355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Трегубова » Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 » Текст книги (страница 35)
Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:52

Текст книги "Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1"


Автор книги: Елена Трегубова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 58 страниц)

– Ну вот еще, тебя тащить. Нет, тебе ходить совсем не надо. Не знаю – что это они задумали… – артистично крася ресницы перед зеркалом и обмакивая друг в друга нижнюю и верхнюю губы с яркой помадой, Анастасия Савельевна, все еще сомневалась, идти ли, или отговориться работой. – Ладно уж, схожу на полчасика, узнаю, что там за новые вычуры.

Вернулась Анастасия Савельевна в яростном настроении:

– Свиньи! Ленка, ты не представляешь, что они устроили! – не раздеваясь, прямо в пальто, Анастасия Савельевна хлопнулась на табурет в кухне, черную лаковую театральную сумочку бросив на сложенный обеденный столик. – Как на партийных собраниях в старые времена: устроили проработку детей в присутствии их родителей, а родителей заставляли каяться и ругаться на собственных детей при всех!

– Ма, да ты чего-то преувеличиваешь… – недоверчиво присела Елена напротив нее – считавшая, что в общем-то все гадости, на которые школьные крысы способны, она уже более-менее изучила.

– Какой там преувеличиваю! Позор! Это был такой позор – ты себе представить не можешь! И главное – многие родители в эту игру играть согласились! Я сидела глазам своим не верила! Омерзительно.

– Да ладно тебе. Не может быть! Кто же это из родителей? – Елена представила себе сразу Аниных родителей – и подумала: нет, не может быть. Никогда.

– О-мер-зительно! – все никак в себя не могла прийти и отдышаться Анастасия Савельевна. – Пакость какая! Сначала мать Антона Золы вышла на середину и начала поливать его, какой он бездарь, какой он плохой человек, как он дома пол не подметает, как он плохо учится. А потом родители Русланы Потаповой так орали на нее! Этот полковник, папаша ее! Так оскорблял ее при всех! Какая гнусь! Как они смеют! Ну и я, конечно встала и…

Елена уже смеялась, представляя, как Анастасия Савельевна в пух и прах разнесла там это сборище.

– Что ты смеешься? – оправдывалась Анастасия Савельевна, уже чуть-чуть приходя в себя и улыбаясь. – А что мне было – молчать, что ли?! Сидеть всю эту гнусь слушать! Я же преподаватель! У меня у самой сорок девчонок таких вот, бедовых! Но я никому никогда не позволю их так унижать! Руслана, вижу, ревет там вовсю. Этот папаша ее идиот и мамаша орут на нее. Ну я и подошла, эту несчастную Руслану обняла, и говорю: давайте я ее удочерю, если вы на нее столько помоев выливаете! Будет у меня прекрасная вторая любимая дочка. А им говорю: родители, не позорьтесь, вы что не понимаете, что вы сами себя этим унижаете! Как вам не стыдно! Так нет, Ленка, – смотрю: они не унимаются, орут, в том же духе: какая, мол, дочь у них скотина и проститутка, и в кого же она такая уродилась! Ну я, разумеется, просто встала и хлопнула дверью, ушла оттуда. И за мной, кажется, Анина мама тихонько вышла. Я уже ничего не замечала – ты знаешь, когда я разозлюсь, я…

Минут через пять, наливая себе уже крепкий чай, и всыпая три ложки сахару, Анастасия Савельевна как-то с подозрением, весело, наклонив голову набок, и играя накрашенными глазками, сообщила:

– Ленка, а между прочим, между нами девочками, Анна Павловна, ваша классная руководительница, встретив меня в коридоре, спросила здорова ли ты? Что-то, говорит, ее давно в школе не видно.

– Да? Ну и что ты ей сказала? – поперхнувшись чаем, переспросила Елена.

– Да вот, она мне пожаловалась, что у тебя там много пропусков… – с тем же хитреньким веселым подозрением в глазах продолжала Анастасия Савельевна.

