Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"
Автор книги: Елена Трегубова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 58 страниц)
– Ага, ну принцип понятен: Ван Гог все списал у японцев – и вообще всё его творчество – от несчастной любви – как всегда это и бывает, – быстренько выдавал вердикт Дьюрька, прочитав большой подвал о творчестве Ван Гога в прогрессивной советской газетке.
И хоть ты кол на голове теши – Дьюрька оставался в святом убеждении (после двусмысленных передергиваний в газетной статье), что у Ван Гога был первертный роман с Гогеном – и что ухо себе Ван Гон отрезал, когда «любовник»-Гоген его бросил.
И даже если бы сам Ван Гог, вот сию же секунду, явился перед Дьюрькой, с отрезанным ухом, завернутым в платок (кровавой жертвой споров с рассудительным Гогеном – в попытках защитить яростное, настоящее – с рискованным прорывом в запредельное измерение – искусство) – и объяснил бы Дьюрьке небесный смысл своих поспевших нив – все равно выбить из Дьюрькиной головы материалистическую идею, что любое искусство, любое творчество – это только побочный продукт материалистического существования человечества, и что любой творческий человек, любой художник – это, конечно, занятный – но все-таки выродок человеческого рода, с более или менее серьезными психическими отклонениями, – а умный, практический современный человек лишь снисходительно этих выродков терпит и изредка приходит их художества, как в кунцкамеру, позырить, – никакому ангелу было бы ни под силу.
И этот странный порок логики – а так же абсолютная поэтическая глухота – были в каком-то удивительном соответствии и с абсолютнейшей мистической, духовной глухотой Дьюрьки.
«Ну, что ж – у меня друзья – инвалиды. Мистически неполноценные. Как, бывают же у кого-то друзья хромые, увечные. Ну что ж делать? Не отрекаться же теперь от них. Зато очень, очень честные и добрые», – улыбалась Елена. И – загадочным образом – и в Дьюрькином напористом общественном правдоискательстве, и в Аниной непререкаемой, удивительной, исконной порядочности (будто ее, Анютину, душу, Бог, по большому еврейскому блату, и вправду вылепил вручную, по собственным, уникальным, лекалам) – Елена внятно чувствовала отблеск тех же самых метафизических исканий, что всецело захватывали ее собственную душу.
Дивясь забавностям друзей, и слегка изумляясь: как же это так – я с ними не могу поговорить о том самом главном, что есть в мире?! – Елена гуляла вечером в теплом тумане на Герцена, одна, и чувствовала, что этот оттепельный туман – как раз подходящая среда, в которой так удобно сейчас купаться мыслям.
«Как странно, – думала Елена, сворачивая в тумане в переулок, в котором когда-то гуляла, обнявшись с Цапелем, – как странно, что такие непохожие на меня люди – и такие разные между собой, – Аня и Дьюрька, – так часто меня и друг друга раздражающие, – мне, вот, почему-то оба так дороги».
«Как странно, – шептала она себе под нос тихо, взглянув на риф старинного дома в туманном море, – как странно, что люди строят себе дома. Дома – это ведь в сущности попытка ограничить вечность, приручить ее, сократить вечность до человечески вообразимых размеров и форм», – рассуждала Елена, идя в нереальном, тихом (так что слышно было, как капает с крыш) проулке – и соседние улицы и арки казались лишь зыбкой, туманной, приятно-плавно перетекающей из ее правой руки в левую, формой ее мыслей.
«Как странно – шла она дальше, свернув еще раз, направо, в закоулках собственных мыслей, – как странно что от вымершего, убитого, вырезанного, высланного племени, населявшего настоящую, больше не существующую Россию, – остались только вот эти их дома – как раковины каких-то сказочных вымерших морских существ, – прекрасные, так выделяющиеся на фоне советского уродства. Такое странное, нерушимое – и неопровержимое послание из прошлого».
