Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 56 (всего у книги 58 страниц)
Из закромов Темплерова незаметно и естественно перекочевал, в бессрочное ее пользование, за рубежом изданный «Катехизис» (с великолепной мягкой шершавой обложкой, цвета и фактуры белогвардейской шинели), и красненький квадратный американский томик «Евхаристии» Шмемана. Кроме того, Темплеров пообещал «устроить» так, что, после ее возвращения из Мюнхена, ей будут класть в почтовый ящик в большом конверте парижскую «Русскую мысль».
Купаясь в роскоши – разбирая еще и Крутаковские подарки – требовавшие блаженного пословного перевода с английского – Елена не знала, за что взяться в первую очередь – и взялась, в результате, разумеется, за самое непонятное и сложное. Ночи – бессонные благословенные чтецкие ночи, в которые высыпа́лись с неба щедрейщие богатства – вернулись – в прежней насыщенности. Мир те, чтущий! Мир те, благовествующий! Обнаружилось вдруг, при первой же выборочной наугад выхватке из Крутаковской английской «Текстологии Нового Завета», что Апостол Петр – звался – до Господня призвания – никаким не обтекаемо-интернациональным Симоном, а еврейским забавным именем «Шимо́н», а у Фомы – «Близнец» было вовсе не дополнительным прозвищем, а дословным переводом слова «Фома» с еврейского языка, а отверзая слух и речь прежде глухонемому, Христос говорил, оказывается, никакое не мягкое «еффафа», а жесткое заклинание на иврите: «Ипатах!» или на арамейском: «Итпетах!» – лишь потом, милым фусюканьем греческого койне, транслитерацией смешно переданное. А Нафанаил невзначай оказался Нетанеэ́лем – с удивительным значением на библейском языке.
И везде, везде в тексте Евангелия (когда вчитывалась, со словарем, в «Текстологию») начинали блестеть такие яркие и неопровержимые знаки реальности той, аутентичной, маленькой, местечковой почти, еврейской жизни – непрестижной (а пуще сказать – ненавидимой) бунтующей все время, непокорной – хоть и числимой римлянами занюханной, провинции Римской империи – из которой-то мягкой местечковости и предпочел быть родом Спаситель мира. Полуграмотные евреи-рыбари рядом, призванные Им – хотя уж мог бы очаровать римских тонкообразованных вельмож! И лишь один «умеющий считать», встроенный в систему – и за это глубоко презираемый всеми нормальными богоизбранными еврейскими голодранцами – «мытарь» Матфей, побросавший, на радостях (еще бы – смыть такое презренное, как богатство и работу на Римские оккупационные власти, – пятно), монеты, и побежавший, хитон задрав, пыль сандалями вздыбливая, со всех ног, сердцем узнав голос Учителя, за Ним по дороге.
Жесткий каламбурчик Иоанна Крестителя (парня, с простым еврейским именем Йоханан – тоже преисполненным библейским смыслом) уж и вовсе развеселил! Выяснилось вдруг, примерно в полчетвертого утра, что когда Иоанн Креститель грозил нерадивым сородичам (Авраамовыми детьми себя нарекающим, и надеющимся быть спасенными просто по праву иудейской крови), что если они будут зазнаваться, Бог «из камней может воздвигнуть детей Аврааму» – оказывается, в жизни-то, произнося это, еще и звучно и остроумнейше использовал игру ивритских или арамейских слов – где «камни» и «дети» – как сборные кубики, в которых всего на одну перестановку кубика разница – и превратить одно в другое действительно можно за секунду.
