Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 58 страниц)
Раздавленный морально Архипыч, подтянув, быстрым жестом, штаны, понурясь, и косовато передвигая своими ногами-спичками в непомерно широких серых шароварах, уходил в направлении леса – и шел, как предполагала Кирьяновна, к двоюродной своей внучке – в Коврово, за тридевять земель.
Архипыч после таких сцен «развода», возвращался очень скоро – чаще трезвым, и вымаливал прощение. Но иногда в дупель пьяным и буйным: вот тогда и случались эксцессы с зеленой вя́занкой. Воображение Елены почему-то потрясала рассказываемая Кирьяновной жуткая картина: хиленький Архипыч, врывающийся в ярости в избу к Кирьяновне – с ножом – и, даже в самом страшном исступлении опьянения, наносящий ножевые удары не по любимой Кирьяновне – а причиняющий какие-то символические раны ее шерстяной вя́занке.
– Эх, свозила бы ты его в Москву, к врачу, Кирьяновна! – вздыхала Анастасия Савельевна, столкнувшись с ней, к вечеру ближе, после очередной бури, у колодца – волшебного, с ведром на цепи, которое нужно было бросать, как невод в раскрытую дверцу интереснейшего острокрышего двускатого деревянного домика из посеревших досок. Внутри пахло холодом и чистой водой – и гулко огогокалось, если привстать на скользкую деревянную лавку и засунуть голову – да и материя, из которой колодец изнутри был сделан, казалось, давно уже пережила метаморфозу вещества, субстанции, перешла в какое-то совершенно новое, неведомое, неназываемое качество: не то брёвна, не то морские булыжники – а меж ними – малахит мха.
– И тоооо правда… – тянула Кирьяновна, с абсолютно остекленевшими глазами – так что понятно было, что никуда она, конечно, Архипыча не повезет – а неизменный, извечный, как само Ужарово, спектакль регулярно будет развлекать деревню и впредь.
Известно про Архипыча было, что и в трезвом виде был он хулиган.
Нюша-молочница, розовая мелколицая женщина, всегда подвязывавшая лицо чистой белой косынкой, единственная обладательница коровы в Ужарово, держала холодильный колодец – ровно на полпути от Кирьяновниной избы к своей. В этот старый, не очень глубокий, проросший куриной слепотой по донцу колодец Нюша на рассвете, сразу после дойки, приносила ведро парного молока – спускалась по деревянной лесенке, и разливала по разноцветным битончикам – которые желающие купить – на честное слово – свежего молока расставляли там (а некоторые ловко спускали и на веревочках), еще вечером, под крышечками. Разлив молоко по битонам, Нюша прикрывала колодец сверху досками – чтоб защитить от зноя. И так ярко сейчас вспомнилось, как Анастасия Савельевна, взяв с собой Елену (целое приключение – отодвигать доски, и, стоя на краю колодца, следить, как мать спускается вниз по лесенке), залезла в колодец – и, сняв на секундочку крышку, примотанную с одного края бечевкой, проверяет, успела ли Нюша налить молоко – и таким синим кажется сверху, с края лужайки, молоко в тени, в битончике, в глубине колодца. Расплата же происходила позже. И вот, как-то, после того, как Кирьяновна, из-за ерунды повздорила с толстой Шурой с другого края деревни, Шура приходя часов в девять утра к ледяному колодцу и спускаясь за своим битоном, и прикладываясь, для пробы, к молоку губами, стала раз за разом обнаруживать, что молоко-то у нее – уже скисшее. При этом все остальные деревенские – и даже Анастасия Савельевна, покупавшая молоко, чтобы делать Елене ряженку, – свои порции продолжали нахваливать. Нюша всякие обвинения в нечистоплотности возмущенно отметала. И оскорбилась за свою честь, и за честь своей коровы, настолько, что подговорила мужа тайком, спрятавшись за сараем неподалеку, проследить – нет ли какой каверзы.
Через два дня выяснилась правда – над которой хохотало потом все Ужарово: Архипыч, спозаранку, пускал в Шурин битон с молоком лягушку – которую, прыгая, как сумасшедший, по мокрой от росы траве, отлавливал перед этим на поляне.