На Гоголевском голые кусты казались прялками с растяписто встрявшими кверху пальцами, которые весь этот чуть сиреневатый, чуть посеребренный туман вокруг себя и напряли. Туман не давал никаких разгадок, а скорее загадки загадывал. Но так легко, в этой оттепельной канители бульваров и проулков, было взлететь в вожделенные небесные беседки – где ответы иногда перепадали, и где уже сами вопросы, какой-то невидимой, таинственной улыбкой приветствовались.
А вернувшись домой, к книгам – чувствуя привычный уже восторг перед грядущей бессонной чтецкой вечностью, Елена опять удивленно и рассеянно сказала себе: «Как странно – ведь вот она – я; вот оно – мое; а там – снаружи – во внешней жизни, в которую я погружаюсь утром, выходя из дома в школу – споря и воюя с Дьюрькой, нежно обихаживая Аню – да и, тем более, вон, на чудовищной – не понятно как выдержала – многоголосой пытке общественных сборищ, как «Мемориал» – везде ведь там, вовне, где есть наружний шум, ждущий от меня участия – хотя и говорю, и двигаюсь, и действую – там ведь все-таки не вполне я. Та, внешняя я – только краешком, разве что, похожа на меня. Но точно не вполне я. Как это все странно», – сказала себе она еще раз – и зевнув, даже читать не могла от усталости, и только еще раз, даже ночник выключить не умея найти уже сил, подумала: «А ведь почему-то какая-то странная загадка внутри все-таки тянет меня всю эту оживающую Москву видеть, заставляет ничего из живого, нового, не пропустить. И как странно – что эти два, казалось бы, никак не пересекающихся потока – внешний и внутренний – все-таки схлестываются – хотя и не смешиваются…» – и с опущенным парусом этой мысли тихо отплыла на легком смуглом паруснике по туманным волнам, лишь изредка оглядываясь на маяк ночника – к дальним, никакими условностями больше не ограниченным, берегам.
Несистемных, вернее – не вполне системных, не вполне подконтрольных публичных событий в Москве было мало – и на все, безусловно, хотелось успеть.
Какой-то, на Университетских горах (тайком суеверно переименованных Еленой, чтобы не прикладывать к ни в чем не повинным возвышенностям упыриного имени), в университетском доме культуры выступал блистательный индийский гуру – умевший закладывать левую пятку через среднее плечо, как воротник, за правое ухо: престарелый, на толстую вареную индейку похожий, с сизой кожей, дядька. И Елена, поначалу подпав под обаяние, и зарисовывая даже асанны – чтоб на следующий день подразнить Дьюрьку – выйдя, однако, из зала, почувствовала, что чары рассеиваются: ну и, что, собственно, что он в семьдесят лет умеет чесать правое ухо левой ногой? Что толку-то? Стоило на это всю жизнь угрохать?
Какая-то, в Политехническом музее, была незнакомого, доморощенного, философа лекция про православные обычаи – и бородатый лектор, христианства не исповедующий, удобненько сводивший все традиции к чисто гастрономическому рассказу – про то, от каких продуктов (и без того отсутствующих в магазинах), следует отказываться в пост, после лекции, всё мекал и никак не мог ответить Елене, зачем в пост отказываться от молока – если, в отличие от мяса, съедая кушания из молока, мы никого не убиваем, – а затем и вовсе сбежал за кулисы. А полоумная старушка в разваливающихся (пуще чем у Ани) сандаликах (особенно эффектно смотревшихся на схватившемся ледке), в девчачьем ситцевом платьице в мелкий фиолетовый цветочек и летнем светлом пальтишке привязалась к Елене с важным сообщением, что слово «цыгане» якобы – украинское, и произошло от украинского названия индийской реки: «це Ганг». И Елена решила на публичные лекции больше никогда не ходить.
