Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 41 (всего у книги 58 страниц)
В разгар съезда, правда, Сахаров явно понял, что нельзя ждать милостей от такой природы – и стал, вопреки всем регламентам, просто таки выкрикивать правду в отбираемый у него микрофон – вопреки вопящему, как взбесившийся зоопарк, захлопывающему его, улюлюкающему большинству съезда.
– Я имею на это право! Меня послал народ! – сжимал он худенькую руку в кулаке и потрясал ею.
И действительно – какое-то чудо истошного и бесстрашного говорения правды – на глазах у всего мира – после вечности лжи в стране – свершалось, благодаря ему – одному единственному из более двух тысяч сидевших в зале болванок (если не считать немногочисленных демократов из числа «прозревших» коммунистов – кумиров Дьюрьки – тоже приходивших каждый вечер в Лужники, избранных, в основном, в Москве и в Питере – но, на взгляд Елены, как-то осторожничавших, системничавших, все время как будто оглядывавшихся – как бы окончательно не испортить отношения с партийными паханами, и, на всякий случай, прячущих все-таки в кармане зачем-то партбилет).
– Андрей Дмитрич! Мы вам дадим слово в конце заседания следующего! Зачем сейчас… – возмущался из президиума на матерого волка с чуть подбитым глазом и припухшей челюстью похожий Лукьянов.
– Не давать ему! – кричали в голос какие-то подтявкиватели в зале.
– А вот сейчас перерыв! – хитренько показывал Сахаров на часы. – Перерыв! Давайте я сейчас скажу! Я думаю, я много времени не займу!
– Сейчас дать? – смурым, с тяжестью на донце, голосом переспрашивал Лукьянов Горбачева. Сахаров, почти добравшийся уже до трибунки, поворачивался к Горбачеву. Двухтысячный зверинец тем временем, за спиной Сахарова, уже орал в неистовой ненависти. Горбачев с невнятным междометием озадаченно махал рукой в сторону трибунки и почесывал родимое пятно на лысине.
– Не давайте ему микрофон! – изрыгал еще кто-то из-зала.
Но Горбачев, поняв неотвратимое, делал кому-то уже психотерапевтические успокаивающие пассы рукой. Лукьянов, следуя ему, в свою очередь посылал тайные сигналы ладонью своей подконтрольной группе – в левой части зала.
Сахаров, тем временем, быстренько оккупировал микрофон:
– Я меньше всего желал оскорбить советскую армию. Я не оскорблял того солдата, который проливал в Афганистане кровь. Речь идет о том, что сама война в Афганистане была преступной. – (следовали звериные попытки заглушить речь хлопками из зала). – Преступной авантюрой, предпринятой неизвестно кем! Неизвестно кто несет ответственность за это огромное преступление нашей родины. И это преступление стоило жизни почти миллиону афганцев. Против которых, против целого народа, велась война на уничтожение. Миллион человек погиб. И это то, что на нас лежит страшным грехом, страшным упреком. Мы должны с себя снять именно этот позор, этот страшный позор, который лежит на нашем руководстве! Вопреки народу, вопреки армии руководство СССР совершило этот акт агрессии!
Зал бесновался. Сзади, из президиума раздавались заглушающие речь вяки регламентного звонка.
– Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич… – загробным голосом угрожающе повторял сзади него, из президиума, Лукьянов.
Но Сахаров, лишь на миг обернувшись в пол-оборота к президиуму, продемонстрировав асимметрично завившиеся вверх, как крылышки, левые краешки опушка его лысины, и болезненно сморгнув несшиеся у него из-за спины, из президиума, попреки, и тут же опять развернувшись к микрофону, продолжал:
– Я выступал против введения советских войск в Афганистан! И за это был сослан в Горький. Именно это послужило главной причиной…
Лукьянов, стоя, в сером своем костюме, с волчьей миной наклонился уже было угрожающе опять – но осекся.
– И я горжусь этим! – говорил Сахаров. – Горжусь этой ссылкой в Горький, как наградой, которую я получил.
Номенклатурная урла в зале орала уже в голос.
– Андрей Дмитриевич! – постарался опять перебить его сзади из президиума Лукьянов.
