Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 58 страниц)
Был и другой звонок: не на шутку Елену встревоживший. Шляпный малец с кукольным лицом, панк, приятель Цапеля, шутливо кадрившийся к ней в вечер знакомства с Цапелем на Арбате – маленький симпатичный веселый человечек со спрятанным под шляпу седым чубом посреди черных волос, которого она с тех пор и слыхом не слыхивала, позвонил и, баритоном, бодро осведомившись как дела, и подробно раздекламировав панковские поэтические выкрутасы, как бы невзначай справился, в конце разговора, не видела ли она, случайно, в последнее время Цапеля. Выяснилось, что Цапеля никто не видел в Москве – ни на даче у его друга, где он часто найтовал, ни в студенческой тусовке, ни «на системе» (судя по временны́ м описаниям шляпного сорванца) с момента их последнего с Еленой свидания. «Пропал, пропал куда-то, да… Мы сначала думали – мало ли что у чувака в жизни происходит… Мало ли почему он старых друзей видеть не хочет… А тут я решил: может быть вы слышали о нем что-нибудь… Мы же никто даже адреса его не знаем в Подмосковье…» Елена, похолодев от ужаса, не зная, в курсе ли шляпный панк о ее былом страстном романе с Цапелем, и о том, как они расстались, – не понимая, как себя вести, и что теперь предпринять, примчалась на Цветной, рассказывать триллер Крутакову.
– Как это ужасно, Крутаков… Вот видишь человека – разговариваешь с ним, дурачишься, произносишь какие-то слова – и не знаешь, что это – ваша самая последняя встреча, что ты, может быть, последний человек в жизни, который видит его живым… Как страшно… Менты? Гопники в электричке? Да что угодно могло с ним случиться… Как страшно – вот если бы знать, что человек в эту секунду уйдет – и в его жизни произойдет какая-то трагедия, что это – такая страшная развилка в его жизни, развилка, которая, возможно, готовилась всей его предыдущей жизнью, всеми неправильными выборами, которые он делал – и на которые я повлиять никак не могла… Но можно ли было в этот момент произнести какие-то важные слова, сказать ему что-то – чрезвычайно важное – про жизнь, про ее смысл – положить что-то важное на чашу весов, чтобы на этой развилке он выбрал другую излучину…
– Ну, голубушка, насколько я понял из твоих обррразных недомолвок, он хотел, чтобы ты на чашу весов вовсе не слова, а нечто дррругое положила, – хумкал себе под нос, не отрываясь от книжки, Крутаков. – А ты категорррически не желала этого…
– Дурак ты, Крутаков, я же не об этом…
Но Крутаков явно решил, что Цапель из плюскуамперфекта, – да тем более еще и взволновавший ее донельзя, по-человечески, своим исчезновением – достойнейший персонаж, чтобы отвести ее художественный взор от Семена, – и принялся раскручивать ее на воздушное, разговорное написание о Цапеле «рассказа».
И Елена, впервые чувствуя себя как бы над чьей-то судьбой – уже как будто свершившейся – просто потому что Цапель пропал, – не поддаться на эту уловку не могла.
– Я просто вот думаю: чем, чем я могла его изменить, пока мы встречались с ним… Весь его взгляд на жизнь… Вот, встречаются два человека – на миг, посреди Вечности и Бесконечности… Как изменить его? Как показать ему мир моими глазами… Какие можно было слова крикнуть? Как можно было сделать его другим – чтобы он с такой логичностью не пришел вот к этому страшному мигу – когда он исчез – и даже его друзья – если действительно можно назвать их друзьями – в чем я, честно говоря, несколько сомневаюсь – не знают, где он, не знают даже его домашнего адреса – чтобы узнать, что с ним… Как, Крутаков, как можно было его изменить?