Исключение делалось лишь для университетских лекций по архитектуре Питера – профессора Козаржевского, на историческом факультете. Ляля Беленькая, бывшая студентка Анастасии Савельевны, крутоскулая девица с блондинисто-сероватыми тонкими волосами, зажатыми в тугой хвост, на четыре года Елену постарше, переведшаяся на исторический факультет МГУ, приходя к Елене в гости, шутливо преподавала ей английский язык – в качестве пособия используя тексты песен «Битлз». Мировоззрения Ляля Беленькая придерживалась довольно экзотического. Когда Елена, чуть стесняясь разницы в возрасте, но все-таки поддаваясь на соблазн обсудить с малознакомым умным человеком взрослые темы, толковала с Лялей про идеалистическую возможность менять людей к лучшему, Ляля Беленькая, со стальным, невозмутимым лицом, выдавала:
– Менять? Молода ты еще – романтика, сантименты. Изменить крыс и тараканов нельзя. Крыс надо – мышьяком. А тараканов – дустом. Единственный способ изменить страну.
– Фашистка! – простосердечно и без обиняков констатировала в дверях Анастасия Савельевна. – И кто ее такому научил? Точно не я! Может, на историческом факультете?!
Ляля-то Беленькая и подучила Елену, как без пропуска проходить в Университет на утренние лекции профессора Козаржевского – вместо, разумеется, занятий в школе. Доезжая до Университетских гор, и бегом, среди схожих, отвратительно уродливых новых корпусов, находя здание исторического факультета, Елена (как ее подучивала Ляля – «сделав уверенное лицо») шла, без всякого пропуска напролом, мимо охраны. А как только толстенная, ленивая, праздная вахтерша в тулупчике, которой бы только чужаков без студенческих билетов половить и на них поорать – встрепенувшись, вскакивала со своего стула и вставала у Елены на пути, Елена, невозмутимым тоном, чуть приглушив голос, доверительно ей сообщала:
– У меня встреча с Андреем Чеславовичем, – и не дожидаясь, пока вахтерша привинтит обратно отвисшую челюсть, быстрым шагом шла внутрь здания – слушать кустистыми бровями надставленного человека про архитектурные чудеса и страшную историческую начинку во дворце Белосельских-Белозерских, и про другого архитектора, который Расстрелян.
Москва, тем временем, оживала, оттаивала действительно даже быстрее, чем сдавалась, с переменными боями, зима. Вместо отсутствовавшего в стране неподцензурного, свободного телевидения – можно было просто доехать до Пушкинской площади и повертеться в сквере, противоположном Пушкину – в начале Тверского бульвара – меж удивительными, всегда всё народным телеграфом знавшими, приятно неравнодушными, интеллигентными людьми, совершенно незнакомыми между собой, но безошибочно друг друга как-то по свечению лиц распознавающими и обсуждающими все животрепещущие новости.
Свой аттракцион был и на Старом Арбате: улица, начиная с угла Арбатской площади, с завидной регулярностью оказывалась вся уклеена листовками запрещенного «Демократического Союза», – и, с такой же завидной регулярностью появлялись из воздуха менты или угрюмые люди в штатском – и листовки все яростно сдирали. Когда полицайский наряд уходил – через минуту же вновь появлялись буйные, быстрые, веселые, молодые демсоюзовцы – и весь Арбат теми же листовками уклеивали снова.
Конвейер работал бесперебойно – так что, все, кто хотел, легко мог осведомиться, что же в листовках, когда же и где следующий митинг, и кого же, на какие буквы, долой.
А порой – здесь же на углу Старого Арбата, увидеть можно было веселые картинки иного рода: странноватый, бритый идиотик в светло-розовом сарафане (из-под пальто смотревшемся так, словно он обронил фланелевые панталоны), выпрямясь как истукан, и почему-то все время подпрыгивая (видимо – от холода – потому что был в шлепанцах), внушал среднего возраста лохматому демсоюзовцу, что «в христианстве нет самосовершенствования». Демсоюзовец слушал-слушал, слушал-слушал, а потом, спокойно возражал:
– Ща вот как получишь в бубен, если врать будешь!