– Это первое, что я хотел сказать, – невозмутимо, хотя и слегка морщась от всех этих перебивающих шумов, продолжал Сахаров. – А второе – когда речь идет о возвращении советских военнопленных, находящихся в плену. Единственным способом решения этой проблемы являются прямые переговоры между советской стороной, Кабульским правительством, и афганскими партизанами, которых необходимо признать воевавшей стороной – они защищали независимость своей родины, и это дает им право считаться защитниками своей родины… – (на этих словах даже считавшийся главным коммунистическим перестройщиком, насупленный Александр Яковлев, изредка маячивший в камере в президиуме, шандарахнул чем-то по столу и, в отчаянии откинулся на алую спинку своего стула). – И в ходе этого вопроса я упомянул о тех сообщениях иностранных, которые были мне известны по передачам иностранного радио, о фактах расстрелов… с целью – как написано в том письме, которое я получил – с целью избежать пленения! Это слово прямо… Исключения пленения… Это – проговор – тех кто мне писал! Это – проговор! Чисто стилистический! Просто переписанный с секретных приказов! Сейчас этот вопрос расследуется! И до того, как этот вопрос расследован, никто не имеет права бросить мне обвинение в том, что я сказал неправду! А факты я получаю все новые и новые…
Визжащий звон председательского звонка.
– Я не советскую армию оскорблял! Не советского солдата! – договаривал Сахаров. – А тех, кто дал этот преступный приказ послать советские войска в Афганистан.
Благодаря живой трансляции, съезд казался Елене каким-то огромным, чудовищным театром, где, в зале, слишком ярко были высвечены человеческие уродства советской расы.
Вот – молоденький военный курсант играет желваками с убийственной, тупой ненавистью в глазах, беззвучно выругиваясь на Сахарова с места, весь выпадая вперед всем своим корпусом на собственных, неслышных истории, репликах.
Вот – возмущается речам отщепенца-антисоветчика другой военный – с очень узким наморщенным лбом, с бровями в форме крыла летучей мыши, и с толстыми сочными губами, как замоченный в воде чернослив. И при этом – с прекрасной волнистой шевелюрой: выбрехивает тоже какие-то ненавидящие реплики.
Бровястый седой дородный председатель колхоза – делится негодованием с ведущей крупногрудой политработницей с брошью.
Оловянный взгляд еще одного военного, придерживающегося рукой за впреди стоящее кресло. Мясное лицо какой-то каревласой, молчащей и явно думающей о надоях в московских спецмагазинах, на заднем плане.
А вот – жизнерадостные свиноматки в едва сходящихся на свинячих статях костюмчиках, желающие чересчур беспокоящего общественность академика с трибуны прочь.
– Крутаков, какой ужас… Это разве люди…? – тихо, смотря спектакль, набрав Крутаковский номер, спрашивала Елена. – Как страшно… Смотреть на лица страшно…
– А что ты хотела, голубушка! – рассудительно замечал Крутаков. – Рррезультат ленинско-сталинской генетической селекции – налицо. Вот он – естественный подборрр в действии! Они же не только интеллигенцию уничтожили в стране под корррень – но даже и старррое крррепкое крррестьянство, и честных рррабочих, которррые могли бы за себя постоять. Да и пррросто убивали ведь каждого, кто думать самостоятельно пррривык, – потому что самостоятельные личности – угрррроза для их рррежима. В живых ведь, по сути, остался только тот, что готов был заткнуться и прррислуживать. Тррри поколения такой селекции – чего ты еще ждала от этих служивых! Вон, для них для всех Сахаррров – выррродок! Счастье, если сейчас начнется интеллектуальное пррробуждение – но новая нация никакого отношения к прррежней Ррросии, которррая существовала до перрреворррота, генетически уже иметь не будет…
В день закрытия съезда Елена договорилась встретиться с Аней Ганиной – поесть мороженого у метро Сокол (какая-то появилась диковинка в маленьком, темном кооперативном кафе – «мягкое» мороженое – выжатое, как будто из какого-то здоровенного тюбика, и политое сверху приторным сиропом). Аня, съезд не смотревшая, а слушавшая только краткие боевые сводки от своих родителей, тактично спросила Елену, во столько съезд закончится, прибавила к этому еще пятнадцать минут (чтобы Елене дойти от дома), и назначила время встречи.
