисках поэзии, а в книжку заглядывает, чтобы справиться который час. Поэзии, к некоторому недоверчивому ужасу и разочарованию Елены, искал Темплеров также и в политике (в которой, на взгляд Елены, единственно важным, ценным и достойным было исключительно правозащитное, христианское преломление), и в еще более эфемерном, (ничего, кроме как игру разновеликих гордынь падшего мира, на ее-то простосердечный взгляд, не отражающем) предмете, как философия истории. Как ей казалось, подобное приложение гениального Темплеровского интеллекта – это все равно, что использовать изощреннейщий телескоп для изучения и лечения прыщей на роже безнадежного, запойного пьянчуги, находящегося на последней стадии белой горячки. Внешняя, секулярная история человечества, скорее, в ее воображении, походила на прогрессирующую в своем безумии галерею гибельных примеров того, как делать не надо – и иллюстрировала маниакальную, самоуничтожающую тенденцию сознательно отпавшего от Бога мира. И, по сути дела, ей лично, история человечества была интересна только редчайшими и откровенными исключениями: или, попросту говоря – откровениями; феноменами, когда в ход (замешанной исключительно на похоти власти, гордыне, жестокости и прочих милых качествах, которые обычно ставятся людским стадом вождям в заслугу) блевотной человеческой драчки – вдруг вторгалась высшая сила, высшая Божья логика – абсурдная с точки зрения земной истории. Но феномены эти в каждом из случаев такого вторжения были неповторимы, единственны – и зачем же тогда тратить силы на какие-то рассуждения около, на попытки классификации, и построения систем? Чудо никогда нельзя вдолбить в систему, нельзя чудо подчинить, поработить себе и вызывать его потом по собственной воле! Чудо не приручается! А только чудо и интересно. И никакого отношения к звериной возне, зовущейся человеческой историей, Чудо не имеет – оно этой истории внеположенно – и мирская история только и становится – ровно на миг! – интересна – в этих странных редчайших (и противных всякой земной геометрии) точках пересечения двух несоприкасающихся реальностей, когда Бог напрямую вторгается в дела мира сего, чтобы не перебили всех оставшихся в живых исповедников – и создает кратковременные защищенные делянки – чтобы праведники могли вздохнуть свежего воздуха, перевести дух – громко произнести Божье имя – и счастливо опять погибнуть – попав в кровавые зубы зверя человеческой истории.
Темплеров же со страстью исповедовал идею катехона – жестко государственническое и имперское его понимание – и несколько все ж таки влюблен был в земной звон и блеск славы Римской империи – хотя и уверял при этом, разумеется, что влюблен исключительно в просвещение и цивилизацию, мечом империй несомые – в противовес варварству. Для Елены же, если и могла попытаться оправдать империя Римская свое материалистическое, кичливо-языческое существование – то это только тем, что была поставщиком для апостолов более-менее сносных дорог – факт, который так же странно было бы ставить империи в заслугу, как заявлять, что за гениальный классический роман мы должны благодарить не автора, а вредителя, паразитирующего на листьях дуба и плодящего там наросты-галлы – пущенные москательщиком на чернила.
«Бог ведь никогда никого не спасает пачками – не спасает ни расами, ни классами, ни империями – да даже и по двое-то никогда не спасает: «один возьмется – другой оставится!», спасение Божье всегда индивидуально, всегда обращено к конкретной личности. Кроме того, Спаситель несколько раз специально подчеркивает, что Божье Царство радикально противоположно всем царствам земным – у Бога нет ничего общего с земными царями, с их методами; земные цари, судя по явственным интонациям Христа, Ему глубоко противны! Так зачем вообще тогда про всю эту злобную звериную государственную тягомотину рассуждать? – огорчаясь, думала Елена. – Бог ведь даже и слезинку не роняет, когда рушатся империи – вся эта звенящая гордынью мишура князя мира сего. А наоборот, от гибели империй Бог еще и вздыхает с облегчением! Но Бог возрыдает горькими слезами над смертью каждого любимого Им человека – как рыдал Спаситель у гроба Лазаря, даже зная, что через несколько минут воскресит его». Но как только, горячась, Темплерову решалась что-то возразить – тут же пугалась отработанных историософских лабиринтов Темплеровских ответных изысков, и решала, что в общем-то спорить бесполезно. Кроме того, всегда с трепетом думала о том, что тюремным исповедничеством своим Темплеров, на жизнь вперед, заработал право на любые азартные игры ума – даже с проигрышами, и на любые, даже вредноватые, страсти интеллекта.
X
Чувствуя, что щека становится рельефно-малиново-махровой – но все-таки радуясь, что захватила с собой, впихнула в чересплечную большую нейлоновую сумку на молнии (в общем-то полупустую – вся имеющаяся в гардеробе любимая одежда, в основном, была на себе) забившее сумку до краев махровое большущее полотенце (половину которого теперь – из брезгливости – использовала вместо вагонных полотенец, а вторую – вместо наволочки: потому что иначе на перекрахмаленные, жесткие, как кусок пластмассы, все в крахмальных ошметках железнодорожные наволочки давно бы уже началась аллергия), Елена все никак не могла сосредоточиться ни на обступающей ее реальности купейной темноты – ни на благочестивой мысли, что надо бы проведать взашей выгнанных картежных дебоширов, – и всё крутились и крутились перед глазами волшебные эти, московские, последние перед отъездом дни – казавшиеся теперь отдельным, избыточным, к крещению придаренным, даром.