В метро было по-прежнему угрюмо, не хорошо, лица сограждан, по выражению, трудно отличимы были от их же сумок, и от их башмаков; никто почему-то ни с кем не разговаривал, а только себя вез. А как только Елена из метро, со стороны «Московских новостей» поднималась – сразу охватывал, со всех сторон, оживленный говор – вроде бы случайных прохожих – которые, застыв, обретали, вдруг, в столь же случайных прохожих собеседников: о конце света, о Нострадамусе, о новых данных о репрессиях, дозволенных к обсуждению в «Московских новостях» – и постепенно, по мере продвижения Елены вдоль Страстного бульвара, эти две темы мешались, и Нострадамус плавно превращался в яркой молве в Пострадамуса.
Крутаков стрелки для передачи книг забивал теперь подальше от народного половодья – чаще на перепутье Страстного и Петровского. А когда запрудили Москву еще и протестные митинги и шествия – крестообразно расчерчивавшие весь центр, жестоко разгоняемые или – для разнообразия – полу-жестоко – Крутаков, все чаще, не сговариваясь, по какому-то загадочному закону притяжения в толпе, абсолютно случайно с Еленой на этих манифестациях сталкивался. Елена, хоть и с трудом перебарывала отвращение от толкучки, криков, массовки – но все же ни одного антикоммунистического митинга не пропускала – стараясь, внутренне, чувствовать себя наблюдателем, – но, в глубине души зная, что пришла, чтобы на одного человека в протестной манифестации было больше.
– На Неждановой, ближе к Герррцена, водометы выстррроились, – мрачно сообщал Крутаков, внезапно возникая рядом с ней – и выволакивая за локоть из давки на Горького, в которой она уже начинала задыхаться.
– Ух ты! – не без восторга реагировала Елена. – Я никогда водометов не видела.
– И не желаю тебе, чтобы ты увидела их в действии. Не ори только – пойдем, покажу.
Или, когда в толпе вдруг заводилы начинали обсуждать планы, как обойти милицейское оцепление – Крутаков, зорко высмотрев рядышком внимательного мужичка в типической оплеванной серой или синей болоньевой курточке с нарочито убогенькой бурой нейлоновой авоськой, вдруг спокойным голосом предупреждал смельчаков:
– Господа, вы, что, не видите – багульник же с вами рядом расцвел буйным цветом?
Серого оплеванного мужичка-провокатора, с позором, из круга выталкивали, – и очарованной Крутаковским поэтическим иносказанием Елене еще минуту требовалось, чтобы догадаться, что «багульник» – производная от «гэбульника».
Умел Крутаков еще и по физиогномическим признакам и фигурам определять, кто в данный момент рассекает и сдавливает группы демонстрантов – менты – или переодетые в милицейскую форму военные:
– Милиционеррры, видишь, вон, в основном пузатые и наглые. А перрреодетые военные – вон, гляди: не наглые, а угрррюмые – и подтянутые, – весело и наглядно объяснял ей – тыча пальцы в агрессивные чересчур модели – Крутаков.
Кожаная куртка Крутакова при этом приобретала в глазах Елены особую неотразимость – потому что она точно знала, что во внутренних карманах у него – парочка свернутых в трубочку экземпляров журнала «Посев»; и Елена страшно гордилась вышагивать в толпе рядом с этим игривым, картавым, смазливым, потрясающе взрослым раздолбаем со взошедшей пашней вороной небритости над филигранной верхней губой, на подбородке, дугах щек и под скулами – и вертикальная разделительная бороздка на подбородке (из-за щетины выглядевшая как черный резкий штрих) как-то удивительно шла к его озорным, темно-вишнёвым глазам с хулиганисто-смазливо моргающими неприличной длины ресницами.
Иногда Крутаков, впрочем, безобразничал, и наглейше злоупотреблял своей ролью ее проводника на митингах: когда атмосфера неприятно сгущалась, и стенкой давить на демонстрантов, мрачно, на убой, начинали именно распознанные им военные в милицейской форме, Крутаков исхитрялся, усыпив и задурманив на секундочку внимание Елены, спрашивать, например «а в курсе ли она, что здесь вот, невдалеке, на Неждановой, за углом, стоит не снесенный, по невежеству, большевиками дом с надписью «В Боге моя надежда», развернутой аккурат против Кремля?» Елена, конечно, не верила, обзывала Крутакова вруном. Крутаков, воспользовавшись ее азартным интересом, хватал ее за руку и невообразимым молниеносным рывком выводил ее из подминавшей ее уже было давки – и вел предъявлять действительно существовавший четырехэтажный домик, с действительно существовавшим крамольным девизом на латыни, на скругленном эркере – ровно позади сталинской крысиной серятины-бурятины передних домов-оккупантов.