И уж в буйный восторг привело то, что обнаруженный в Египте, на базаре, усатым английским любителем древностей, крохотный, в девять на шесть сантиметров, клочок бумажки, разом перечеркнул умствования той части богоборцев-ученых, которым зачем-то до смерти, до зуда (как следовало из книги) хотелось отодвинуть датировку написания Евангелия от Иоанна куда-нибудь подальше, в какой-нибудь задний вагон второго века. Рассматривая Райлэндовский лоскуток папируса, форма которого, на репродукции фотографии в книжке, была как нежная машущая читателю ручка – Елена вдруг увидела, что ручка-то эта прибита к кресту, пробита гвоздем, скорчена – и все равно машет в нежном любящем приветствии – как роспись Христа. И такими знаковыми казались обрывки слов, которые Христос (несомненно, намеренно – ведь властен же Бог – даже в этом падшем, враждебном Богу, украденном у Бога сатаной мире, – властен же Бог даже здесь устроить так, чтобы хотя бы слово Божие в письменах дошло до жаждущих именно в таком виде, как Богу угодно!) предусмотрел, небесным авансом, разместить на этом, в двадцатом веке, веке беспрецедентной войны против Бога, найденном рукописном клочке (обнаружение которого разом доказало, что Иоанново Евангелие было написано не позднее, чем в конце первого века – максимум – по самым натянуто-поздним оценкам, – а широко распространено было, в списках, в самых отдаленных от эпицентра Божественного взрыва местах, уже в начале второго века), чтобы еще раз тихо повторить обезумевшему, во всех первоосновах сомневающемуся, суицидальному богоборческому миру: «Всякий, кто от Истины, слушает гласа Моего». Фраза – как отметина на пробитой гвоздем ладони.
«Все правильно, все так и должно быть – если люди отказываются слышать Бога впрямую – Бог предлагает им разгадывать Себя как лингвистическую загадку…» – размышляла Елена. По ее-то личным ощущениям, счетоводческие споры о сроках написания Иоаннова Евангелия, вообще были праздными: ровно потому, что подходили ученые к определению даты, как она видела из текста толстенной книги «Текстологии», с какими угодно ложными инструментами – но только не с единственно верным инструментом личного духа. Евангелие от Иоанна настолько светилось изнутри, освещенное, несомненно, глазами непосредственного свидетеля жизни Христа, настолько неподдельными были совершенно репортажные, максимально личные, детальнейшие подробности – кто куда пошел, кто кого встретил первым (которые не просто невозможно было бы подделать – а просто подделывать было бы незачем – потому что зачастую они ничего в содержательном смысле не добавляли – и даже выглядят, с точки зрения сюжетного содержания, излишними, избыточными – а просто являются отпечатком личных воспоминаний – причем воспоминаний крайне свежих, недавних!) – что Елена с улыбкой думала о том, что совершенно не удивится, если в тот миг, в который разрешатся все загадки (а миг такой, как она не сомневалась, настанет) выяснится вдруг, что четвертое Евангелие Иоанн вообще написал самым первым, сразу же после Голгофских событий – а остальные трое авторов составляли свои Евангелия, пользуясь едиными краткими записями деяний и изречений Христа – чтобы донести Благовестие до разных, удаленных друг от друга общин – вкрапливая в них рассказы других непосредственных свидетелей.
Корпя над выборочным переводом дальше, Елена посмеивалась над болтливым (и в прямом смысле «до смерти» любопытным) непоседливым эрудитом Плинием Старшим и его Младшим племянником – которые оба, заходясь от любви к истории внешней и активничая, умудрились, сами того не допетривая, случайно попасть в истинную, Божью историю – как муравьи в янтарь Вечности: Плиний Младший – тем, что в ничем не приметном 111 году кляузничал императору Траяну на христиан, собирающихся на совместную трапезу в «день солнечный», и спрашивал, как именно с ними расправляться, а Плиний Старший – тем, что задолго до этого, глядючи на общину неудачливых предтеч в Кумране, дал гениальнейшее, на все века вперед, определение монахам: «самый удивительный, вечный народ, в котором никто не рождается, но который вечно обновляется».
Выбрать монашеский путь? Быть иноком в миру, нести свою инаковость как крест? В эти дни Елена еще и еще раз, с волшебным чувством, что все пути открыты, что нет ничего невозможного, думала о том, чего же хочет в жизни. И то – в сладких мечтах видела себя графом Тишендорфом, находящем в мусорном ведре египетского монастыря на выброс приготовленные древнейшие куски манускрипта Библии, то воображала себя Агнес Льюис, вовремя схоронившей мужа, и в дикой жаркой стране по буковкам разбирающей древний язык на палимпсесте, а то – приклеивала себе бороду и пробиралась на Афон. А то – и вовсе видела себя ортодоксальной женой прекраснейшего, с черной густой бородой, яростного христианина – с восьмью детьми; при этом сама она в воображаемой идиллии одета была в длиннющую юбку до полу – а черно-бородатый мужик – выглядел почти как христианский хасид, причем, присмотревшись повнимательнее к этому образу в мечтах, Елена и сама над собой рассмеялась: потому как в черно-бородатом избраннике заметила вдруг Крутаковские хулиганские вишневые глазищи.