– Изменить, голубушка, никого, увы, нельзя, – скучающим голосом произносил Крутаков, параллельно увлеченно читая и жеманно супя губы, прямо как Жираф, – и резкую узористую выемку над его верхней губой все время почему-то ужасно хотелось измерить мизинцем. – Все люди – такие, каковы они есть. Манады. Это некий сверрршившийся факт. Пррросто некоторррые – не вполне люди, а полу-люди, некоторррые – четверрртушки от людей, некоторррые – восьмушки, некоторррые – одни-шестнадцатые людей – диверрртисмент такой! Ну а некоторррые – ва-а-абще не люди. А так, человекообррразные. Это нужно пррринять, как факт. Вся жизнь – это пррросто пррроявление сущности человека. Таковой, какая она есть. Никого изменить нельзя!
– Ну что за вульгарный платонизм, фу, Крутаков… – стонала Елена. – Что ты несешь… – и одним залпом допивала чай, готовясь к новым раундам метафизической битвы.
Но Крутаков вдруг неожиданно примирительно говорил:
– А вот ты мне ррраскажи лучше, как он выглядел, этот Цапель? – переворачивал страничку – и, быстро, краем глаза зыркал на нее – в знак интереса. – Обрррисуй его так, чтобы я его увидел! – и тут же снова нырял взглядом в книгу.
– Ну, он был очень красив, этот Цапель… Очень, очень красив…
– Что за оценочные категорррии у тебя все вррремя в рррассказах?! «Крррасивый!», «крррасивая!», «ужасно!», «чудовищно!», «дивно!», «чудесно!» Замечала?! Дррругие эпитеты тебе для чего даны в ррречи, а? Что за детсадовские всплески, охи и ахи все вррремя у тебя?!
Елена злилась – но все-таки старательно начинала рассказ – уже по третьему разу – заново. Удивительно, что все, не относившиеся к делу (то есть впрямую не относившиеся к Цапелю детали – всё, что завлекало ее взор, слух, чувства – когда в жизни присутствовал Цапель) – Крутаковым – к ее высочайшему наслаждению – не только не отбраковывалось, но и вдесятерне приветствовалось – и, как только Елена их, эти вторичные, вроде бы, детали проговаривала – до крайнего предела точно подобрав им определения – вдруг, с феноменальной внезапностью, оказывалось – что они-то для нее и были главными – и ей как будто физически, ощутимее сразу становилось легче (ровно так же – как когда впервые вдруг решилась нарисовать для Крутакова чудо звонящего окна в Семеновой квартире – и когда впервые чуть засвербило чувство выходящей из сердца занозы).
Крутаков лишь изредка, среди перелистывания страниц, довольно мугукал. А в конце концов, когда ей показалось, что уже к портрету Цапеля, по крайней мере, известному ей, ограниченному ее, человеческими рамками, добавить вправду нечего, Крутаков, с каким-то неожиданным вздохом облегчения, сказал:
– Да брррось ты волноваться за него так, пррраво слово… Сидит, небось, в своем этом… Где, ты говорррила, он живет? В Солнечногорррске? Ну вот – лежит, в этом прррекрррасном Солнечном Горрроде, небось, на диване, пиво пьет, телик смотрррит, пузо отрррастил, рррастолстел донельзя – вот и показываться никому из дрррузей не хочет. Панк-рррасстрррига… Знаешь, голубушка, какая у тебя главная пррра-а-аблема: ты всем склонна пррриписывать сложность, которррая есть в тебе…
Незаметно для нее самой, эта азартнейшая игра в рассказы превратилась в самую затягивающую, ежедневную страсть, делавшую и без того слепяще яркую жизнь вокруг максимально многоцветной – и уж если несколько дней с Крутаковым Елена не виделась – то чувствовала, что уже сейчас просто лопнет от переполненности новыми впечатлениями, которые так не терпелось перелить в новые, вместе с Крутаковым вывязанные, истории. Аня, Дьюрька, Эмма Эрдман, Лада, и даже Антон Зола – хотя в земной жизни частенько и раздражали – но будучи выпущенными в вольный океан слова, становились как будто даже еще ярче, еще выпуклее – настоящими литературными героями, с характерами, со своими слабостями и смешными прибамбасами – и, совершив благословеннейший полный круг, возвращались к ней снова, превращаясь вновь из литературных героев в живых друзей, вызывая в Елене даже еще большую нежность – и так сладко было думать, что сами-то они даже не подозревают о кругосветном путешествии, которое, благодаря Крутаковской игре в рассказы, совершили.