Прогулами Анастасия Савельевна Елену никогда в жизни не попрекала – а, можно сказать, сама, с раннего детства Елены, и являлась автором этого жанра: начиная с волшебных весенних паломничеств в Ужарово, наслаждаться цветущей грушей, – и кончая походами вдвоем в кино на французские и итальянские кинокомедии (ходить на которые на утренние сеансы было, конечно же, гораздо приятнее – без толкучки). Сама Анастасия Савельевна вспоминала, с хохотом, как как-то раз пришла с маленькой Еленой на утренний сеанс японского фильма «Легенда о динозавре» – и билетерша сказала: «Мама, зачем же вы дочку на такой жуткий фильм привели». «А я, – вытирая слезы от хохота вспоминала всегда Анастасия Савельевна, – про себя думаю: эх, знала бы ты, что дочке-то уже восемь лет, и что она со мной еще и школу прогуливает». Записки в школу («извинительные») Анастасия Савельевна писала тоже не абы как, а с творческим, озорным духом: не просто там – «простуда», а «ОРЗ: у Елены был заложен нос так сильно, что я сама не узнавала ее голос», или «у нее из носа лило три дня», или «был жуткий понос». Или, когда в ранних классах Анастасия Савельевна видела, что Елене уж совсем невмоготу со школьными грымзами (начиная с первого класса, с фашистки-учительницы, изводившей издевательскими криками левшу Бережного, Анастасия Савельевна вовремя смекнула, что у Елены от любых сильных переживаний подобного рода моментально подскакивает температура – и поэтому старалась ее беречь, подстраховывать – чтобы у дочери никогда не было ощущения, что из школьного ада нет выхода), Анастасия Савельевна вдруг весело спрашивала: «А не проболеть ли тебе недельку, а?» И тогда уже, чин чином, вызывалась молодая врачиха с высоким пучком и приятными сладкими духами (признаки ОРЗ находившая всегда и у каждого ребенка), и выписывалась справка с печатью. И Елена валялась в постели на взбитых пуховых подушках и читала.

Но сейчас Анастасия Савельевна, кажется, была ошарашена тотальными масштабами прогулов – да еще и тайком от нее.

– И что ты Анне Павловне ответила? – осторожно переспросила Елена, ставя чашку на блюдце, с цоканьем.

– Что-что! – расхохоталась Анастасия Савельевна с очаровательной широкой улыбкой. – Ответила, что у тебя очень слабое здоровье в последнее время!

И вот несмотря на эту, ни с одной матерью на земле не сравнимую, золотую душу Анастасии Савельевны, – не ругаться чуть ли не ежедневно, не задираться друг к другу – даже по мелочам – было почему-то все последние месяцы невозможно.

Елену почему-то до жути раздражала манера Анастасии Савельевны, купив у несчастных нищих бабок с рук у метро молодой укропчик (кажется, выращивали его на подоконниках, над батареей центрального отопления), обматывать пучки мокрыми салфетками и укладывать вниз, в поддон холодильника – так что казалось, что там вечно лежат какие-то забинтованные инвалиды.

Анастасию Савельевну же, в свою очередь, раздражала манера Елены выжирать сразу по пять штук мороженого, запивая горячим чаем; а также страсть Елены залезть в морозильник, и, перед тем как высыпать на сковородку замороженные венгерские овощи из квадратного пакетика, обязательно в этот ледяной пакетик засунуть нос и нюхать.

Однако за всеми этими внешними поводами всегда подспудно присутствовала главная причина: Анастасия Савельевна всегда теперь смотрела на Елену и с каким-то страхом («Что-то она еще в жизни вытворит!»), и, одновременно, с каким-то ожиданием, с надеждой даже: «Дочь посмеет сделать в жизни то, что не посмела сделать я» – и, в тот же самый момент сдабривалось это все невольным раздражением: «Как это она смеет делать, говорить то, что не посмела сделать и сказать я».

У Елены же к матери были свои, молчаливые, счеты – и за недореализованные артистические таланты Анастасии Савельевны, и за робость, и за… и за всю, словом, советскую власть.

Но опять и опять случалось что-то – от чего сердце ёкало – и Елена думала: «нет, все-таки нет лучше моей матери на целом свете».

И в начале апреля они вдвоем рыдали на кухне, когда по приказу из союзного центра дивизия Дзержинского и полк ВДВ расправились с мирной антикоммунистической демонстрацией в центре Тбилиси, требовавшей независимости Грузии, – был применен слезоточивый и нервно-паралитический газ, и военные преследовали демонстрантов и добивали саперными лопатками по подъездам, а Горбачев, как всегда, делал вид, что ни при чем.