Ужаровский заводной механизм сейчас, при упоминании имени Архипыча, вмиг проиграл все свои зрелища, прыжки и трели.
– Не может быть! – ахнула Елена. – От чего же он умер?
– От старости наверное, – поджала губы Анастасия Савельевна. – Мне Нюша со станции позвонила. – Анастасия Савельевна вдруг рассмеялась: – Ты не представляешь, что этот старый идиот под конец жизни выкинул! Когда его в больницу в Коврово оформили, он, представляешь – и вправду потребовал, чтобы его в мужское отделение положили! Скандал был на всю больницу!
– А в какое же еще-то отделение? – расхохоталась Елена.
– Как? Ты не знаешь? – Анастасия Савельевна говорила то ли правда удивленным – то ли предвкушающим хохму тоном. – Архипыч же – женщина!
– Мам, да ты разыгрываешь меня?! – Елена, поперхнувшись ржаным сухарем, который успела уже обмакнуть в подсолнечное масло и посыпать солью, ожидала теперь всего чего угодно – что и Архипыч на самом деле не умер – а что все это какая-то шутка.
– Ленк, да ты, что – правда не догадывалась никогда, что ли?! – смеялась Анастасия Савельевна. – Я тебе раньше-то не говорила, потому что ты маленькая была. А потом – уж думала – ты сама догадываешься про него, но неприлично такие вещи обсуждать…
– Мам, какие вещи?! Ты разыгрываешь меня?
– Ленка, не падай только: Архипыч по паспорту – Пелагея Архиповна Пирогова.
– Мама, я тебе не верю! – в голос уже хохотала Елена. – Он же муж Кирьяновны! У них же даже дети взрослые!
– Сыновья эти – от первого брака Кирьяновны. А Архипыч… Как мне в деревне рассказывали – появился после войны, когда Кирьяновнин настоящий муж ушел на фронт и не вернулся. Ну и вот… Как мне Нюша деревенская рассказывала: мужиков, говорит, мало было после войны, всех поубивало. А у Кирьяновны-то, после гибели мужа, заскок, похоже, ум за разум, случился – вот она и стала вместо парня с девкой гулять. И вот она Архипыча-то домой привела и своей матери говорит: это Пашенька, Павел Архипыч, я его люблю, он будет жить со мной. А на самом-то деле, никакой это не Пашенька, а Палашенька…
– А как же он… Она… Как же ее хоронить будут?! Что же на могиле напишут?!
– По паспорту, наверное… – вздохнула Анастасия Савельевна. – Короче говоря: съездишь со мной в Ужарово завтра?
– Не поеду ни за что… Маааа… Ну ты же знаешь: я ненавижу похороны – тем более чужие…
– Тьфу ты, Ленка, типун тебе на язык! – рассердилась Анастасия Савельевна и ушла к себе в комнату.
В красках рассказав драму Архипыча Крутакову (пока медлительно чапали вдоль реки, по Кропоткинской набережной, по лилово-конопатому асфальту, под так и не решившимся на грозу легчайшим минутным грибным дождем – непонятно уж какие-такие грибы в Москве надеявшимся вырастить), Елена, безусловно, заработала себе очков в азартной рассказнической игре; свинство, однако, заключалось в том, что с каждым шагом вперед Крутаков жульнически отодвигал и планку «финиш» – так что никакого финиша фактически и не было – и чем лучше Елене удавалось вырисовывать внутренние картинки в словах – тем больше придирок рождалось в обросшей Крутаковской башке, которою он, блестя смоляным отливом локонов, размахивал, как дуралей, изображая, что стряхивает капли дождя.
Кропление было настолько солнечным и теплым, что даже бежать не хотелось: лень было даже изображать обычную игру в салочки с дождем. Липкое солнце в лужах – прилипающее даже к падающим каплям – немедленно же их зажигало сиянием, отчего казалось, что летят они снова вверх.