Елена уже напяливала кроссовки, когда из не выключенного (просто на всякий случай) телевизора – вместо звуков закрытия съезда – засверлил опять всем депутатам советские мозги сварливый, нежный, голосок Сахарова, дорвавшегося в самую последнюю секунду до микрофона. Елена, с одним кроссовком в руках, ковыляя на втором, возвратилась в комнату Анастасии Савельевны. Анастасия Савельевна, услышав нечто абсолютно незапланированное в трансляции, прибежала в комнату с миской салата в руках (зеленый лук, сметана) который делала в кухне.
– Ты уходишь? А поесть? – встрепенулась она – увидев, что Елена куда-то собралась.
– Мам, тише, ну дай послушать же!
– Андрей Дмитриевич, вы пока присядьте…! Или постойте! – с колхозными развязными интонациями махал рукой Горбачев уже подошедшему к микрофону Сахарову.
– Какой хам… «постойте, присядьте». Кем он себя считает?! Как он смеет так с Сахаровым… – стонала Елена, бросив кроссовок на пол. – Хамло.
Анастасия Савельевна молча, с упреком на нее глянув, нервно месила сметану в миске вилкой, усевшись на диван.
Какая-то веселая сучка из общества театральных деятелей, решив попозировать каблучками да новым костюмчиком, выбежала к микрофону, оттеснив Сахарова, ябедничать, что Сахаров-де, выступал на съезде семь раз, а их председателю ни разу не дали слова.
– Не надо! Не надо! – унимал ее Горбачев.
– Я помочь вам хочу! – любовно льнула к Горбачеву через стол президиума активистка.
– Не надо! Вы мне не помогаете сейчас, а мешаете! – раздражался Горбачев – как будто в заведенном механизме добровольных помощниц и помощников что-то сбилось и пошло не по плану. – Вот не надо сейчас!
– Я семь раз не выступал! – отбивался от активничающей дамочки Сахаров. – Я выступал пять минут при открытии съезда! Остальное – были реплики!
– Товарищи, я вношу предложение компромиссное – кто за то, чтобы дать депутату Сахарову пять минут для выступления – прошу поднять мандаты, – голосом опытного психотерапевта, делая успокаивающие ритмичные пассы в зал поднятой ладонью, заявил Горбачев – кажется, понявший, что если лишить Сахарова слова под завязку съезда – то это станет не только международным скандалом но и перечеркнет вообще весь этот съезд. – Пожалуйста, Андрей Дмитриевич: пять минут!
– Как получится, товарищи, – спокойно сказал Сахаров, и, нацепив на нос очки, отвернулся от Горбачева, придвинулся к микрофону.
Горбачев, заценив это «как получится» – усмехнулся, прикрыв губы мизинцем.
Зал заорал в недовольстве.
Горбачев с доброй улыбкой медведя гризли, завидевшего вкусного туриста на одинокой тропинке – сидел рядом со своим подельничком Лукьяновым: зачем-то на интимнейшей дистанции – как влюбленные, которым надо незаметно передавать друг другу под столом записки или обжиматься.
– Я должен сказать, что мое положение все-таки несколько исключительное, – скромно заметил Сахаров. – Я отдаю себе в этом отчет и чувствую на себе ответственность. И из-за этой ответственности я буду говорить – уж как я собрался говорить.
И, на этих словах, Сахаров, скрупулезно, по пунктам, стал предлагать государственный переворот.
Альтернативная резолюция съезда – которую он предлагал депутатам принять, отменяла вообще вмиг все тоталитарное устройство государства.
– Одна минута у вас осталась, – метрономом отсчитывал ему из-за спины Горбачев.
– Декрет о власти: первое – статья шестая конституции отменяется! – лихим тоном провозглашал с трибуны Сахаров. – Второе: принятие законов является исключительно прерогативой съезда народных депутатов!
Зазвенел председательский звоночек.
Сахаров, даже не оборачиваясь, и ни на секунду не прекращая речи, лишь на миг победоносно высоко поднял вверх правую свою, худую, длинную руку.