«9 апреля, после избиения дубинками, упавших людей солдаты добивали насмерть саперными лопатками. Среди погибших много молодых людей, студентов. Трупы погибших находят в разных частях города. Есть пропавшие без вести. Комендантский час установлен с 23 часов вечера до 6 часов утра. Солдаты открывают огонь без предупреждения и не только в ночное время, но и днем», – читала Елена в «Экспресс-Хронике» раздобытой на Пушке, репортаж очевидца из Тбилиси.

А когда Елена, не сказав, разумеется, матери, ни слова, вышла на запрещенный митинг протеста в центре Москвы, то, совершенно случайно, нос к носу столкнулась в толпе с Анастасией Савельевной.

Сразу после весенних каникул, чувствуя себя ну абсолютно не в силах больше жертвовать языческому идолищу школы ни крупицы своего драгоценного времени, Елена (из жалости к нервам Анастасии Савельевны) отправилась – во взрослую уже – поликлинику: решив получить законный проездной билет на прогул.

Раздумывая, как бы не соврать – но все-таки дать врачихе понять, что в школу ей ходить абсолютно противопоказано, Елена в вошла в кабинет.

Врачиха, сама вся какая-то худенькая, дохленькая, с ромбиком на конце носа, с огромными, как у лемура, еще темнее чем у Елены, кругами под глазами, молодая женщина с довольно неровно стриженными, темными неаккуратными волосами, и с умными карими глазами, вопросительно на нее посмотрела – когда Елена, все еще в задумчивости, ни слова не говоря, присела на край стула.

– Чем могу…? Что у вас стряслось?

Елена, вкладывая в свой взгляд максимум искренности мысли о никчемности походов в школу, наконец, произнесла:

– Жуткая слабость: на уроках нет сил сидеть! – что было, в общем-то абсолютной правдой, особенно после недосыпов.

Врач, без тени дурости, внимательно посмотрела на нее и попросила закатать рукав:

– Давайте померяем давление. Если у вас пониженное – я вам выпишу освобождение. Это, скорее всего – весеннее, дистония.

Елена, всерьез восприняв условия игры – все время: и пока закатывала рукав, и пока врач разворачивала шуршащий фальшивым манжетом сфигмоманометр, – и пока шершавый манжет этот выше локтя обоюдными усилиями прилаживали, – и пока врачиха пумпкала надувную резиновую грушу – а манжет жутко туго стягивал руку, – все это время, внутренним чудовищным усилием воли Елена целенаправленно понижала себе давление и таким же чудовищным усилием воли внутренне молча внушала врачихе, что в школу ходить – крайне опасно для здоровья.

– Да, давление у вас очень низкое, – изумленно сказала врач – и быстро вызволила ее руку из плена. – Знаете, что? Я дам вам освобождение сразу на три недели: чтобы вы не нервничали и не бегали ко мне каждую неделю отмечаться. Постарайтесь расслабиться, получше питайтесь. И – самое главное – как можно больше гуляйте на свежем воздухе.

Елена вышла из кабинета с ощущением чуда. Такого, чтоб давали освобождение на три недели разом – да еще и упрашивали побольше гулять – не бывало в поликлинике никогда. И все это – благодаря показаниям какого-то пофигометра!

Досыта высыпаясь – впервые за все последние несколько месяцев, – Елена много и с удовольствием летала во сне – разбегаясь по пыльной проселочной дороге посредине колосящегося поля – там, где дорога шла вниз, как будто в овражек – а с самой высокой точки, до этого обрыва не добегая, как раз можно было легко сняться ввысь. А один раз ей приснилась абсолютная глупость: что она – казачка, жена убитого большевиками мужчины, и вот, уже вскакивает на запряженного коня, и скачет в поле, вперед и вперед – мстить за убитого любимого. «Что за ерунда… – смахнула сон, пробудившись и улыбнувшись, Елена. – Никому я ни за что мстить не хочу. Не мое это совсем. А вот чувство ветра, когда несешься верхом – было приятно».

А раз увидела во сне вообще что-то невообразимое: что страстно целуется с Крутаковым в губы – и Крутаков, с губ, кормит ее буквицами каких-то странных, иностранных, удивительных, не известных ей, красивых алфавитов.