Хотя Елена и возмущалась немножко наглостью Крутакова – когда он поминал Семена: возмущалась, потому что она-то сама была убеждена, что влюбленность в Семена давно уже вытравлена – а тем не менее, то и дело с недовольством замечала, что рана в сердце, Семеном нанесенная, хоть и почти зажила – а вот все-таки полностью о нем забывает она только в момент этой азартной игры с Крутаковым – или когда Крутаков развлекает ее будоражащими разговорами на таинственные, самые родные ей, самые близкие метафизические темы, – а как только остается наедине с собой, атавистичная боль снова начинает поскуливать. Да даже и когда она болтала с Крутаковым – как только он переставал тешить ее болтовней об умозрительных предметах, ее завлекавших – провалы случались: и со стеклянными глазами она могла минут десять говорить – автоматически, в беседе никак ни душой, ни сердцем, ни эмоциями не участвуя – пока Крутаков на этом ее не ловил, не встряхивал. И как ни злилась Елена на эту проницательность Крутакова – однако иногда своей вдруг спохватывающейся бравадой метафизических провокаций и нерешаемых вопросов, с испугом за нее в глазах – Крутаков вытаскивал ее из этих провалов вовремя.
Как-то раз, на Пушкинской, в сквере перед кинотеатром, когда шли на очередной митинг (с Цветного, после волшебной прогулки вниз по бульварам), и Елена, разморенная жарой, залезла, на секунду, на скамейку у фонтана – Крутаков и вовсе рассмешил ее: рядом с ними по кромке фонтана мягко увиливал от мента какой-то смиреннейший худосочный антисоветчик – всего-то лишь не желавший снимать крошечный значок с бело-сине-красным самодельным флажком с лацкана рубашки, – и преследующий его, в танце по гранитной кромке, с изяществом слонопотама, мент в фуражке и легкой рубашечке на секунду встал на месте, устроив умопомрачительную солнечную запруду: бьющее им в лицо солнце вдруг превратилось в сияющий горящий вокруг него абрис.
– Взгляни! Взгляни! – вдруг оживился Крутаков. – Вот же – фальсификация, которррую устррроил твой Семен! Ты взгляни на этого мента – он же – крррасавец в лучах этого солнца сейчас! Чуть ли не сам источником этого солнечного столпа кажется! А на самом деле – он пррросто-напррросто солнце от тебя заслонил!
Антисоветчик скрылся в толпе. Мент с фонтанчика сгинул. А от легкого дуновения ветерка, размешивавшего солнечные брызги, казалось, что в фонтан кто-то щедро вращающейся рукой с неба сыпет соль из огромной сверкающей солонки.
А на Тверском, когда начались уже обычные митинговые ролевые игры, и опять повязали каких-то дээсовцев, – на обочине, в толпе, дебелая девушка с черными кудрявыми волосами до попы, перехваченными на затылке резинкой, громко делилась с единомышленницами инструктажем, полученным от старших товарищей-революционеров:
– Валерия Ильинична мне сказала: «Если тебя заберут в отделение – ложись сразу на пол, кричи что есть силы и бей по полу ногами – они не посмеют с тобой ничего сделать, ты же девушка».
– Знаешь, Женечка… Я… вот честно тебе скажу – при всей моей искреннейшей симпатии к ним, и так далее… Они абсолютные герои, конечно… Но я, по-моему, совсем в уличные революционеры не гожусь… – стыдливо признавалась шепотом Крутакову Елена, с оторопью на откровенничавшую активистку посматривая.
– Да, голубушка… С тррррудом пррредставляю тебя на барррикадах! – насмешливо-тихо подтверждал Крутаков, невозмутимо забираясь на только что выставленное ментами наискосок тротуара железное заграждение. – Ты сррразу всех слезами от сочувствия зальешь – а потом брррезгливо попррросишь соды, чтобы пррротеррреть дррревко знамени!