Расхохоталась и когда в Крутаковских машинописных страничках английского перевода православного Богослужения (пробежав все реплики – которые, после церковно-славянского, по ритму, внутренне узнавала уже на ощупь – без перевода, как стих, зная, что где должно быть по смыслу) обнаружила вдруг удивительную фразу: «Guard the doors!» – реплику священника, непонятно к кому обращенную. Начав вспоминать – что же произносится в этот момент богослужения на церковно-славянском? – Елена явственно услышала в памяти важным сочным баритоном выпеваемое: «Двери! Двери! Премудростию вонмем!» – и поняла вдруг, что совершенно неправильно эту фразу во время богослужений понимала: придавая, в воображении, что-то мистическое этому возгласу про «Двери!» – как некий вход в Божье Царство, в который войти можно Премудростию.
– Да, имеются в виду самые натуральные двери! – как-то счастливо, лучисто разулыбалась Татьяна – в мягкой шерстяной тускло-коричневато-малиновой кофточке, в длинной юбке, с классным журналом под мышкой, чуть заметно перекатываясь с невысокого каблучка на мысок, застыв посреди непереносимо визжащего коридора, когда Елена, после бессонной ночи, прибежала к ней, спрашивать про недоразумение. – Когда были жесточайшие гонения на ранних христиан – они вынуждены были запирать двери перед тем, как готовиться к Евхаристии – чтобы никто из внешних, никто из язычников, никто из репрессивных представителей властей, не ворвался в помещение и не осквернил священное преломление хлеба.
И Елена опять изумлялась тому, что на текст православного богослужения, как на пластинку, записалась та древняя реальность! Guard the doors! Значит, по-русски должны были бы восклицать: «Заприте двери!» или «Проверьте, заперты ли двери!»
Анастасия Савельевна, в эти, самые последние дни перед отъездом Елены, расклеилась, ходила по квартире с двумя ледяными компрессами – на лбу и на затылке – смешно прижимая мокрые холщёвые полотенца руками и жалуясь на мигрень, подстанывая, что невозможно же же же, чтобы, же, с минус десяти, же, опять, же, все растаяло, и подскочило до плюс пяти – что кататься на этих горках и жутких перепадах давления – с ума можно сойти; и как-то, из-за здоровья, что ли – то ли из-за чего-то еще – вдруг размякла, ругаться сил лишилась, а только причитала:
– Не верится даже, что ты за границу едешь… В стране ведь как рабы все всю жизнь прожили… А ты мир увидишь…
Накануне отъезда Елена, после церкви, гуляла одна, на Пушкинской: в матовом, многослойном тумане – молочные реки, кисельные берега; кисель у обочины, молоко в воздухе – и размышляла о том, как же смешно: вот, года два назад, она бы, как и остальные в ее классе, визжала от восторга от возможности выехать в Западную Германию – и вообще – куда угодно, на запад, в не-советский мир. А сейчас – почти физически трудно оставлять Москву – из-за того, что есть теперь здесь чудо: церковь. Щурясь на красные, зеленые, оранжевые яркие гуашевые брызги светофоров – расплывшиеся, из-за водянистости живописной среды, Елена, без всякого светофора, наискосок, по киселю, перебежала от кинотеатра на правую сторону Страстного, и мерно, замедляя шаг, пошла, невпопад, в разреженной спешащей черной вечерней толпе. Не успела пройти и до конца бульвара – как, не веря глазам, углядела впереди, метрах в десяти, с точно таким же ритмом (и, видимо, с точно такой же скоростью – раз не натолкнулась на него раньше) бредущего Крутакова, держащего руки в карманах джинсов, и чуть нахохлившегося, зябко поднявшего хрупкие плечи в кожаной своей куртке. Окликнув его – как ей казалось – очень тихо, для окружающего уличного шума, – Елена застыла – и когда Крутаков обернулся, ей на секунду показалось, что рад он этой безумной, опять не сговариваясь, встрече – так же заполошно, как и она ему. Но когда, не вынимая рук из карманов, подшагал Крутаков к ней, против течения, с ироничной усмешкой на губах – стало ясно, что был это мгновенный обман зрения, из-за озарений цветного тумана.