Утром, проснувшись часов в одиннадцать, она выходила на улицу – под теплое пасмурное перламутровое небо – и, улыбнувшись, блаженно и глубоко вздыхала, продлевая вздох ввысь, за самые облака – и вдруг обнаруживала, что солнце-то там, сверху, все-таки есть, что его просто с этого, местного, маленького кусочка земли сейчас не видно; осторожно опускала ресницы, чтоб не спугнуть игру; делала два шага вперед, изображая, что смотрит только себе под ноги, – и видела, как из-под прикрытых ресниц неба в ответ близоруко и аккуратно начинает сбрызгивать желтоватое серебро, солнечные намеки. И вот уже весь пустырь палисадника справа, густо засеянный разноцветными вспоротыми пластиковыми крышечками от винных бутылок, – заливала эта быстрая, тайная, приглушенная солнечная улыбка, – и, по мере доверчивого растворения взгляда Елены в мягких солнечных брызгах, высохшая глинобитность пустыря становилась светло-горчичной. А через секунду – как легко было поймать этот блаженный миг! – солнце уже быстро и шаловливо чиркало слева от нее по сухому асфальту апельсиновым мелом – и снова озорно пряталось: уже на весь день.

Только какая-то незримая малая птаха высоко-высоко, где-то на канареечном голом стволу тополя, безостановочно и звонко трескала: «Быстрей-быстрей-быстрей-быстрей-быстрей!»

Отвоевав у учителей-хронофагов целые три недели жизни, она всласть шлялась с Крутаковым по бульварам – умолчав, разумеется, о ночном, сновиденческом с ним поцелуе, слегка сон для приличия модифицировав, и сказав лишь, что видела, как он кормит ее «с ложечки» неизвестными алфавитами.

– А тебе когда-нибудь снятся вещие сны? – переспрашивал, почему-то грустным опять каким-то голосом, Крутаков.

– Ага. Недавно совсем приснился!

Крутаков, забыв даже про грусть, заинтригованно и черно́ на нее зыркнул.

– Сплю я, представляешь, Крутаков, и вижу во сне, что я просыпаюсь, встаю, иду на кухню, открываю дверцу холодильника, а там на верхней полке лежит вареная куриная нога – я ее достаю и ем.

– Ну, и? – непонимающе требовал продолжения истории Крутаков.

– Ну и, представляешь – проснулась я, уже по-настоящему, встаю, иду на кухню, открываю холодильник – смотрю: а там – действительно – вареная куриная нога.

– Ну, и? – все еще непонимающе переспрашивал Крутаков.

– Ну что «и»? И я ее достала и съела.

Но выцыганить из Крутакова, почему он про вещие сны спросил, и какие сны сам он видит – было абсолютно невозможно. Жонглируя ее вниманием, он уже перебрасывал шар, картаво костерил каких-то соглашателей из бывших диссидентов, и хохотал над какой-то книжкой. И в дурашливой веселости Крутакова опять то и дело для нее различимы стали нотки странной его какой-то хандры.

– Крутаков, я уже три раза «Федона» из твоего Платона перечитывала… – пыталась растормошить его Елена. – Невероятно… Невероятно… Можно книжка еще у меня полежит немножко? Это же как будто какой-то провидческий танец теней, как будто Сократ был предвестником, добровольным мучеником, сыгравшим прелюдию на пороге новой эры, перед пришествием Христа. Это же – Евангельская история в языческом мире! А петух, даже петух там – с ума сойти! Даже петуха туда заранее провидчески втиснули! Как будто какой-то сборный пророческий конструктор…

Впрочем, случались в Крутаковском выборе для нее книг и осечки.

– Фу, Крутаков, забери эту ужасную блевотину, – на следующей прогулке протягивала Елена ему книжку Кортасара. – Пошлятина! Что за ширпотреб ты мне притащил!

В троллейбусе, когда Елена ехала как-то раз домой со встречи с Крутаковым, вдруг заговорил с ней (как бывает же, в старинных сказках, что вдруг заискивающе заговаривает с героиней яблонька, или печка) весь какой-то размягченный, руки расслабленно плеснувший себе на колени, светленький молодой человек, сидевший рядом с ней, справа, у окна, на ее же сидении:

– Я художник, на четвертом курсе Суриковского учусь. А вы?

– И что же вы рисуете? – не удержалась от вопроса Елена.

– Сейчас я пытаюсь нарисовать Бога, – мне приснилось недавно, что я вышел в открытый космос и вижу Бога.

– И как же Бог выглядел в вашем сне? – не удержалась опять от любопытства Елена.

И сильно об этом пожалела.

– Знаете… Трудно обрисовать… Это – такие легкие металлические конструкции, из алюминия или из какого-то другого авиационного металла. А у меня тут мастерская недалеко. Не хотите ли…?