Или, в другой раз, заметив опасную ситуацию и видя, что менты избивают демонстрантов всего-то рядах в десяти от нее, Крутаков, невозмутимейшим жеманным голоском осведомлялся, видала ли она, в ближайшем переулке, уцелевшие палаты Савво-Сторожевского монастыря, – Елена, как раззяба, велась на его фокус, позволяла себя опять из толпы вытащить.
Раскусила Елена его отвратительно наглые финты после того, как на Маяке Крутаков, вдруг заморочив ей голову и отвлеча внимание рассказами о забавнейшем аттракционе, который есть на станции метро Маяковская («Монетку пятикопеечную можно с одного крррая платфорррмы до дррругого, по потолку арррочному перррекатить!») увел ее в метро – а когда, наигравшись, забыв про все гражданские мотивы, через полчаса она вышла на поверхность, то уцелевшие избитые демонстранты по закоулкам уже только рассказывали, как менты хватали и арестовали всех подряд.
– Дурррында, ну я же не хотел, чтобы ты в ментуррре сегодня ночевала, в свои пятнадцать лет! – нагло объяснил Крутаков, в ответ на ее слёзы и крик. – Я же вижу – всё, кирррдык, винтить начинают. Если б я один был – я бы остался: я, по крррайней меррре, знаю как себя вести, и я – мужчина, наконец, и взрррослый. Но я же все-таки в некоторрром ррроде за тебя отвечаю!
– Да?! И что конкретно ты за меня отвечаешь?! – всхлипывая, орала на него Елена и клялась, что больше вообще встречаться с ним в жизни никогда после этого не будет.
И вправду – не разговаривала аж дня два.
И в другой раз, на запрещенном митинге Демсоюза в сквере на Пушкинской, когда трое молоденьких ребят-демсоюзовцев каким-то образом ухитрились залезть на крышу высокого двухэтажного старинного здания, смежного с Некрасовской библиотекой, и принялись восторженно прикреплять там, на квадратную кирпичную трубу, запрещенный бело-сине-красный флаг (в котором Елена с радостью опознала тот самый, антисоветский, символ, который несколько месяцев назад с любовью вышила мулине на лодыжке черных колготок), – а следом по пятам карабкались уже за ними по жестяной покатой крыше менты, – Крутаков уже лишь поспешно закрыл ей ладонями уши, когда рядом какой-то юный кучерявый активист мечтательно и громко сказал: «Эх, как же их сейчас отп…»
VII
Если Крутаков, как будто нарочно, как будто чтобы ее позлить, преувеличивал степень ее беспомощности, то новые, случайные знакомцы Елены явно наоборот слегка преувеличивали ее возраст. Фотограф, мужчина Крутаковского возраста, с глазами стервятника, горделивой выправкой и едва намечающейся проплешиной на затылке, познакомившийся с ней на «Мемориале» (предложил, если надо, предоставить фотографии мемориальского съезда, и, гордо сообщив свое небезызвестное ей по газетам имя, спросил ее телефон) – названивал теперь ей через день и нагло предлагал совсем не фотографии, а поездку на дачу к какому-то другу – а Елена, стесняясь (по большей части, из-за того, что познакомились на правозащитном съезде), не знала какими конкретно словами его послать куда подальше («интеллигентный ведь, вроде, человек, неловко как-то… он же ведь прямо-то мне на словах ничего неприличного, вроде, не предлагает…»). И по-Дьюрьковски бордовым цветом покрылась, увидев настырного фотографа раз на митинге – и тут же демонстративно взялась за Крутаковский рукав.