– Ррразнообррразь эпитеты, говорррю же тебе, – весело придирался Крутаков. – Что ты, пррраво слово, прррицепишься к любимым словечкам – и всюду их пихаешь?! Вот, гррробина, а! – застонал он тут же (пока Елена еще не успела выразить возмущения) – взглянув через реку на почерневший, как дурной зуб, Дом на Набережной. – Видеть не могу! Снести, взорррвать, всё что угодно – но невозможно же, чтобы этот памятник ночным арррестам и воррронка́ м здесь торрррчал!
– Да так пол-Москвы, если по этому принципу, снести придется! – мрачно заметила Елена. – По крайней мере – уродские угрюмые сталинские дома и высотки. Я – за.
– Я пррросто отказываюсь понимать, – взбрыкнул Крутаков головой, резко остановившись и вперившись в противоположный берег, – как люди могут жить в тех же домах и кваррртирррах?! В тех самых, где энкавэдэшники над жильцами массовые ррраспррравы устррраивали – откуда одного за дррругим, десятками увозили на Лубянку, на рррастрррелы?! Как можно жить буквально на кладбище?! В саррркофаге вот этом на наберррежной! Там же в стены стрррах, смерррть и унижение впечатались! У людей, похоже, напрррочь отсутствует вообррражение и сенсоррры! Бесчувственные чурррбаны!
– Будем жить в кущах, Женька! Я за! – приплясывала и подскакивала от дождя Елена – как будто не в силах противостоять дождевому стилю – обязывающему соответствовать поведению отскакивающих от сияющей глади луж летучих капель.
– И кррроме того – все-таки выделяй в рррассказах важное! – внезапно продолжил капать на мозги Крутаков – в своей обычной манере – интонационно соединив несоединимые предложения, явно надеясь хитростью этой избежать всплеска ее обычного негодования на его рассказочные придирки.
Дошли до Кремля. Дождь – после жаркого антракта – чуть припустил – но тоже как-то смешно: ливень был дыряв и залит изнутри солнцем; угол игл (как будто в полете переменив настроение) наклонялся вдруг параллельно земле, и летели эти блестки золотого солнечного ливня сикось накось, разметываясь куда ни попадя, так легко, словно вне земного притяжения – а куда вздумается, меняя в воздухе направление.
– Это не то чтобы я был пррротив пррревалирррования побочных деталей! – возмутительный нравоучительный опять взяв тон говорил Крутаков, залезая на мокрый парапет набережной – и со смешной мордой делая несколько качающихся чарличаплиновских шагов, на каждом шаге пугая ее, что сейчас рухнет в реку —…А напррротив, этим очень многое можно выррразить! Но, значит, находи какие-то оттеночные, темперрратурррные, замаскирррованные методы, чтобы самую важную, главную линию все-таки давать читателю… то есть – в данном случае – слушателю, чувствовать. Не обижайся вот опять сейчас только…
– Да нет ничего важного и не важного, в обычном понимании, Женька! – вприпрыжку уже, коняжками, скакала, вздымая кроссовками сверкающие брызги, и вертясь, чтобы самой же их успеть рассмотреть, Елена. – Все, что у людей принято называть важным – это все такая е-рун-да и вранье! А все действительно важное растворено в неважном! Мы не знаем, на самом деле, пока мы живы, вообще, какие детали в нашей жизни были важными, главными, а какие неважными! И в рассказах, значит, должна быть такая же живая взвесь жизни – которой надо дышать – иначе бессмысленно – иначе дышать нечем, если все разложить на атомы.
Крутаков только довольно хумкал в нос, выдувая воздух в знак смеха – и ничего не говорил. И кажется, рад был опять, что вытащила она его из-за письменного стола, превращавшегося как будто в какое-то кабальное заточение, место добровольных пыток.