– Ну, что, да-а-а-рррагуша? – без всякого удивления на лице, мелодично заграссировал Крутаков – заросший опять, с длинной черной щетиной на щеках и подбородке, – весело и нагло, будто разговор они предыдущий закончили секунду назад. – Удалось Темплерррову тебя обррратить в монарррхистки?
– Вот еще… – обиженно процедила Елена, машинально делая шаг вперед.
– Что ж так? – не сбавлял сарказма Крутаков, шагнув вперед тоже, но тут же встал справа от нее, заступорив толпу.
– Крутаков, ну почему ты вот как всегда… – в сердцах начала Елена – но не закончила фразу, а вместо этого расстроенно, размахнув рукой, так что женщина какая-то в толпе сзади заругалась, сказала: – Да потому что все проблемы у богоизбранного еврейского народа начались, когда они начали ныть Богу: «Дай нам царя, как у всех других народов! Хотим царя!» Бог прямо им сказал, что монархия совершенно Ему не угодна, что требуя себе царя – они отвергают Бога, отвергают прямое Божье водительство и закабаляют себя в рабство земным властителям. А у христиан вообще может быть только Один Единственный Царь – Христос.
– Осталась, значит, – иронично выспрашивал Крутаков, не трогаясь с места и чуть уворачиваясь от налетающих на него прохожих, – пррри своих демокррратических убеждениях?
– А кто тебе сказал, что я демократка? – язвила Елена, не понимая, почему вдруг Крутаков к этой дурацкой теме привязался.
– А какова же тогда твоя политическая позиция? – наклонив голову, встряхивая, дуралейски, длиннющими смоляными волосами, зыркал ей в глаза Крутаков – явно издеваясь.
Елене уже плакать хотелось от дурашливого этого, насмешливого Крутаковского допроса.
– Я за профетическое правление, – обиженно выговорила она. – Причем пророком в идеале должен быть каждый. Каждый должен общаться с Богом напрямую… – и двинула вперед по бульвару.
– Вот найдешь себе какого-нибудь юного фрррица в Мюнхене – всю дурррь-то политическую из башки выдует! – расхохотался наконец Крутаков, беря ее под руку. – Нет, хотя, в немца ты, пожалуй, не влюбишься… Тогда в кого же? В негррра там в Мюнхенского в какого-нибудь?!
Елена, резко выдернув из-под Крутаковской руки локоть, развернулась к нему, чувствуя, как пунцово вспыхнули щеки от авантюрнейшей идеи:
– Женька, а ты можешь приехать завтра на вокзал – проводить меня? – и, выговаривая это, уже представляла себе, в каком отпаде будут все мальчики, да и девочки из класса, и – вот тогда уж – совсем не важно про что – пусть хоть про монархию говорит с ней перед поездом Крутаков.
– Еще чего не хватало! – издевательски на нее глянув, засунул опять, ёжась и позевывая, Крутаков руки в карманы джинсов. – Чтоб я тебе там всех женихов ррра-а-аспугал?
В купе становилось жарко. Топили – по интуристской, видимо, разнарядке – вдвое ядрёнее – наплевав на потепление. Вспомнив, что на столике внизу должен все еще (если кто-нибудь перед уходом не спёр) стоять смешной стакан в тяжелом железном подстаканнике, в который Елена, давным давно – неведомо сколько часов назад, набрала воды – кипятка – из сифона у проводницы, и поставила остывать, – Елена присела на корточки, растянула руки между верхними полками, и аккуратно соскользнула вниз. Железнодорожный стакан, к ее изумлению, не только был тут как тут, на уголком свисающей вперед, ярко-белой в темноте, крахмальной, хлопчатой салфетке – но и оказался еще горячим. Улыбнувшись зримой сжиженности этой времени, Елена, поджав ноги, уселась к окну – и, с удовольствием прижавшись лбом к холоду стекла, со странным, волнующим чувством вспомнила опять, что поезд неумолимо приближается к ржавому железному занавесу, и что эту метко запущенную стрелу никто уже не остановит.