Выйдя, молча, на одну остановку раньше своей, Елена вдруг осознала кратчайшую неопровержимую аксиому: что все неверующие мужчины – просто досадные недоумки.

У Крутакова же все рассуждения на метафизические темы приобретали какой-то внятно-литературный характер: к Богу Крутаков относился с уважением, как к гениальному автору (хотя и никак прямо не отвечал себе на вопрос, верит ли, вообще, в существование Бога), и пытался, как бы с сочувствующей литературной позиции автора, мир и расшифровать. И это безошибочное чутье Крутакова в литературе становилось словно протезом, заменяющим мистическое, шестое чувство.

– Ррразумеется! – раскатывался Крутаков, как всегда появившись неожиданно, когда Елена заскучала было уже его ждать на Сретенском бульваре (час! целый ведь час с гаком не было! А ушел «ррровно на пять минут»!) с очередной встречи: с тем, самым секретным его «дррругом», даже и к дому-то которого, на Кировской, он ей не разрешал вместе с ним подходить. – Ррразумеется, ты прррава! Ведь ррроманов, в которррых автору всё прррро всех известно… – лихо, с ходу, чтобы она не успела начать ругаться, подхватил Крутаков оборванную нить разговора, забрезжившего перед его уходом, – …ррроманов, где авторрр незррримо как бы залезает всем в башку и контррролирррует, и прррописью пишет нам мысли всех перррсонажей – ррроманов таких читать неуютно…

– Во-во! Как неуютно из-за этого читать отвратного Толстого!

– Ты классиков-то хоть в живых оставь! – расхохотался Крутаков, вдруг, на ходу, как-то глубоко, полной грудью, вздохнув, будто сбросив с себя какое-то таинственное напряжение, вытянув обе руки вверх, заломив их назад и до хруста потянувшись.

Невероятная теплынь варилась в воздухе уже с неделю: снега не было нигде, даже в потайных кюветах. Черная земля на бульваре пахла мокро и вкусно. Взбитое, теплое, туманообразное небо висело так низко, что задевало за башенки на крыше замкоподобного здания, которое прежде так Елене нравилось. А с изнанки этого сильно запотевшего неба солнце, вот уже минуту, пыталось протаять горячим золотым пятачком себе лузу – и тут вдруг (жаркого дыхания, видимо, еще не хватало) – раздумало, дыхнуло, с добродушным смешком: и на полнеба разлилась мутная золотая платина. И голые деревья с набухающими почками моментально обзавелись вытянутыми тенями вкуса сизого фруктового сахара.

– Нет-нет, правда: отвратная, холодная бородатая рыба – этот Толстой! – Елена искоса поглядывала на расстегнутую куртку Крутакова, пытаясь угадать, притащил ли он ей на этот раз, от своего загадочного друга, новых интересных книг – как в детстве, когда к ней приезжала в гости бабушка Глафира – Елена исподволь заглядывалась на ее старомодную черную сумку-сундучок с щелкающим железным замочком (Глафира всегда стеснительно ставила сумку почему-то в кухне под табуретку) – принесла ли ей Глафира гостинцев. – Ты вспомни, вспомни, Крутаков, хотя бы его рассказ про сливу! Это же – приговор Толстому на всю жизнь! Это же – наивысшее извращение сбрендившего с ума от гордыни человека, возомнившего себя Богом, и мучающего за это своих детей! Ты вспомни, вспомни – это же детская история – а этот гад, извращенец Толстой врет своим детям (ни секунды не сомневаюсь, что это он реальный случай со своими родными детьми описывал!), что тот, кто проглотил сливовую косточку – умрет! Жестокий, неумный, толстый, бородатый гад! Ты вспомни!

– Да помню, помню, – смеялся над ее запалом Крутаков.