– Пропускаю пункт для быстроты! Пятое: избрание и отзыв высших должностных лиц… а также председателя КГБ СССР, председателя Комитета по телевидению и радиовещанию, главного редактора газеты «Известия» – исключительное право съезда. Поименованные выше лица подотчетны съезду и независимы от решений КПСС и ее органов. Шестое: кандида…
Речь Сахарова прервали тройным регламентным звонком.
– …туры на пост… – храбро продолжал держаться Сахаров. – Пропускаю еще один пункт. Последн… Седьмой пункт! Функции КГБ ограничиваются задачами защиты международной безопасности страны. Я прошу создать редакционную комиссию и на чрезвычайном заседании съезда рассмотреть этот декрет! Я обращаюсь к гражданам СССР с просьбой поддержать декрет в индивидуальном порядке, подобно тому, как они это сделали при попытке скомпрометировать меня и отвлечь внимание от ответственности за афганскую войну. Опускаю аргументацию. Продолжаю.
Вместе со звонком раздался голос Горбачева из-за Сахаровской спины:
– Всё!
– Уже нет давно опасности военного нападения на СССР!
Аплодисменты в зале были таким странными, липли стеной – что Сахаров невольно остановился – и взглянул в зал: поддерживают? Или…? Сообразив, однако, что это его, как всегда, гонят с трибуны, Сахаров, яростным голоском, продолжал:
– У нас самая большая армия в мире! Больше чем у США и Китая вместе взятых! Я предлагаю создать комиссию для подготовки решения о сокращении сроков службы в армии ориентировочно в два раза для рядового и сержантского состава с соответствующим сокращением всех видов вооружения, но со значительно меньшим сокращением офицерского корпуса с перспективой перехода к профессиональной армии.
Раздались жиденькие, процентно несопоставимые со съездовским большинством, аплодисменты сторонников Сахарова.
– Такое решение имело бы огромное значение, международное значение для укрепления доверия и разоружения, включая полное запрещение ядерного оружия…
– Андрей Дмитриевич! – возмущался у него из-за спины (невидный в прямой трансляции) Горбачев.
Сахаров, даже не обернувшись, сделав какой-то особый мимический жест веком правого глаза – как слон, которому в глаз пыталась залететь мошка, и, отмахнувшись, по полукругу, лысой головой, продолжал:
– …а также огромное экономическое и социальное значение.
Дочитав фразу, Сахаров все-таки обернулся на генсека.
– Всё! – выставил ему ладонь, как запретный буфер, Горбачев.
– Мое выступление имеет принципиально значение, я продолжаю, – быстро проговорил Сахаров и вернулся к микрофону.
– Национальные проблемы…
– Всё! – говорил Горбачев – и истошно звонил председательский звоночек.
– …Мы получили в наследство от коммунизма национально конституционную структуру, несущую на себе печать имперского мышления и имперской политики разделяй и властвуй…
В зале, выхваченный камерой, мелькнул носатый Ельцин – выступления абсолютно не слушающий и болтающий со смеющимся соседом.
– Жертвой этого наследия являются малые союзные республики…
В зале опять начали его захлопывать, прогоняя с трибуны.
– …и малые национальные образования! – с триумфом, повысив голос, поднял Сахаров обе руки, поставив какое-то неожиданнейшее свободоносное ударение на этих, совершенно в общем-то невыразительных словах. Сморщившись, сжавшись в комок, и страшно разевая, как будто в смертельный бой рванул, рот, выразительно акцентируя каждое теперь уже свое слово пепельно-обескровленными губами, Сахаров явно готов был скорее умереть, чем заткнуться. Спадали совсем уже на кончик носа очки. – …Входящие в состав союзных республик по принципу административного подчинения! Они на протяжении десятилетий подвергались национальному угнетению. Сейчас эти проблемы драматически выплеснулись на поверхность! Но не в меньшей степени жертвами явились большие народы…
Голос Сахарова стал куда-то уплывать.
– Микрофон, микрофон, – Горбачев завибрировал в воздухе расставленной ладонью – как будто танцует лезгинку, кажется, испугавшись, что академику сейчас, оскандалив съезд на весь мир, еще и микрофон отключат без его, Горбачевской, воли.