Самой героини антисоветского народного сопротивления Новодворской (цитируемой дебелой девушкой), – несмотря на то, что бывала, уже с весны, практически на каждом митинге – Елена никогда увидеть не успевала: винтили Новодворскую, как докатывала эхом толпа, где-то, невидимо где, в первые же секунды ее появления в обозримом для ментов пространстве – и митинги вел то какой-то очень бледный красивый демсоюзовец с бронзовыми длинными локонами, а то (если винтили и его) – созвучная его фамилии своим именем красивая же молодая серьезная студентка, с косой.
И только по самиздату да по сорочьему устному телеграфу Елена узнавала потом о чудовищных, героических, смертельных, сухих голодовках, которые каждый раз героиня народного протеста Новодворская объявляет, как только ее «захватывают в плен». И, каждый раз, сдавалась не она – а власти – потому что понимали, что она действительно не шутит – и действительно лучше умрет, чем позволит держать себя или своих единомышленников в несвободе.
И, стилистически, отшатываясь от таких вот уличных див – как обширная девушка в легком, пестром, чересчур обтягивающем платьеце, с азартом планирующая сучить в милиции ногами по полу – Елена все-таки каждый раз, с благодарностью, чувствовала, что именно та, безвестная ей лично, никогда не виданная ею, безвозрастная, говорят, и очень толстая, и очень умная, и чудовищно образованная, былинная богатырша Новодворская в чудовищных очках – без всяких словесных прикрас рискует жизнью и приносит себя в жертву, в том числе и за ее, Елены, личную свободу.
К секретничанию же Крутакова о его связях с антисоветской организацией (название которой – из-за западных эмигрантских корней – произнести публично было еще криминальнее и немыслимее, чем новодворский союз) Елена уже так привыкла, что никаких вопросов, из чувства такта, Евгению не задавала. Ни в одну взрослую компанию он ее с собою не брал – а однажды вечером, когда Елена, млея от цветных теней на Рождественском, и мечтая вытащить Крутакова погулять, зашла за ним, как всегда без звонка (всегда забывала сунуть в карман номер телефона), к Юле – Крутакова дома не оказалось, а на следующий день он невозмутимо доложил ей, что «уезжал пьянствовать к дрррузьям», а когда Елена запросто, без всякой задней мысли, поинтересовалась «к каким?», Крутаков невежливо отповедовал, что она «маленькая еще – знать».
Во искупление грубости, правда, Крутаков на очередной книге тут же ей, с обычной своей дурашливой рисковостью, надписал на фронтисписе свой тайный диссидентский псевдоним, смешно обыгрывающий картавость, взяв с нее клятву, что не покажет книжку ни единому человеку – а если кто случайно и увидит – то чтоб не проболталась, чей это подарок.
Вся эта конспирация, однако, безусловно, с лихвой искупалась феноменальной скоростью, с которой Крутаков, при первых признаках тоски на ее лице, доставал для нее, через каких-то невидимых друзей, не только книги, но и любые музыкальные кассеты – вскользь ею в болтовне с ним совершенно случайно упомянутые, как предмет вожделения. Великодушнейше раздобыта им была даже кассета с античным (восьмидесятого, аж, года) альбомом модного, велеречивого, местами косящего под серебряный век, барда с мутными, метафизически-двусмысленными, топкими, болотистыми, текстами, с восточно-обкуренным креном и романтичным козловатым блеющим голоском – мимолетное увлечение которым Елены Крутаков картаво высмеивал и обзывал «дурррацким девичьим ка-а-апррризом», а самого барда кликал попсой и бессердечно указывал на безграмотности и эпигонство в его текстах.