Высохло. Просияло еще ярче. Купиться на благонадежность, благонамеренную набережность дня было так нетрудно. А как только от набережных поднялись к Яузскому, жаркий город, развращенный тропическим ритмом, все-таки задал вновь грозу – и стрекало чудовищных крупных капель наотмашь било в перекат с молниями. Метнулись в телефонную будку – старую, к счастью, закрытую стекольными дольками сверху донизу, и даже без выбитых оконец, – в железную крышу которой и оконца тут же начал швыряться град – сколь буйно, столь и кратковременно, – а Крутаков, утрамбовывая себя в глубь будки, еще и сбил локтем с рычага телефонную трубку, и из трубки загудело, зарычало, зарыгало одновременно с громом – и нельзя было безостановочно не хохотать, – и через минуты три уже выглянуло, забыв выключить дождь, солнце, и будка превратилась снаружи в сверкающую хрустальную перголу, и хотя громыхало еще где-то по крышам, они вышли (не выдержав тяжелого запашка укрытия) наружу, и гроза отступала по мере их шагов вверх по бульвару, и вот уже только из треугольных льняно-золотых дыр в синем облаке даже не лил, а выпархивал прозрачный дождь, и вот – утих вовсе, куда-то улепетнул, и вот уже сферично припекало щеку, и висела на бульварах светлая послегрозовая теплота, и с лип при малейшем дуновении ветерка лилось, хлестало цельной расплавленной лавой жидкое солнце.
И дома у Юли Крутаков заставил Елену отправиться в заросшую десятилетними отложениями грязи ванну и переодеться в его сухую футболку и в его старые джинсы, которые оказались ей как будто в упор и жутко жали ей в бедрах.
А когда начало темнеть, сидели на двух разложенных перед низким окном в кухне квадратных малиновых подушках от Юлиного безымянного и безвестного погибшего дивана – спинкой Елене служила газовая плитка, а Крутакову – холодильник. Крутаков зажег было верхнее электричество – но тут же потушил и хлопнулся обратно на подушку – и фокус этот вернул, мгновенно почерневшему было, небу внутренний дивный свет – и вечер пили не залпом, а растягивали его в слоеных сумерках кухни крошечными горячими глотками крепчайшего чая – и, поверх каурых шкурок домов в заднем дворе, на подстежке квадратно нарезанного, медленно напитываемого ночной синевой, немного опьяненного, разжиженного мутно-сизой дымкой городского дня неба, уже проклюнувшиеся, но еще не распустившиеся до конца первоцветы звезд светили тускло и розово.
III
А когда зашла она к Крутакову в другой раз, был он восхитительно щетинисто небрит, зол, сверкал черно глазами, и сердился все время, не известно за что, то ли на нее, то ли на себя, и твердил, что так невозможно, что он выключит телефон, что его все отрывают и не дают работать, и в конце концов заявил, что у него «стрррогий карррантин как минимум на неделю» – и Елена, отказавшись от чая, ушла гулять одна.
Брюссель одарил тем временем еще тремя посылками: с голодухи, получив русскую Библию, Елена тут же вдогонку послала письмо с просьбой прислать ей еще и Библию на немецком и на английском. А потом, чуть поколебавшись – из чистой жадности запросила еще и Библию на иврите – хотя на иврите не могла бы прочитать ни строчки – и теперь все три Библии, с такой же волшебной исправностью, нагрянули по почте. И Елена чуть не упала в обморок от нахлынувших чувств, когда в иврите, по главам, нашла то самое место из пророка Исайи, про Лето Господне, которое читал вслух в синагоге Спаситель: «Я вижу те же буквы, на том же языке, которые видел и произносил Христос!» – ликовала Елена – и только не знала, с кем поделиться своей радостью – с Анастасией Савельевной? С Крутаковым? С Аней?… Приходилось делить радость только с Виновником торжества.