Молодой режиссер московского театра-студии, русобородый красавец с роскошной львистой шевелюрой, весь как-то очень старательно косивший под древнего русича-воина, увязавшися за ней, после первого мемориальского дня, провожать домой, а по пути начав вдруг читать стихи раннего Пушкина, выдавая их за свои, тоже был теперь какой-то постоянной мукой: звонил он, правда, реже фотографа – с некой выдержкой – раз в неделю, и, вроде, говорил по телефону о чем-то, косвенно Елену интересовавшем, но все как-то не так говорил, все как-то мимо – а заканчивал столь же навязчивым: «Когда же мы встретимся?»
Субтильный юноша из «Юности» (ничего в этом журнале не публиковавший, а «стажировавшийся» там – и, по собственному небольшому опыту, Елена прекрасно знала, что за этим словом может стоять), на кулана носом похожий, казавшийся Елене чуть безобидней старших подвидов атакующих ее особей, выманил ее-таки как-то на встречу (возле здания редакции, для солидности) и нежненьким занудным голоском начал перечислять, загибая пальцы, какие дневники он ведет:
– Один – исторический… Другой – философский… Третий – личный, романтический… Четвертый – поэтический… Пятый…
Елена сбежала, не дожидаясь, пока у него кончатся пальцы – отговорившись жуткой мигренью – но от смиреннейших звонков его тоже теперь не знала как отделаться.
Другие…
Словом, теперь Елена немножко боялась подходить к телефону, жгуче жалея, что так доверчиво (по-дружески же! Любопытно же новых людей узнавать!) раздала свой телефон.
Все чаще теперь, и в метро, и на улицах ей требовалось с трудом отклеивать от себя склизкие взгляды мужчин: бессознательно вдруг резко выставив вперед подбородок, или, как-нибудь еще специально уродуя лицо, Елена демонстративно отворачивалась.
Крутаков же не только никогда (кроме той ночи, когда они оказались вдвоем в Юлиной квартире на Цветном) не пытался проводить Елену до дому, – но как-то раз даже вообще по-хамски не явился на встречу, забив ей стрелку (чтоб на какую-то вместе идти выставку) возле чудовищной грубой бетонной громады Дворца Молодежи на Фрунзенской. А когда Елена, кротко прождав его сорок пять минут, дико волнуясь, что с ним что-нибудь случилось, выпросив у дамы какой-то двушку, набрала Крутаковский номер, то услышала в трубке спокойный, ленивый, позевывающий голос Крутакова:
– А я тут из-за кое-каких срррочных дел опаздывал к тебе на встррречу очень сильно… Понял, что все ррравно вовррремя уже не пррриеду… Рррешил: ты ведь меня не дождешься, наверррняка: не будешь же ты там мерррзнуть стоять… Ну вот я и рррешил вообще не ехать… – невозмутимо объяснил Крутаков.
И Елена даже и трубку-то не бросила – настолько от этого хамства обалдела.
Да и когда комплименты-то Крутаков Елене делал (про всякие щечки-ямочки) – произносилось это все таким издевательским наглым тоном, как ребенку – да и все его непрекращающееся веселое кокетство было настолько нарочитым, игривым, дурашливым, настолько демонстративным – что становилось еще обиднее.
Как-то, в одну из своих «ррра-а-адительских суббот» с Жирафом, Крутаков взял ее с собой – выгуливать по Москве сына.
– Ну, куда пойдем? – поинтересовался Крутаков почему-то у нее, а не у сонного, надувшего губы, сосредоточенно переставлявшего красные сапожки Жирафа.
Елена, стеснительно чуть помявшись, назвала заветное:
– А мы можем пойти гулять в Москву-Нагорную?
– Куда-куда?! – высмеял ее Крутаков. И всю дорогу к надгорным Солянским переулкам, дразнился.
Солянка в распутицу казалась страшной, неуютной; от вида бурых, мокрых, озябших домов и окаменевших сталагмитов придорожной грязи выворачивало солнечное сплетение. Навстречу ехала молодая мамаша, запряженная, в детские санки, откуда лился, на всю Ивановскую, гундосый, издевательский, грубо-нарочитый вой пятилетнего отпрыска в шапке-ушанке, норовившего достать лошадь копытом в валенке с галошем. Мамаша, в отместку с ненавистью дергая санки, специально чтобы он свалился в грязный кювет, судя по гримасе, как будто бы пережевывала лицом весь бурый снег с песком под ногами. Война. Вот она – подлинная Великая Отечественная война.