А уж когда надыбал Крутаков, по ее же капризу – краденые, кажется, какие-то, неавторизованные, любительские – записи виолончельных сюит Баха – с западных камерных концертов Ростроповича (аллеманда и сарабанда, например, в одной из сюит были записаны явно прямо с микрофона на сцене в каком-то концертном зале, а другие части – чуть не кустарным, вынесенным микрофоном, судя по звуку, в совсем крошечном каком-то помещении. В нескольких сюитах некоторые музыкальные части и вообще отсутствовали, шли через одну. А в третьей сюите, судя по разному аудиофону и катастрофически разному качеству, каждая часть вообще записывалась в отдельности, в разных местах), Елене, забравшейся на Юлин подоконник с Юлиным же раздолбанным магнитофоном – и заткнувшей уши ярко-желтыми наушниками с узкими наконечниками (напоминавшими стетоскоп, которым, в плюс к пофигометру, вооружена была каряя врачиха, делавшая щедрую распродажную скидку на давление) – казалось, что мечтать в жизни после этого неслыханного счастья в общем-то больше почти и не о чем.
На другой стороне переулка солнце, отражаемое окнами Юлиного дома, клеило медовые римские цифры как попало, на блеклые трещины дома напротив, метя меж окон – но иногда мажа, и провоцируя тройной пинг-понг. А когда Елена раскрыла левую створку окна – с ее руки через весь переулок ярко перемахнула огромная жар-птица – и села на стену противоположного дома.
Запись начиналась с прелюдии второй сюиты – и Елена разом позабыла, что кроме нее еще есть кто-то в комнате, на свете. Виолончельная грусть разом заставила все звучать внутри – в диссонанс с солнечным жарким днем, игривые блики которого видела перед собой за окном. Начался растерянный, умный и грустный диалог – и, неожиданно, Крутаков – находившийся от нее в нескольких метрах, валявшийся, почитывавший, как обычно, с чаем – был перенесен во внутреннее пространство – и у Елены почему-то сжалось от страха за него сердце и, вместе с ре-минорной раздумчивостью, обрывались теперь все ее внутренние струны – потому что разом как-то вдруг почувствовала, что вот эта вся Крутаковская о ней забота, весь этот Крутаковский испуг за нее, как только он видит первые признаки ее тоски, та поспешность, с которой Крутаков кидается ее утешать, подстраховывать и завивать диковинными виньетками ее внимание – являются только эхом его личного опыта, и означают ведь, на самом деле, что Крутаков сам разрушительное действие схожей какой-то (но совершенно из-за каких-то других, неведомых ей, причин возникшей) тоски испытал – и испытал сторицей – и оттого и пытается уберечь ее.
Еле выжив сарабанду второй сюиты, вновь и вновь ронявшую в ямы скорби, и перемахнув через переулок записи – пригрелась на стенке сарабанды противоположного дома – третьей сюиты, не срывавшейся в безвыходную скорбь, но и не бывшей легковесной: виолончель, казалось, скребет по сусекам души – не осталось ли еще тоски? Бурре, красивый, как бурлеск солнца за окном, радовал тонким отзвуком, отражением темы. А когда добежала ушами до жиги – уже просто повторяла про себя: «Как красиво… Как хорошо, что Крутаков, в отличие от рассказов, в музыке не требует от меня пояснений… Этой трепетной дерзости – этой умной, кажущейся игривости звуков с мгновенным уходом после шуток, через шутки, в глубь, в суть, в серьез…»
А от прелюдии четвертой, ми-бемоль-мажорной, сюиты, говорившей на полном серьезе, с полным уважением и к себе, и к собеседнику, без единого смешка – уже даже не надо было жмуриться, чтобы перед глазами возникли иные картины, вовсе не совпадавшие с внешними – и почему-то, как некогда, зимой, в мороз, в памятный день, когда возвращалась из школы к Ривке, провидческим озарением, видела лето вокруг себя, – сейчас, в жару, до дрожи ясно, запрыгом не в будущее, а в прошлое, увиделась размазня снега в Замоскворечье, рисованном как будто размытой акварелью, по мокрому листу предвесенней оттепели, и Глафира – в блёкло-зеленом, буклевом пальтишке с выпуклыми, как