– В том числе русский народ! На плечи которого лег основной груз имперских амбиций и последствия авантюризма и догматизма во внешней и внутренней политике. Необходимы срочные меры. Я предлагаю обсудить переход к федеративной горизонтальной системе от национально-конституционного устройства. Эта система предусматривает предоставление всем существующим национально-территориальным образованиям, вне зависимости от их размера и нынешнего статуса, равных политических, юридических и экономических прав!
– Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич! – примирительно-снисходительно проговорил из президиума Горбачев. – Два рехламента уже! Два рехламента!
Зазвенел еще раз звонок.
– Я опускаю все ограничения! – оговорился Сахаров. – Я пропускаю очень многое!
– Всё! – повторял Горбачев. – Всё! Ваше время истекло!
– Ну я заканчиваю уже! – нежнейшим, обрывающимся голосом говорил Сахаров.
– Два рехламента уже истекло! – не унимался со своими регламентами Горбачев. – Я прошу извинить меня. Всё!
– …Я… внимание… – доносились, уже в отключенный (теперь уже по воле Горбачева) микрофон, жалобные, но дерзкие одновременно, отдельные реплики Сахарова. – Та резолюция, которая…
Камера официозной прямой трансляции по чьей-то команде намертво отвернулась от Сахарова в зал.
– Микрофон! – крикнул какой-то сторонник Сахарова из зала.
– Всё! Всё! – приканчивал Горбачев еще звучавшее – уже так, что не разобрать – где-то у президиума выступление Сахарова. – Всё, товарищ Сахаров!
– Я представляю… от группы депутатов… – доносились, при отключенном микрофоне, еще какие-то реплики надрывавшего свой тихий от природы голос Сахарова – но так ни разу и не сорвавшегося на крик.
– Тоуварищ Сахароу! Вы уважаете съезд – или нет?! – принялся разыгрывать традиционный партийный детский сад Горбачев.
– Я уважаю съезд, но я уважаю и тех, кто меня сейчас слушает! – на полном серьезе ответил, и не думая отходить от трибунки, Сахаров. – Я уважаю человечество, которое… – утоп его голос опять в шуме.
– Мну… Хорошо… – как с больным ребенком заговорил с ним Горбачев.
– …обращения… депутатов… городов, – доносились обрывочные срывающиеся словечки Сахарова, лишенного электрической поддержки – но так и державшего свою оборону на трибунке.
– Всё! – хряпал голос Горбачева – вместе с председательским звоночком. – Всё! Всё!
Регламентный звонок противно дзинькал уже не переставая. Развалившиеся депутаты в первых рядах, на которых сбежала камера с опального зашикиваемого академика, зубоскалили.
Строптивый, скрипучий тембр голоса Сахарова еще слышался, но слов было уже абсолютно не разобрать.
– Прошу… Прошу завершать! – густо, самоуверенно выговаривал Горбачев в свой микрофон. – Прошу заканчивать. Хорошо! – отвечал он на какие-то неслышные реплики Сахарова. – Всё! Заберите свою речь пожалуйста!
Упырята в зале покатывались, потешаясь над расправой над капризным стариком.
– Заберите! – повторил Горбачев – который был теперь вновь подхвачен (на очищенном от академика месте в воздухе) камерой прямой трансляции: гордое, сытое, уверенно смотрящее вперед лицо. Улыбочка. Помахивание психотерапевтической ладонью. Знаки кому-то в зале.
Неожиданно все малочисленные сторонники Сахарова (в основном, депутаты, избранные в Москве и Питере), вслед за уходящим в зал, на свое место, прогнанным с трибуны академиком – встали, отвернулись от президиума, и, стоя, устроили Сахарову овации.
– Прошу садиться, – проговорил Горбачев. – Прошу садиться.
В зале возник какой-то конфуз.
– Включите… какой это? Третий микрофон. Что вы хотите? – спросил Горбачев у какого-то седого мужика с зачесом.
– Троицкий! – брякнул тот, тяжело ворочая, из-за какого-то дефекта, челюстью. – Я хочу выразить некоторое удивление по поводу того, что президиум почему-то делит нас, равноправных народных депутатов, на каких-то которым можно выступать по семь, по восемь раз! И почему мы должны слушать товарища Сахарова?! Почему мы должны, так сказать, ему внимать?! Почему товарищу Сахарову мы разрешаем с трибуны этого съезда обращаться к народам Советского Союза?! Не больно ли много он берет на себя?! Всё у меня!