– А ты замечала, – невзначай спросил Крутаков, бережно прибирая Жирафа за плечо – чтобы ненароком его не сбили с ног эти розвальни с бешеной лошадью и седаком, – …что дети новорррожденные… Ну, младенцы… не такие, как этот… – кивнул он еще раз головой в сторону кой-как промчавшихся мимо санок, – …а, новенькие, только что ррродившиеся – ррревут, безо всяких видимых пррричин, так, как будто они все ужасы уже знают об этой жизни – и абсолютно в нее рррождаться не хотят? То есть – плач – это перррвое инстинктивное дело человека в этом миррре! А ты замечала – какие лица смешные и странные у младенцев: сморррщенные, как у старрричков? Как будто они старрричками уже были – и старрричками ррродились!
– Что ты гадости говоришь, Крутаков! – фыркнула Елена. – Вон посмотри на Жирафа! Какой он тебе старичок!
– Ну, неееет! Жирррраф у меня – абсолютно перррвозданный, новенький! – захохотал Крутаков, – Жиррраф точно никаким старрричком не был – это ты прррава!
– Фу, что ты вообще несешь, Крутаков… – возмущалась Елена. – Бог не использует вторсырье!
– А вот глядя на некоторррых ответственных ррработников Советского Союза я бы так с уверрренностью не сказал! – довольно хохотал Крутаков.
– Ну, они к Богу вообще никакого отношения не имеют, – соглашалась Елена.
Заходить в такую погоду в тот тайный подвал, где она их с Жирафом впервые увидела – было бы страшно, – и Елена Крутакова даже не попросила показать ей еще раз лаз, который она, прошлым летом, даже и не нашла.
– Крутаков, ну ты разрешишь мне, наконец, почитать что-нибудь из своих стихов – или прозы? – осторожно затянула Елена, когда они уже поднялись в горку, до самого верху.
– Вот – моя инкунабула! – хулиганисто провозгласил Крутаков, развернув, за свиристящий синенький нейлоновый капюшон к себе Жирафа, который ничего не понимая хлопал длинными черными ресницами и дул губы.
И всю оставшуюся дорогу вел себя Крутаков безобразно, безобразно: то и дело подчеркивая, что выгуливает целый детский сад.
Впрочем, было во всем этом, конечно, несомненное преимущество: именно из-за того, что никогда никаких липких взглядов от Крутакова ожидать было просто немыслимо, Крутакову Елена абсолютно доверяла – и почти обо всем могла рассказать.
И уж восторгу Елены не было предела, когда однажды часов в девять вечера Крутаков позвонил ей (дважды разъединив до этого телефонное соединение – давно уже предупрежденный, что если нарвется на Анастасию Савельевну, надо просто класть трубку) и попросил срочно выйти на улицу:
– Только побыстрррее… Я около твоего дома.
Зябко поёживаясь в незастегнутой кожаной курточке, Крутаков ждал ее за углом башни, ближе к шоссе.
– Вот диктофон с микррро-кассетой – мне надо к завтрррашнему утррру рррасшифррровать интерррвью, которррое я взял у одного человека… Это для западного журррнала. Вот эта кнопочка пуск, вот это – перрремотка. Не затрррри мне тут все только… – тоном, не терпящим возражений, принялся давать ей инструкции Крутаков, тыча в темноте в кнопочки жеманными своими наманикюренным пальцами – и особенно смешно смотрелся узенький, изящный, прям как у девушки, большой палец с довольно длинным-таки, узким, чуть заостренным ногтем. – Мне срррочно надо на встррречу с дррругим человеком ехать – он завтррра улетает из Москвы. Вот, возьми наушники и запасные батарррейки, на всякий случай. Звякни мне сррразу же, как только будет готово: вот по этому номеррру телефона… Ничего только по телефону не говори. Скажешь что угодно, о птичках: «прррривет, как дела, чего не спишь». Я сррразу заеду на обррратном пути. Только пиши поррразборррчивей, и все подррряд, – строго распорядился Крутаков.