А недели через две, когда она услаждая свое одиночество шлялась по городу одна, с беспокойным чувством, что вся красота вокруг – личностна, обращена к ней, и ждет от нее только внутреннего ответного знака, и что декорации это к какой-то важной, по-настоящему важной, запредельной, небесной, книге, которая пишется для нее и про нее – и нужно только дать согласие, чтобы в эту самую важную книгу войти, и всеми легкими, бронхами в этой книге вздохнуть – а как в эту книгу войти? – вот был вопрос вопросов! (и вся внешняя, видимая красота, так радующая сердце, хотя и отщелкивала новый и новый импульс этому тревожному, не прекращавшемуся в душе ни на миг, внутреннему поиску, – и была с ним в некоторой, отдаленной степени как-то связана – однако никакого ответа на главные внутренние вопросы не давала) – зашла, наконец, к Крутакову, дома оказалась неожиданно воротившаяся из Крыма Юля: как-то крайне неудобно разложив этюдник на трех ножках, между башнями книг, шваркала восковыми карандашами набросок на куске картона – на светло-синем фоне огромная сиреневатая миндальная ветка с цветами, – через каждые несколько секунд закусывая карандашами и судорожно грунтуя центр дальней стены какой-то вонючей дрянью из кастрюльки – явно намереваясь расписать холщину стены в комнате маслом. Юля тут же, добродушно вертя косичками, разъяснила, что ни на какое цветение миндаля она не попала («В феврале цветет, ну надо ж!») и даже орехов-то ей не досталось – а ветку миндаля, как она весело похвасталась, срисовывала теперь и вовсе с купленной в Грузии открытки – куда, оказывается, наскучив Крымом, как-то незаметно для себя весело слиняла вместе с хиппанской кочевой компанией. А Крутаков, восседавший на подоконнике распахнутого окна (так глубоко заехав на карниз задом, что за него страшно было, что вывалится наружу) смешно подстанывая, потирал виски и в мучении закатывал глаза, и рассказывал, как накануне ночью «эта ка-а-аза свалилась внезапно на голову» – и как с ней вместе «пррришла немытая орррда», «устррроившая сэйшэн», и как злокозненная, с подлым характерицем соседка снизу Роза Семеновна (Елена даже ушам своим второй раз не поверила, услышав, что злую домовую фурию зовут точно так же, как и Дьюрькину тетку) «настучала в ментуррру и пррришла устррраивать скандал, крррича, что сейчас черррез десять минут прридет с понятыми, коли не ррразойдутся», и как «рррасходиться, ррразумеется, никто не собирррался», и как он, Крутаков, «в ожидании ментовского погрррома», вынужден был «кой-какие бумаги попрррятать на черррдак с голубями», и как те «всё загадили, ррразумеется».
– Как, впрррочем, и гости – ты посмотррри на кухню, что тва-а-арррится! – стонал Крутаков, закрывая глаза кончиками пальцев и берясь потом за лоб.
Бросив Юлю декораторствовать, пошли вдвоем с Крутаковым на встречу с Юлиными приятелями, уезжавшими в Питер, с которыми Крутакову нужно было передать какие-то бумаги. На жаркой, пьяной, пыльной площади, в сосисочной, поджидала хиппанская любовная пара, забавней которой Елена в жизни не видывала. Обоих – и ее, и его – звали «Ника» – ее Вероникой, а его Николаем; оба были до безумия, до ощущения миража, сделаны из одного и того же куска материала одним и тем же скульптором, причем не просто в один и тот же творческий период, а вообще в один присест – с вытянутыми, продолговатыми лицами, с одинаковыми, сливочными, зримо тянучими с боков, продолговатыми и плосковатыми носами – с создающими легкое чувство перпендикулярности на кончике узкими ноздрями; с одинаковыми спокойно-томными карими глазами, которыми они поводили интересно-медлительно; с длинными прямыми русыми волосами; с ярко-красными, гофрированно-сжато-выпуклыми губами; с вытянутыми, медлительными, продолговатыми пальцами, которыми они, стоя, плечом к плечу, за круглым столиком-стояком, вместе клевали из одной бумажной круглой тарелочки, отламывая микроскопические кусочки от одного ломтика белого хлеба (сосисок в грязной сосисочной, к счастью, не было – а хлеб, полагавшийся к сосискам бесплатно, толстая продавщица в белой чалме им спекульнула за копейку); оба, наконец, были в совершенно одинаковых джинсах, чуть белесых на коленях, и в развязанных (скорее, чем «связанных») балахонных хлопчатых кольчугах. И в общем-то по-крупному Ника от Ники различались только наличием у него недлинной, роскошной, аккуратно подстриженной бороды – да и то, из-за размеренности и завораживающей томности их движений, это начинало быть заметно далеко не сразу.