каштаны, пуговицами, несла скорченными артритом пальчиками салатово-зеленую матерчатую сеточку с молоком – и кто-то так ясно рисовал ее узловатые руки! Каких-то только домашних произведений искусства этими своими изуродованными – холодом, плохой едой, тяжелой работой, жуткой жизнью – пальчиками Глафира не создавала – все полочки, этажерочки у нее в квартире выложены были кружевами (вывязывала медным крючком, с очень приятным захватом) – и какими-то специальными хлопчатыми салфетками – вышитыми мулине и гладью – и с кружевными ввязками. У раковины в кухне всегда лежал бедненький, но такой веселый еж – сшитый Глафирушкой из пластиковой сеточки из-под морковки – и отлично оттиравший кастрюльки от пригари. А пакет молока, который Глафира сейчас несла – неожиданно возникнув опять в воображении – непременно будет обрезан под «горшочек» для рассады – благоуханной помидорной рассады (семечки проращиваются в мокрой марлечке), которую Глафира весной повезет в Ужарово. Однажды, когда Глафира от них уходила – отсидев с Еленой день и дождавшись, пока Анастасия Савельевна вернется с работы – Елена, не желая отпускать Глафиру, взяла да и припрятала деньги, бронзоватый пятачок, который Глафира всегда выкладывала на липовую некрашеную струганную полочку в прихожей: чем старей Глафира становилась – тем пугливей, всегда боялась что-нибудь забыть – и к метро шла, зажимая пятачок в кулачке, или, если ударяли морозы – закладывая в варежки – ярко-малиновые, с очень длинной надвязкой на чувствительные запястья, ею же самою связанные, обшитые изнутри байкой. Увидев, что пятачка нет, Глафира вдруг расплакалась: «Совсем я раззява стала старая… Никуда не гожусь… Выронила, должно быть, где-то…» Елена, совсем не предвидевшая, и уж, разумеется, категорически не желавшая такого драматического оборота – краснея от стыда, не знала, как бы повернуть представление в желаемое русло – а именно, чтобы обожаемая бабушка реветь перестала и осталась с ней на весь вечер играть – и когда Елена пятак предъявила, и призналась, что просто не хотела ее отпускать, Глафира почему-то расплакалась еще больше. А потом на кухне за чаем с Анастасией Савельевной, когда обе думали, что Елена (тихо танцевавшая за дверью) их не слышит, Глафира хлюпала Анастасии Савельевне: «Как я хочу дожить, пока она пойдет в школу… Как я хочу дожить…» Хитростью, спрятанным пятачком удержать Глафиру не удалось: в то лето, в то последнее вольное лето перед тем, как Елене нужно было идти в школу, Глафира пропала, приезжать к ним перестала, и Анастасия Савельевна долго не говорила Елене причину. «Хворает». Глафира очень страдала. Врачи травили ей желудок боржоми, заявив, почему-то, что это ее вылечит – больше-то, при пустых прилавках, и прописать было нечего, – Анастасия Савельевна тоннами таскала, разыскивая по всей Москве, бесполезные батареи бутылок. Когда поставили диагноз «рак», Анастасия Савельевна запретила врачам говорить Глафире правду. Но та, разумеется, чувствовала, знала, что умирает. Анастасия Савельевна привезла Елену к ней в Замоскворечье прощаться, когда Глафира от боли временами уже впадала в забытье. И так страшно было войти (Анастасия Савельевна крепко держала Елену за руку) в затемненную, моментально ставшую как будто незнакомой, комнату, где справа лежала на диване укрытая одеяльцем худенькая совсем Глафира.
– Мама, ты спишь? Лена к тебе приехала… – Анастасия Савельевна произносила слова обрывающимся голосом, боясь разбудить Глафиру – и одновременно, боясь, что та не услышит, не успеет услышать Елену.
– Леночка… – Глафира совсем заплетающимся языком, в полузабытьи, смогла произнести только одно слово.
Совсем недавно Анастасия Савельевна Елене рассказала, что Глафира, когда почувствовала, что смертельно больна и больше не встанет, просила ее зайти в церковь и купить ей нательный крестик (до этого, все годы советской власти, крест не носила – боясь, что если чужие заметят, то она навлечет неприятности на родных).