– Женечка, а что значит – «расшифровать»? – быстро, с замиранием сердца переспросила Елена, укладывая диктофон в карман наспех накинутой желтой дутой куртки. – Там, что, что-то зашифровано?!
– Вот бестолочь то, а… А еще журррналисткой она хочет быть… – шутливо застонал Крутаков – но ответа так и не дал – и усвистал куда-то в ночь, шумно хлопнув дверцей ожидавшей его грязной попутки.
Набожно, как пьесу, расписав по ролям интервью (с ремарками: «молчит», «смеется», «загадочно кашляет», «шуршит газетою»), – где роль Крутакова пометила инициалами Е. К., а роль его собеседника – загадочно кашляющего человека, ни разу не названного на кассете по имени – надписала, как «NN», – истратив всю, практически, тетрадку по алгебре (выдирала двойные клетчатые листочки, начиная из сердцевины – потом шла всё дальше, всё дальше – и в результате, без тени сожаления, дошла почти до краев), Елена оставила многоточия только в одном месте: где таинственный Крутаковский визави употребляет таинственное же слово на «ж», из пяти букв, означавшее нечто неприятное и ругательное, что из старинной антисоветской организации (судя по интервью, этим человеком и возглавляемой) пытается сделать советская пропаганда. Речь собеседника Крутакова была не просто литературной, а аристократической; местами проблескивал уютный, старорежимный эпитет «сермяжный» – обдававший сразу свежим запахом серого мякиша хлеба, мякиной, на которой не проведешь, верблюжьим армяком и заломленным картузом. По-бунински правильно использовал он и слово «отнюдь» – сопровождая его обязательной частичкой «нет», а не плебейски подвешивая над пропастью, как делали те из перестроечных публичных персонажей, кто пытался блеснуть мародерским, ворованным, органически чуждым им дореволюционным словарным запасом. Вопреки тому же модному поветрию, даже слова «однако», «увольте» и «позвольте» – сидели у него каждое на своем месте, – как вышколенный кучер, дворецкий и камердинер в старом дворянском поместье, и каждому он знал цену.
Допустить в самой дикой фантазии, что загадочный носитель строгого стиля позволит себе малейшую просторечную вольность, было невозможно. Что? Что же тогда делают для себя советские пропагандисты из этой антисоветской организации? Ж… жопел? Елена уже раз тридцать гоняла на этой крошечной крошке диктофон на перемотке.
В четыре утра, вызвонив Крутакова, как было условлено, Елена, удостоверившись, что всхрапы в комнате Анастасии Савельевны еще бодры, и, подложив, на всякий случай, на оттоманку скрученное покрывало под свое одеяло, как будто бы она там спит, – и выключив свет, – выскользнула за дверь.
Влажность, почти весеннее тепло (замершие, узловатыми тростями и палками прикинувшиеся деревья, были до того тихими, что понятно было, что это уже притворство – вот-вот вздохнут) и крупнистый свежий вытаявший мокрый асфальт под ногами придавали еще большего ликования и ощущения чуда всей этой ночной авантюре.
Бодрый, радостный, как будто и не было бессонной ночи, Крутаков, минут через двадцать, приехал – опять на какой-то подбитой попутке.
– Ну и почерррк у тебя… – лаконично высмеял он ее.
И тут же, на той же машине, умотал. Строго велев ей отправляться немедленно домой спать.
Школа (место коей во времени и пространстве Елена удобно сократила до любования Анютиными выкрутасами с яблоком на больших переменах – да и то не каждый, отнюдь не каждый день) – тем временем заготовила новую подлянку. Анастасию Савельевну вызвали на какое-то новаторское родительское собрание, объявив, что все родители класса обязаны прийти вместе с детьми – для коллективной промывки мозгов то ли первым, то ли вторым.