Лебединый синхрон их движений как-то сразу ловил в плен – не дотрагиваясь друг до друга ни плечом (хотя зазор был миллиметровым), ни пальцами (проскальзывая над перстными движениями друг друга то перекрестно, то параллельно), они, тем не менее, умудрялись заполнять этот воздушный зазор такой расслабленной нежностью друг к другу, таким взаимоперетеканием линий и жестов – что становилось даже завидно.
Встав справа от Крутакова, с противоположной от них стороны стола – Елена не могла оторваться ни от зрелища этих странных лебединых их движений, ни от их бездонных расслабленных карих глаз, – выпуская из слуха трёп Крутакова – приятельский, плёвый, хотя видел он их, как и она, в первый раз в жизни.
Ника, стоящая прямо напротив Елены, катая мякишек (так, что двигались только большой и указательный – все остальное тело оставалось в полном пластическом расслабняке) совершила медлительный отвлекающий маневр глаз на потолок (так что невозможно было не взглянуть – что же там такое?) – а затем с расслабленным видом заложила крошечный хлебный шарик в рот.
Ника, напротив Крутакова, плавно отщипывающий следующий комочек хлеба, тоже цедя его в пальцах, медленно, густо произнес своими красными выпуклыми губами:
– А вы-то чего ж? Может – с нами? Питер хлебосольный городишко, найдем где вписаться…
У Елены вдруг приятно-волнительно ёкнуло в солнечном сплетении: разом представилась забавная поездка со смешными этими ребятами, и живо вообразился Крутаков, обычный, веселый, дурашливый, выкорчеванный вагонной тряской из своих писательских забот, – и мигом жарко помыслилось, как желанно, завлекательно, невероятно было бы любое путешествие с ним.
– Женька, махнем? – весело подтолкнула она его локтем.
Крутаков же почему-то рассердился, и вел себя с этой секунды безобразнейше: ввернул, в болтовне с ними, обидное про нее слово «школьница», пробросил, как бы незаметно и невзначай, что в общем-то она случайно затесалась, потому что к Юле зашла – так что выходило вообще, как будто она скорее Юлина подруга, чем его – и, протрепавшись ни о чем еще минут десять, отдав Никам конверт, распрощался, вытащив Елену из забегаловки за рукав.
И уж конечно высказать после этого Крутакову, какое вдруг щемящее, неожиданное чувство бездомности, в связи с приездом Юли, на нее нахлынуло (так, что даже все вещи в Юлиной квартире сразу как будто-то бы изменили выражение лиц – вернее, просто смотрели теперь не на них с Крутаковым, а на Юлю – как пёс, которого, во время отъезда хозяина, они бы выгуливали, и который бы к ним ластился как к родным, и к которому они бы уже даже успели привязаться и его полюбить – а вдруг приезжает хозяин – и пёс, хоть и ластится к ним по-прежнему, а все-таки быстро дает понять, что в доме они только гости) – было бы абсолютно невозможно.
И какое-то особое, оскорбительно-болезненное впечатление произвела эта – положа-то на сердце руку, аляповатая – цветущая ветка, копируемая Юлей, и с чудовищной быстротой и вонью грунтуемая Юлей стена.
Крутаков, все еще сердясь почему-то на Елену не весть за что, говорил что-то про то, что придется ему «брррать тачку» чтобы перевозить все свое «книжное барррахло» обратно к родителям.
А Елена идя рядом с ним, и все время оступаясь с выбоин бордюра (так что Крутаков, отвратительно высмеивая ее, вытягивал ее за рукав из кювета), обиженно пыталась разгадать, что за странный взводной курок в нем срабатывает – уже не первый раз – что чем больше она ему доверяет, чем больше чувствует себя с ним по-дружески расслабленно и накоротке, чем больше перестает его стесняться (чего, несомненно, требовал хотя бы завышенный уровень художественных критериев, выдвигаемый им в их игре в рассказы) – тем сильнее и необъяснимее он вдруг на нее злится.