– А я постеснялась в церковь зайти крестик купить… Представляешь… Нас же всю жизнь везде учили, что это стыдно, что это страшно – за это с работы могли выгнать… До сих пор себе простить не могу… – вспоминала Анастасия Савельевна.
Перед самой смертью (как – опять же – только вот теперь – с девятилетней рассрочкой – рассказала Елене Анастасия Савельевна), Глафира чуть поднялась на постели и, видя, что Анастасия Савельевна рядом с ней сидит, Глафира, смотря на нее – но как бы и куда-то сквозь нее – отчетливым, светлым, радостным голосом, сказала:
– Мальчики поют!
Через минуту ее не стало.
Елена резко оглянулась с подоконника на Крутакова – не подсмотрел ли он всех ее мыслей: солнце, вторгавшееся в распахнутое ею окно, торило себе кривой неф в левой части комнаты – с золотым теснением воздуха из кружащихся взбитых пылинок, и до истомы красиво играло с угловатыми, темными, чайными, паркетными тенями книжных гор на полу, подергивая сами книги интересной золотой теплой поволокой – аж до самой двери в прихожую, – вырисовав, темно-сине-коричневым, даже ее собственный силуэт, захватывая по дороге, рядом с Еленой, справа, лишь краешек письменного стола и звенящее светом кольцо на колпачке перьевой ручки, которой обычно Крутаков творил – кажется из франтовства; угол жаркого солнечного столпа, решительно перестраивавшего всю комнату, до потолка, в вертикальной плоскости был скошен – так, что, казалось – не комната это уже – а ассиметричная чердачная мансарда, и искалось солнечных прорех в крыше; прорех, впрочем, никаких не было; правое окно отбрасывало более скромный солнечный коврик на паркет по параллельному краю комнаты (выхваченный ярким светом ромб дерюжки на стене казался этого же коврика загнувшимся на стенку краешком), а Крутаков восседал в обычной своей книжной позе на диване – казалось, в глубине чердака, вдали – в каком-то фиолетовом чердачном рассеянии, – и даже странно отсюда, из столпа света, казалось: как же Крутаков в такой темени там читает.
Вспомнив еще раз Глафиру, Елена подумала: «Какие же слова можно сказать несмышленому четырех, пяти, шестилетнему, семилетнему ребенку, когда знаешь, что скоро умрешь, что жизни тебе отпущено еще совсем немного? Как сделать так, чтобы ребенок навсегда запомнил твою душу? Ведь Глафира не писала ни книг, ни музыки. Что же за секрет был в ней?! Каков же ее язык «мертвых» – такой живой, на котором она так громко со мною теперь все время говорит?! Что же за тайна?! Чем Глафира могла навсегда гарантировать себе бессмертие в моей памяти? Вот этим вот ажуром кружев из теста для вареников, вырезаемым фужером – которые Глафира позволяла мне, встав на табуретку, вместе с собой делать на светлом деревянном столе у нее в кухне – этим волшебством – когда из легчайших кружев, поднимаемых мною и со смехом рассматриваемых на свет – Глафира, мучной скалкой, снова и снова раскатывала щедрую гладь – и снова и снова можно было вырезать – казалось, до бесконечности – фужером новые кружки́?»
Музыка, за последним виражом, вернулась восвояси – и Глафира вновь, отметая суеверную веру в смерть на свете, сжимала в артритных кривеньких пальчиках сеточку с молоком – переходя дорогу, с акварельной размазней снега – к своему дому.