Небо над Белорусским вокзалом, когда они отъезжали, было цвета растаявшего эскимо в шоколаде, упавшего с палочки в лужу; и как только отъехали, Елена, усмехаясь забавной, никоим образом не касающейся ее, внутренне, суете вокруг, вот так же, как сейчас, хлопнулась у окна – напротив взъерошенного Феди Чернецова с черными бакенбардами, не снимающего громадную свою, на альпинистский рюкзак похожую куртку с искусственным мехом на отвороте – и громогласно эпатирующего Анюту. И только в блеклом (как внутреннее, утреннее отражение окна) боковом ракурсе, видела, как Дьюрька, увлеченно декламировавший колонку из «Известий», вдруг судорожно вспомнил про хозяйственность и джентльменство, порывисто вскочил, откинул, скомкав, газету, и начал молниеносно разбираться с раскиданным жуткими бедствием всехошних сумок на полу; и чуть приветливее усмехнулась Анюте, взявшей с полки полотенце, чтобы выгнать Чернецова как муху – и тут же, покрутив полотенцем в воздухе, с безнадежным лицом отложившей его обратно. Все эти утренние отражения были как будто бы в стекле – черном уже, ночном, слоистом, двухрамном – до сих пор.
Елена взяла со скатерки железнодорожный сахар – с хрустом разломила пополам голубой бумажный пенальчик, с поездом на обложке: два продолговатых, особой, железнодорожной формы кусочка сахара разломились ровно в серединке. Сахар в темноте купе выглядел тоже, как и салфетка, изумительно белым. Решив, что грызть сахар приятнее будет, все-таки, когда вода в стакане хоть немного еще остынет, и можно будет запивать, Елена выела из обеих половинок сахарную труху – и приросла опять лбом к холодному стеклу, вставляя бегущим, рядом с поездом, в темноте оврагов, электрическим высоковольтным столбам ладонь меж ребер – для верности – чтоб через несколько часов железный занавес и вправду перестал существовать.
Вдруг, с диким грохотом и хохотом, с третьей, багажной полки, выкатился на противоположную верхнюю спальную полку Чернецов:
– Хрюй! Круто! Ты меня так и не заметила! А я с фонариком, за сумками, под курткой от тебя прятался!
Обмерев на миг от неожиданности, Елена моментально щелкнула ночничком в изголовье полки. Чернецов, взъерошенный, кудлатый, кадыкастый, с горбатым огромным носом (горбинка в самом центре), с нелепыми своими нагуталиненными бакенбардами, восседал на верхней полке и сверлил Елену глазами. В правой руке у него была канцелярская тетрадка, а в левой и вправду фонарик – потухший.
– Батарейки кончились!
– А ну вали отсюда! – расхохоталась Елена.
– Хрюююй! – не унимался Чернецов, как-то по-панковски-умело громко всхрюкивая всей носоглоткой и носом. – Ништяяяк! Я дневник сегодня решил начать! Первый раз в жизни!
– Какой еще дневник… Федя, вали, мы же договорились, что ты местами со Жмых махнешься….
– Нет, Ленка, ты послушай, что я написал! – вдруг перейдя на доверительно-интимный говорок и, вентилируя просторы жаркого купе носками, свесив ножки с верхней полки, раскрыл тетрадь. – Сел в купе. Компания подобралась прекрасная… Аня, Лена…
– Федя! – не выдержала Елена. – Что за чушь ты мне тут…
– Хрюююй! – взвыл Чернецов. – Это не чушь! Я, может быть, свои чувства тебе доверяю – а ты обзываешься… Это же дневник… Я, может быть, никогда в жизни этого никому, кроме тебя, не прочитаю!