Бурные, продолжительные аплодисменты двух тысяч отморозков. Блеск зубов и тюбетеек.
– Что и требовалось доказать… – то ли грустно, то ли смеясь, проговорил Горбачев, уже где-то за кадром.
И – весь зал уже, подавляющее большинство депутатов, стоя аплодирующих безвестному, но негодующему товарищу Троицкому.
– Прошу садиться, – сказал Горбачев, подергивая в такт словам головой, с длинным белым наушником в правом ухе – в которое ему не понятно кто и непонятно что говорил. – Дорохие товарищи, завершается съезд, тринадцать дней его работы! Я еще раз хочу вас поблаходарить, народных депутатов СССР, за тот охромный вклад, который вы внесли в его подготовку и проведение. Мы все с вами согласились с тем – и я в данном случае отвожу негативные суждения депутата Сахарова, направленные на то, чтобы принизить съезд, принизить его роль, и этапное значение в судьбе нашей страны…
Бурные аплодисменты.
– Позвольте вам, товарищи депутаты… – на мажорной ноте продолжал Горбачев, поблескивая очками и подергивая ухом с наушником, – …пожелать больших успехов! Впереди у вас огромная работа. И мы уверены, что наш съезд возьмет на свои плечи заботу о том, чтобы дело, которое мы начали по обновлению нашего общества, в интересах народа, на принципах демократии и хгластности, в интересах гуманизации всего на… – прервался, нарвавшись на какой-то разрыв пустопорожней речи. Поднял голову, с видом «нашел!»: —…жизни нашего народа, будет по плечу… ему. Этому съезду. Этому корпусу депутатов. Желаю больших успехов, повестка дня исчерпана, первый съезд народных депутатов объявляется закрытым! – и вытащил из уха наушничек.
Аплодируя сама себе, президиумная дюжина встала навытяжку, под Лениным, – а перед ними, в зале, встали, плечом к плечу, по-солдатски, все депутаты – и, под угрюмо-невнятно-угрожающую музыку советского, сталинского, гимна, сыгранную без слов, проводили первый съезд в последний путь.
Елена, от ярости, пока гнали с трибуны Сахарова, не заметившая, что съела, на нервной почве, весь подсунутый ей Анастасией Савельевной салат, всунув матери в руку пустую миску – и зашнуровав правый кроссовок – опрометью бросилась на улицу, даже не считая ступенек скороговорками – потому что даже пропахать носом лестницу было не так страшно, как опоздать к педантичной Ане на сорок пять минут – а именно так она сейчас и опаздывала.
VI
За то время, которое ей хватило, чтобы добежать до метро, Елена (как умирающий, говорят, за секунду прокручивает, как ярчайший фильм, в памяти всю свою жизнь) успела вспомнить все свои прегрешения перед Аней, все свои опоздания к ней на встречи – и малые, и великие – и давние, и совсем-совсем свежие – и за каждое, за каждое из них она теперь мучительно каялась – думая: «Ах, если б не было всех тех моих, прежних, вольных опозданий, из баловства, из-за раздолбайства – Аня возможно бы мне простила сегодняшнее – чудовищное, беспрецедентнейшее по времени – но избежать которого действительно было никак нельзя!» Анюта относилась к минутам, как к угрюмым жестоким вертухаям с ружьями и с грубыми окриками, которых нельзя ослушаться, и раз даже разругалась с Еленой, когда, вежливо поинтересовавшись (после очередного опоздания Елены), почему Елена не носит наручные часы, получила ответ: «А потому что тогда, Анечка, можно всю жизнь угрохать только на то, чтобы смотреть на часы». Примерно такой же наглый ответ давался и на Анины недоуменные вопросы о том, почему Елена никогда не носит с собой зонт («Я пробовала, Анюта, честное слово! Но я каждый раз его где-нибудь забываю и теряю!» – «А что, подруга, нельзя напрячь мозги, и сосредоточится на том, чтобы не потерять зонт?» – «Анюта, а мозги не усохнутся – если всю жизнь транжирить внимание не на что-то важное – а только на то, как бы никуда не опоздать, и как бы не забыть зонт?!»)