– Голубушка, да ты что ж старрриков-то обиррраешь?! Совесть-то имей! – сорвался на нее Крутаков, как будто только и ждал повода, уже доведя ее до метро – как только Елена похвасталась присланными из Брюсселя иноязыкими Библиями. – Это ж тебе не скатерррть-самобррранка! Да они ж тебе на свои деньги там все это покупали – в дррругих издательствах! Ты, что, себе пррредставляешь, что там какое-то шикарррное богатое огррромное издательтство, типа «Московского рррабочего» или «Молодой гварррдии»? Да там в этом издательстве «Жизнь с Богом» сидят два с половиной старрреньких альтррруиста-эмигррранта в Брррюсселе в полуторрра бедных комнатках, печатают рррелигиозные книжечки по-ррруски – специально чтобы в Ррроссию нелегально завозить – пррросто потому что здесь выжженная коммунистами пустыня в этом смысле. Конечно, рррастрррогались до слёз, небось, что какая-то юная идиотка из Москвы им пишет – и побежали иностррранные Библии для тебя скупать по всем Брррюссельским книжным магазинам!
И больше всего насмехался Крутакова над тем фактом, что оба письма с просьбой прислать иноязыкие Библии (как, впрочем, и первое – с запросом на Библию русскую) Елена написала в Брюссельское издательство «Жизнь с Богом» зачем-то не на русском, а на немецком – причем, действительно, наивно полагая, что издательство огромно, что в нем миллион человек – и втайне надеясь, что не выйдет конфуза, и никто не заметит ее жадности.
– Да-а-арррагуша: они по-ррруски лучше тебя говорррят – они же эмигррранты старрринной волны – зачем им твой немецкий?! – насмешничал Крутаков.
Надвигающаяся, как пустой громыхающий военный холодный товарняк, школа портила настроение еще больше. Отвратительное, оскорбительное, бессмысленное, вредоносное рабство. «Сожрать еще почти год жизни собираются, сволочи!» – с мучением думала Елена. И как только живо представила себе весь языческий обряд «первого сентября» (военизированная «линейка» с гнусными командами «напра-нале» в мегафон на спортивной площадке позади школы, марш строем, жуткая оглушающая бравурная музыка в динамиках, массовые жертвоприношения охапок цветов сначала гипсовому идолищу Ленина – сразу напротив входа в вестибюль – а потом – самым нелюбимым скандальным учителям – лицемерно задобрить, по наущению родителей, чтоб двоек не ставили, – и больше всех дорогих цветастых веников достанется конечно же стервозине Ленор Виссарионовне на шпильках со штрипками), Елена быстро сказала себе: «Лучше я стану дворником – чем еще раз ор этой дуры-полковничихи услышу!» – и в школу первого сентября не пошла, неопределенно заявив Анастасии Савельевне, что проболеет «немножко» – между тем уже затравленно (даже уже и от всех этих образов ощутив рвотный коловрат в солнечном сплетении) думая, как бы устроить так, чтобы не являться в ненавистную камору вовсе, и чтобы сдавать всю эту ненужную фигомотину экстерном, перед университетом.
Вечером, впрочем, позвонили, один за другой, Дьюрька и Аня. Аня, как всегда изображая легкую близорукость во всем, что казалось неуставных безобразий, вежливо (но все-таки добавив щепотку скептицизма в голос – чтобы уж не казаться самой себе идиоткой), осведомилась:
– Ну? Как твое здоровье, подруга?
Дьюрька же, без всяких обиняков, румяным жизнерадостным голосом заорал в трубку:
– Вылезай из окопа!
Дальше, впрочем, у обоих друзей реплика совпала дословно:
– Тут такое происходит!