– Федя, я ненавижу дневники… – встав, уже решительно, поняв, что само по себе это представление не кончится, Елена дергала Чернецова за штанину, пытаясь свергнуть с полки вниз. – Самый гнусный жанр…
– Хрюююййй! – молил, чудовищно деланно-плаксивым голосом, Чернецов. – Ну дослуш-ай! Ай! Ай! Щас упаду! Не дерг-ай! Ай!
– Федя, читать чужие дневники – это дурной тон… Я затыкаю уши! – дергала уже за обе парчины Елена – примериваясь, как бы поскорее, как только его сдернет вниз, мгновенно открыть дверь и его вышвырнуть.
– Хрюй! – вздернул ноги на полку Чернецов. – Хрюй! Но это же я сам тебе читаю! Прошу тебя! Ну дослушай до конца! Я тут немножко же совсем написал! Вот! Слушай! Сели в поезд… А, это я уже читал! Аня, Лена… Вот, вот, самое главное!
– Заткнись немедленно! – Елена, завязав Анино, и без того безобразно помятое уже вагонное полотенце, сделав из него лассо, пыталась словить Чернецовскую увиливавшую ногу.
– Компания подобралась… Всё время думаю об Анне Павловне! – быстро читал с листа, тараторя, отбиваясь от нее и уползая дальше к окну, Чернецов. – Я подумал: а училка-то у нас, классная руководительница – ничего! А что? Анна Павловна – симпатичная женщина! Почему бы мне не влюбиться в нее! Надо за ней начать ухаживать!
– Федя, если ты не заткнешься, я… – вымахивала его полотенцем Елена, одновременно пытаясь зацепить его ногу.
– Вот! Вот! Последние слова! Дослушай! – орал Чернецов, забившись в самый-самый угол и перманентно делая ногами быстрые пассы, чтобы не попасться в лассо. – «Я сейчас лежу в темноте, под курткой, с фонариком. Спрятался под курткой на багажной полке. На верхней полке лежит Лена. Она меня не видит. Лена всех выгнала из купе. Сейчас заметит меня, и тоже…» Ай! Ай! Не надо! Ай! – с фиглярским грохотом Чернецов спрыгнул на пол, изображая, что это Елена его скинула – и, панкуя уже без всякой совести, свернулся на ковровой дорожке калачом. – Ай! Не бей меня! Вот буду теперь тут лежать у твоих ног и страдать!
Елена быстро отщелкнула замочек двери.
– Буду лежать – и кусать тебя за ногу! – воскликнул вдруг Чернецов – и чуть было не впился через джинсы в ее лодыжку.
Вовремя отдернув ногу, выскочив из купе, в ярко освещенный коридор, думая о том, что еще миг – и пришлось бы, вероятно, делать прививки, Елена пыталась понять, как же Чернецов умудрился спрятаться – вроде, мотался туда-сюда, пока она выставляла картежников… Когда ж он успел?
Чернецов, тем временем, из купе и не думал выметаться: на безумной скорости залез еще раз, по раскладной лестнице, в изножье, на верхнюю полку, вытянул, с барабанным звуком – из своего бывшего укрытия – с багажной полки – зачехленную гитару, сиганул вниз и, усевшись у самого окна на нижней полке (напротив того места, где Елена всего пять минут назад так расслабленно сидела) экстренно принялся, речитативным перебором, тренькать – и вдруг трогательно запел:
– Я самый плохой! Я хуже тебя! Я самый ненужный! Я гадость! Я дрянь! Зато! Я! Умею! Летать!
Елена невольно улыбнулась: песня ее любимого панкующего философа, гениального барда-бессеребреника с оксюморонной фамилией Мамонов – единственного, кого из современных музыкантов еще можно было в последние годы без отвращения слушать.
– Яаааа – сееееерый гооолубь! – вытягивал, подражая Мамонову, Чернецов, под гитару.
«Что ж, Чернецов уж точно не хуже других в классе – он, по крайней мере, только притворяется идиотом», – усмехнулась Елена. И тут же услышала сзади чей-то бубнивый, сонный, нарочито ворчливый голос:
– Что вы тут расшумелись вообще?! Спать не даете! Вы не одни в вагоне, между прочим!