Те же – по жару – и по содержанию – дискуссии велись о стиле траты денег. У Елены было какое-то антично-округлое представление о деньгах, как о некоем целом, как о некоей неделимой единице: и поэтому либо деньги «есть» – либо денег нет – вроде как неразменный динарий: не может быть ни больше – ни меньше, просто есть и всё. Анюта же снисходительно, по доброте душевной, пыталась научить Елену тому, как «считать» и «экономить» деньги: «Подруга, просто надо каждый день подсчитывать, сколько ты потратила. Допустим, мама дала тебе в начале недели рубль – вот ты знаешь, например, сколько от этого рубля осталось в пятницу?» К своему недоумению, Аня услышала честный ответ, что – и в пятницу, и в субботу, и в воскресенье – и даже в начале следующей недели – у нее, Елены, полное ощущение, что у нее все еще рубль в кармане – до той самой секунды, пока она не полезет в карман и не обнаружит там ни копейки. «А что, сложно посчитать, каждый вечер, сколько ты потратила – и каждый день отнимать от рубля эту сумму?» – сердилась Анюта. Елене же казалось, что это какое-то кощунство – всю жизнь тратить на зонты, часы и подсчет денег – и радовалась, что кратчайшие неприятные моменты («ох, надо же – какой сюрприз – ни копейки не осталось!») – наступали внезапно, без всяких приготовительных, ежедневных, ежечасных, рекламируемых Аней бухгалтерских мук, – до этого же (то есть практически всегда) Елена пребывала в счастливейшем убеждении, что денег у нее хоть отбавляй – миллион. Кроме того – и пожалуй это было самым важным – Елена была убеждена, что нельзя все время подглядывать в собственный карман «сколько там денег?» – надо оставить возможность добрым ангелам смухлевать с деньгами и подбросить тебе тайком в карман, в отчаянную минуту, еще. И добрым ангелом этим, увы, становилась нередко Аня – когда вдруг обнаруживалось, что у Елены не хватает копейки на булочку.
Всю эту свою наглейшую безалаберность Елена вспомнила сейчас, за секунду до того, как подбежать к месту встречи – и готовилась к страшной расплате.
Аня, со строгой, гладкой, прической, вся затянутая, собранная, – как назло – прямо под часами (починенными каким-то гадом, как нарочно – работающими теперь с космической точностью) – стояла у метро, с яростно-удивленно-рассредоточенным выражением лица, ясно говорившим о том, что – дождаться-то Елену она дождется – вот исключительно из ядреной закалки упрямства и порядочности – но уж даже слова ей не скажет – взглянет в глаза – и никогда, никогда в жизни больше словом с ней не перемолвится.
Увидев Елену, Аня молча высоко вкинула правую бровь – и было абсолютно ясно, что если Елена не предъявит ей алиби типа «мне на голову упал метеорит» – Анюта немедленно же развернется и, в молчаливом педантичным ликовании, уйдет и прервет с ней всякие отношения.
– Анюта… Сахаров выступал… – решилась Елена выпалить правду сразу, не придумывая никаких уважительных причин.
Аня, мигом проглотив готовившуюся гримасу смерти и опустив бровь, как не выстреливший пистолет, сказала:
– Подруга, пошли скорее. В кафе через час закрывают. Расскажи мне, пожалуйста, как это было?
– Анюта… – решилась уж всю вину, до кучи, высказать Елена. – Я перед выходом из дома съела… Вот совершенно случайно, честное слово! Увлеклась трансляцией просто! Короче, съела салат из зеленого лука.
Аня, на ходу, развернув к ней голову, пару раз резко, на пробу втянула ноздрями воздух и сдержанно сказала:
– А вот это – уже лишнее…
А тем же вечером, Елена с Дьюрькой, уже в Лужниках, узнали, что только у Сахарова, одного-единственного из всего съезда, хватило смелости не встать под советский, карательный, гимн. И Елена еще раз поразилась этой удивительной силе – которая совершается в немощи: когда один-единственный доходяга-старикашка, из-за силы духа, из-за того, что действует по правде, стал вдруг мощнее и важнее, чем вся государственная репрессивная машина, чем все многотысячные, многомиллионные, безмозглые – продажные, отзомбированные, или просто бессовестные – статисты, заживо вмурованные в режим.