Когда Елена вернулась в комнату после короткого антракта, то увидела, что магнитофон с наушниками переложен Крутаковым с подоконника на диван, а сам Крутаков, за расчищенным письменным столом между окон, сидит и разбирает какие-то бумаги. Солнце пятилось, оглядываясь, по часовой стрелке – и правый солнечный неф скосился к центру комнаты и яркими брызгами взъерошивал теперь Крутаковскую смоляную шевелюру. Вся фигура Крутакова – вписанная, вместе со столом, аккуратно посредине, меж двух жарких, по разному разверзающихся, объемных воронок света – с гривастой башкой, чуть наклоненной вправо, выглядела сейчас как эскиз цветными карандашами – как упражнение в перспективе и цвете, и сужающийся потолок над ним казался отсюда, с дивана, фарфорово-голубым. Красноречивое молчание его спины могло означать как «выметайся, мне работать надо» – так и «вот, хорошо – ты развлекайся музыкой – а я займусь делом». И Елена предпочла считать пиктограмму во втором смысле: отклеиться от музыки действительно сейчас не было никакой возможности – и сарабанда четвертой сюиты, поддерживаемая уже хиппанской подушищей под спиной, движением протяжной музыкальной кисти клала слой краски за слоем в наушниках – и происходил бледно-лиловый восход над фиолетовым морем в не очень ласковую погоду, и горизонт делился на два – и эта надтреснутость почему-то не радовала, а ранила. И Крутаков, держа коробок в правой руке (всегда носил с собой спички – хотя и не курил: вместо фонарика, мизинчиковые батарейки к которому достать было ну совершенно нигде не возможно), угловато поставив локоть на стол, автоматически то выдвигал, то задвигал крошечный спичечный ящичек: и до жути раздражало почему-то, что этот звук, который видишь, невозможно услышать – тем временем, как прелюдия шестой сюиты перепиливала мозг эхом охоты – и, будто награда за все звуковые муки – небесным, зрительным, цветовым, и даже тактильным наслаждением была последняя аллеманда – вся бело-сиреневая, живая, вся будто построенная на прекраснейших опечатках, ошибках, сбоях – со зримыми фальшивыми срывами струн – будто рыдающий художник сослепу от слёз брал все-таки кисть и краски, и бросал на холст ничем не сдерживаемые мазки, и движение его масляной кисти тут же становилось движением смычка – и струны звучно почти-почти рвались – еле выдерживая его взрыды сквозь светлые, застившие ему взор, заполошные безудержные слезы, благодатно лишающие его возможности пребывать в каком-либо человечески известном, выверенном, земным притяжением оговоренном, формате, – и гармония летела: свободно и с головокружительно живым, в воздухе достраиваемым, меняющимся – но в великолепной сути остающимся неизменным – совершенством.
И Елена до таких мозолей в голове наслушалась в тот день сюит – гоняя записи, по кругу – перематывая – и снова и снова слушая всё подряд – что углы музыки еще два дня потом выпирали изо всех мыслей – так что даже думать было негде.
И даже трудно было поверить, что их создал (хотя слово «создал» никак сюда даже и не клеилось – вот уж где со всей очевидностью видно было, что сам человек такого создать не может – честней уж: записал, подслушал, услышал) тот же самый человек, что и обожаемые Анастасией Савельевной фуги – столь величественно строгие по форме – оказываясь внутри которых как будто взбегаешь по красивым витым ступенькам внутри великолепного, гигантского, светом заполненного здания, ими же, по мере твоего восхождения, и выстраиваемого.
«Как было бы прекрасно, – думала Елена, в следующий раз, разглядывая, с дивана, задумчивую Крутаковскую спину за столом (и сполна наслаждаясь доставшейся и в этот раз без битвы изумительной звякавшей, колоколисто брымкавшей подушкой – и, для прочистки мозгов от абсолютно не хотевшей удаляться с нажатием кнопки «stop» баховской в воздухе парящей музыкальной живописи, – вместо сюит слушая в наушниках уже заграничные «голоса»), – как было бы прекрасно, – думала она, жалея, что неловко как-то сейчас отвлекать этой мыслью Крутакова от работы, – как было бы прекрасно, если б – не важно в музыке ли, в живописи ли, в литературе ли – можно было б создать как бы сюитную фугу – с сюитной свободой, с летящим раздольем фантазии и как бы внешней независимостью частей друг от друга – и одновременно с внутренней логикой фуги – так, чтобы в кажущихся абсолютно независимыми по сюжету друг от друга частях – на внутреннем уровне жила, звучала – пряталась – и снова узнаваемо выглядывала – главная музыкальная тема!»