Резко развернувшись, Елена увидела Александра Воздвиженского, который, покачиваясь, шел куда-то – видимо в туалет. Воздвиженского знала Елена с детства – был он в параллельном классе, из которого чуть позднее, в изнеможении от радостей общения, панически сбежала Эмма Эрдман. С Воздвиженским же, единственным из всего класса, Эмма Эрдман – в самом детстве – дружила – кажется, потому, что родители Эммы считали крайне интеллигентным поддерживать дружеские отношения с мальчиком, родители которого, когда он был маленьким, жили в ГДР. Много раз, в первом классе, Елена с удивлением наблюдала как Эмма Эрдман и Саша Воздвиженский возвращались зимой вместе из школы – в совершенно идентичных гэдээрошных красно-синих болоньевых куртках (у Эммы были какие-то родственники – потомки старых коммунистов – в ГДР тоже, присылали передачки с предметами первой необходимости, и теперь типовой гардероб был зеркален Воздвиженскому), в совершенно одинаковых сине-красных гэдээрошных болониевых шапочках с опускающимися ушами (посмотреть-то на которые было страшно – не то что представить как они шваркают по ушам) – и с абсолютно одинаковыми гэдээрошными сине-красными гигантскими вертикальными ранцами за плечами. Ранец Эммы Эрдман, впрочем, Воздвиженский иногда таскал за ней к ее дому в руке – что, в первом классе, вызывало некоторую зависть Елены. Вообще, насколько Елена вспомнила – в первом классе (возможно именно из-за этой легкой зависти к извозу портфеля Эммы) Воздвиженский казался ей очень симпатичным. Но дружба между ним и Эммой, по загадочной причине, уже во втором классе оборвалась, к дому Эммы Эрдман Воздвиженский больше не приходил. А для Елены и вообще как-то быстро стёрся из поля зрения, задрапировавшись под школьную массовку – тем более в другом классе. Теперь же, перед отъездом, из массовки Воздвиженский вдруг возник – и не в самом привлекательном виде: на собрании, устроенном перед отъездом Анной Павловной (как «ответственной» за выезд), в ее маленьком, тесненьком кабинетике, рассчитанном на одну только группу по немецкому, Воздвиженский взял слово – и чуть был всех этим словом не уморил от тоски и занудства – выдвигал какие-то бесконечные вопросы о курсах валют, о ценах на товары, о билетах, доставал из кармана калькулятор, что-то подсчитывал, выставлял Анне Павловне какие-то перекрестные цифры и требования. Воздвиженский носил очки в тонкой изящной металлической оправе, ходил в школу с дорогим академичным дипломатом на семи цифровых замках, был коротко и жестко стрижен, все время набучивал крайне пухлые свои губы – реагировал на все грубовато и занудно-рассудительно, с какой-то как будто опаской – и выглядел ровно так, как в представлении Елены должен выглядеть человек, которого не любят и не балуют дома, а муштруют с детства почем зря и натаскивают на карьеру. Все время всем предъявлял какие-то претензии, все время гугнил недовольно… И для Елены даже оставалось загадкой, как в первом классе школы Воздвиженский мог казаться ей очень миленьким.
Воздвиженский чуть смутился, из-за своего грубо-бубнивого голоса, посмотрел на нее вопросительно – кажется, не зная как себя вести: вроде знакомы – а вроде и не знакомы, – чуть поддернул носом, буча губы по кругу – но, тем не менее, все с таким-же жлобским бубнением опять повторил:
– Мы спим там уже, между прочим! – и полузлобно, чуть снижая злобный заряд, и делая вид, что это он так шутит – указал на соседнее купе – хотя сам он был вовсе не там, а здесь, и, судя по разговору, если и спал – то не совсем.
– Уже поздно – все спят, и тебе пора спать! – передразнил его вдруг Чернецов, запев и заиграв опять на гитаре, и изображая – теперь уже (по общей моде), зюзюкающий дефект дикции Цоя.