А Дьюрька, здесь же, в Лужниках, безобразно поскандалил с Еленой из-за Ани – когда Елена обмолвилась ему про мороженое:
– Мороженое?! Без меня?!
Елена и раньше уже чувствовала, что Дьюрька, видя, с какой дрожащей, обожающей нежностью Елена к Ане относится, – уже жутко просто бесился от ревности: ну как же – Аня, бывшая его подруга детства, несостоявшаяся его шутовская невеста – а теперь проходит мимо него не иначе как с язвительными шуточками, – а Елена с ней – как с ближайшей подругой!
Но здесь – видать из-за мороженого (со стороны, в оглушительно базарящей толпе, ссора наверняка выглядела, как минимум, как спор об основах государственного устройства) – Дьюрька уже просто не мог сдержать склочные, ревнивые нотки:
– Твоя Аня – трусиха! Ты видела хоть раз, чтобы она с нами на митинг сходила?! Аня так и будет жить всю жизнь в своей норке, никуда никогда нос высунуть не посмеет! Что бы в стране ни происходило!
– Не надо врать, Дьюрька – про «трусиху»! – разозлилась Елена. – Аня, между прочим, уже давно мужественнейше потребовала, чтобы ее даже в классном журнале еврейкой записали – в отличие от тебя, Дьюрька! Аня, к тому же, карьеру себе в комсомоле, как ты, никогда не делала!
– Я в комсомол пошел, потому что я хотел занимать активную позицию! – уже с раскаленно-малиновыми ушами и пошедшими бордовыми пятнами щеками кричал Дьюрька. – А Аня с ее молчанием – классическая питательная среда для любой диктатуры! Благодаря таким тихоням, как Аня, Гитлер когда-то к власти пришел! И Сталин благодаря таким молчащим тихоням репрессии осуществлял!
– Аня никогда в жизни ни под каким идеологическим соусом не сделает никакого непорядочного поступка – ты ее с трусами-то не равняй! – горячилась Елена, обидевшись за подругу. – Аню убить можешь – но она ничего против совести не сделает. Аня, между прочим, политинформации в младших классах, как ты Дьюрька, никогда не вела – про заговор американской военщины!
– Я так говорил, потому что я в это верил… Потому что мне так говорили! А как только я узнал правду, я… – разъяренно плевался Дьюрька.
– А вот Аня от природы – понимаешь, Дьюрька – от природы! – никогда ни в какое такое дерьмо не вляпается!
– Да?! А молчать Аня твоя будет, если убивать других будут! – бесился Дьюрька.
Близость набережной, жара, ясный летний солнечный вечер, сандали на ногах большинства «митингующих», приятные, осмысленные, хотя и горланящие лица вокруг, молодые ребята – вон, за Дьюрькиной спиной – делящиеся друг с другом бутербродами и наливающие всем желающим чай из термоса, какой-то невыездной русский грек, забавнейше объясняющий, со сказительными средиземноморскими красочными деталями мифа, поодаль, в толпе, историю своего народа – все это придавало демократическому сабантую что-то невыразимо дачное, интеллигентское: как какой-то большой день рождения у не близких, но вполне симпатичных друзей, на лужайке в загородном доме – куда битком назвали зачастую смешных, одержимых своими идейками и наповал разящих крикливой детской искренностью, но бесконечно милых, вовсе не злобных, а наоборот каких-то даже альтруистичных, идеалистов – вечных студентов. И эта Дьюрькина маечка, наконец, воротничком которой он попыхивал, держа обеими руками за мятые уголки… И ругаться – в оцепенении, вдруг накатившем на Елену в центре этой жаркой асфальтовой лужайки (как накатывало часто, очень часто – вдруг, в разгар какого-нибудь бурного внешнего события, – или даже во время не очень интересовавшей ее, никак не затрагивавшей ее внутреннего мира беседы с друзьями, – когда она внезапно – от живого, жаркого образа, возникшего внутри – вдруг отчетливо начинала чувствовать две себя: одну – правдоподобно изображающую внешнюю жизнедеятельность и даже общительность, – и другую себя – настоящую – существующую всегда как бы в параллельном пространстве – доступ к которому никто из внешних людей не имеет) – не хотелось.