Происходило же следующее: «сверху» школьному начальству приказали включаться в перестройку шахтерскими темпами – и немедленно предъявить демократизацию на-гора. В качестве затравки были установлены загадочные и обворожительно звучавшие «Два Прочерка» – которые, в порядке перестроечного эксперимента, учащимся дозволялось иметь в аттестате: можно было выбрать самые гнусные и нежеланные уроки – и влепить эти прочерки, как заглушку, на морды любезным преподавателям.
То, что появляется хотя бы подобие некоего выбора – и то, что теперь им предоставлено право как бы самим расставлять оценки учителям – и особо отличившихся училок вычеркивать из своей жизни за безмозглое поведение – несколько примирило Елену с существованием школы. Скоропостижная затяжная болезнь была тут же отменена, и на следующий же день она заявилась в школу – составлять собственное расписание.
Соблазнительно, конечно же, очень соблазнительно было бы сразу же заявить, что отныне не будет в ее жизни больше ни кусочка Ленор Виссарионовны – и как козырями покрыть прочерками ведомые, вернее – изводимые ею – и алгебру и геометрию. Но тогда оба драгоценных прочерка приходились на физиономию всего-то лишь одной-единственной полковничихи – а это уж было как-то больно жирно. К тому же, выпирал тогда из кармана жизни ужасный, ненужный, как старый разоренный завод, забитый железяками и электродами – под лысым кумполом: урок физики. Можно было конечно оставить в персональном расписании геометрию – задачки по которой всегда решались как-то с полпинка, ни времени ни сил не требовали, а легко чувствовались всегда каким-то внутренним пространством. А алгебру – с занудными формулами, которыми как будто нарочно старались забить все поры душ и мозгов старшеклассникам – выкорчевать сразу и под корень. Но тогда – с геометрией – опять выпирала, как ножницы, из кармана парикмахера, Ленор с белокурым шиньоном.
Пасьянс из двух прочерков катастрофически не сходился, прям как три карты.
Из-за нетерпеливости, для начала Елена решила ввести пока свой собственный, заместительный, новый школьный предмет: проводился он по четвергам, стартовал в одиннадцатом часу до полудня, шел в разгар алгебры, и назывался «блинчики и оладышки у Анастасии Савельевны». В факультативном разъяснении для посвященных, вернее для приглашенных (или навязавшихся) значилось также, что и блинчики, и оладышки заливаются горячим только что сваренным вареньем-пятиминуткой из замороженной Ужаровской черной смородины и черноплодки, а то и из свежих яблок. То есть, по сути, кухня Анастасией Савельевной превращалась в филиал Ужаровского сада – где Анастасия Савельевна нередко варивала летом варенье (с фиолетовыми или желто-яблочными пенками) прямо под ветвями яблонь – на большой керосинке – с той только разницей, что на приторный вар вместо ос (точивших ус, ворча сердито, кусая длинный штык) слетались сейчас одноклассники Елены. Расписание в этот день подстроено было удобнейше. Первые два урока занимала компьютерная грамота – не ходить на которую было бы жалко: несмотря на то, что ящики с электронной начинкой все время сгорали, висли, свирищали, матерились, воняли, – словом вели себя как мальчишки-недоросли, – тем не менее, у Елены, каждый раз, когда она садилась за трещащий моргающий экран, было какое-то необъяснимое чувство, что из этого гадкого недоросля все-таки, когда он подрастет и поумнеет, может выйти толк. Потом, после этих двух уроков научной фантастики, шел перерыв длиною в один урок: чтобы все успели добраться, из компьютерных выселок в закрытом учреждении, до школы. А потом наступала, визжа, самой себе на хвост алгебра скрещенная с геометрией – аж до пятого урока. Аромат пятиминутного Анастасии-Савельевниного варения загадочным миражом распространялся – в перерыве, после компьютерных штудий, меж бредущей к школе унылой толпой, как какая-то внятно-манящая альтернатива бездарнейшему школьному времяпрепровождению.
Кто первым проболтался – Елена теперь уж и вспомнить не могла. Но факт тот, что даже от слов о свежем варенье, видимо, источался такой аромат, что противостоять было невозможно: даже Аню, педантичную и осторожную Аню, уговаривать два раза не пришлось.