Иронично взглянув на хохолок свежестриженных волос на макушке Воздвиженского, на коровий зализ стоячих торчком спереди волос – слишком коротко стриженных, явно для стрижки не созданных (по ее детским воспоминаниям – чуть волнистых прежде от природы, когда их не обкарнывали) карих волос – Елена усмехнулась:
– А мы вот не спим. Заходи, к нам в купе в гости, Саш, чувствуй себя как дома.
XI
Воздвиженский, шатнувшись при рывке поезда, все еще с недовольным лицом, неожиданно и вправду завернул в их купе – и тут же, у двери, сел на нижний лежак.
– Завра в восемь утра начнется игра! – распелся Чернецов своим уже, сильным довольно, и красивым, голосом, выбирая проникновенные переборы мелодии на гитаре. – Завтра утром ты будешь жалеть, что не спал!
В полутемное купе, освещенное только одним прикрытым матовым ночником, где Елена села рядом с Воздвиженским, в незакрытую дверь на звуки гитары через несколько минут заглянул из яркого коридора Дьюрька:
– Ой, чего это у вас здесь, интересненькое? – не чинясь, с видимым любопытством на розовой, пышущей дорожным счастьем рожице, проговорил он – и быстренько уселся на полку с Чернецовым, напротив Воздвиженского.
Затем заявилась, за Дьюрькой зашедшая, его разыскивать, партнерша его по картишкам, одна из бывшей «малышни» – бойкая активистка Ольга Лаугард, с длинной, кудряшками, химической прической «Аврора» – и, заслышав музыку, протиснулась и уселась на один лежак с Еленой и Воздвиженским – слева от Елены, к окну.
Следующей заглянула растерявшая приятелей по картишкам Анюта – зашла в купе и, окинув всех строгим взглядом, сказала:
– Таааак…. Все понятно… – и тут же развернулась и, с ругательным выражением спины, вышла куда-то в неизвестном направлении, – немедленно сменившись в дверном проеме вдохновенным заикой, себе на уме, Матвеем Кудрявицким с картофельным носом и вечной, громадной, гроздями красовавшейся, лихорадкой на верхней губе – привлеченным игрой на гитаре. Кудрявицкий был крайне полезен на уроках у особо-вредоносных учителей, когда надо было потянуть время до звонка на перемену – чтобы не вызвали отвечать никем не выученный нудный урок. Когда дело было совсем швах, до звонка оставалось всего-то минут пять, и рука училки агрессивно тянулась к журналу, к давно не называемым фамилиям, в надежде успеть довбивать до звонка в этот журнал колов, – и Кудрявицкий видел, что надо спасать друзей, он бросался на амбразуру: тянул руку, вызывался отвечать – перебивать заику бо́льшая часть учителей все ж таки стеснялась, а пока выговаривал Кудрявицкий, склоняя инициальные согласные на все лады, первую фразу – гремел звонок. К Кудрявицкому даже специально обращались иногда за такого рода помощью – так что в общем-то заикание его в классе уважалось и считалось родом искусства, как встарь миннезингеры. Незабвенным, навеки, оставался специальный доклад «про снежного человека», по материалам научно-популярных журналов, который Кудрявицкий вызвался сделать злобной зоологичке – и в результате растянул доклад аж на два урока, спасая корешей, не делавших домашнее задание: «Снежный человек – он х… Х. Х. Х…» – «Хищный, Матвей?» – подсказывала проявляя сочувствие к заиканию, зоологичка. – «Нет, снежный человек – он х… Х… Х…» – «Хищник?» – не унималась зоологичка. – «Н-нет! Он… х… Х… Х… Х… Х…» – «Хороший?» – подсказывала зоологичка. – «Н-н-нет! Снежный человек – он – ха! Ха! Ха! Ха-грессивный!»
Был Кудрявицкий еще и знатным певуном – разумеется, при пении не заикаясь вообще – и также умел играть на гитаре.
– Хо-о-о-о! – выразил теперь Кудрявицкий, как мог, восторг от игры Чернецова – и втесался в оставшееся на нижнем лежаке место между Дьюрькой и Черенецовым.
– Над небом голубым есть город золотой… – затянул Чернецов, под романтический перебор.