– Вот и все романы у него такие же! С каким-то холодным привкусом, из-за которого мне их читать противно. В Толстом любви нет! Любовная гордыня, страсть, гигантское тщеславие, любовь к поучительству – это все есть. А любви настоящей – ну вот не чувствую я в нем, в его текстах! И Бога Толстой везде сам с себя рисует – представляет себе Бога в меру своей же собственной испорченности и извращенности. Вот и получается у него, исподволь, Бог холодным, жестоким, извращенным, карающим. У Толстого Бог – это не любовь, а холодный порядок, выполнение правил. И после этого все его философские сю-сю-масю, – мимо, мимо! Толстой же так занят рисованием портрета Бога с себя, что даже совершенно не чувствует характера Христа! Ведь единственный способ вчувствоваться в характер Бога – это вчувствоваться в характер Христа, в лице которого Бог открывается! Это же надо просто чувствовать! А все эти ледяные толстовские умствования…

И Крутаков вновь смеялся над ней тем своим особым смехом, как будто скрывал смех, выдыхая через нос – и по тихому, сдерживаемому, беззвучному почти, хумканью этому Елена точно знала, что по крайней мере в эту секунду Крутаков принимает ее всерьез.

Как будто не глядя на нее – зная уже, что сейчас вызовет бурю эмоций – чуть отвернувшись в сторону, как будто не для нее, Крутаков вытащил из верхнего кармана куртки дореволюционный томик Вергилия, грязнющий, словно чаем облитый и в луже повалявшийся, обтрепанный. И уже под ее восторженные ахи невозмутимо договорил:

– Верррнувшись к нашим баррранам: я бы сказал, что если бы я сочинял миррр, как книгу, то, ррразумеется, я пррредпочел бы в какой-то момент войти в действие лично, в виде лирррического геррроя – так ррроман был бы полнее! В этом смысле Евангелие очень логично! И вообще – могущественный царррь, стррранствующий инкогнито, в облачении нежного, беззащитного лирррического геррроя, по захваченному ррразбойниками царррству – с ррреальной угрррозой для собственной жизни – это, безусловно, один из самых прррекррраснейших сюжетов, которррый только можно было бы пррридумать для миррра, как для великой книги!

– Женечка… – вдруг быстро огляделась Елена. – Слушай, а ты не знаешь, случайно… Ну, просто, может быть, ты случайно знаешь… Где-то поблизости есть костел… Я почему-то не смогла его найти, когда в прошлом году здесь одна гуляла…

– Ррразумеется, знаю. Что за глупость: как это ты могла его не найти? Он же один в горрроде.

Свернув в Склепов переулок, они медленно пошли мимо волочащих нижние окна (как отвисшие челюсти, по тротуару, а то и ниже его уровня) старых домишек – а уклеенные объявлениями дряхлые дверцы, как уши, держащих нарасхлябень. И других – с ушами заткнутыми, и без объявлений вовсе, – с номеклатурно-бордовыми – или же серо-военными, густо, в много слоев, прямо по грязи, размалеванными цоколями. Жаль, жаль было, что живут в этом красивом квартальце в основном старопартийные крысы.

– Да, Темплеррров безусловно тебе понррравился бы! – вдруг хумкнул опять Крутаков.

– А кто такой Темплеров? – с некоторым отсутствием внимания, автоматически, спросила Елена, зазевавшись на домики справа, и не веря: неужели сейчас топография Склепа вновь сложится?!

– Как это «кто»? – невозмутимо проговорил Крутаков, перепрыгнув через рытвину в асфальте. – Ты же с этим мужчиной недавно почти всю ночь пррровела!

– Что ты несешь, Крутаков… – чуть смутившись, обернулась к нему она, забыв уже про домики. – Кто это? Я впервые слышу эту фамилию.

– Да ты же интерррвью с ним рррасшифррровывала! На мой взгляд – он даже интеррресней фигуррра, чем Сахаррров, напррримеррр. Сахаррров – все-таки очень советский, ррработал себе всю жизнь в системе – и лишь потом взбунтовался. А Темплеррров – уникальный, как будто в оррранжерее какой-то вырррос – вот советского в нем нет ни капли! Гений, математик, член Нью-Йоррркской Академии наук – его только паррру лет назад из тюрррьмы выпустили, когда Горррбачев, из-за скандала вокррруг смерррти в тюрррьме Марррченко, испугался полной изоляции со сторрроны Запада, и ррраспорррядился выпустить политзэков. А когда в восемьдесят вторрром Темплерррова за антисоветчину арррестовали – то он, прррямо на допррросе, следователю популярррно доказал, с цитатами из Откррровения Иоанна Богослова, что в 1917-м году в Ррроссии пррришел к власти антихрррист. И следователь – пррредставь себе: совковый следователь! – обррратился, уверрровал и ррраскаялся! Гэбэшники этого следователя в психушку потом упрррятали. А Темплерррова все пять лет в карррцерах да в одиночках деррржали – чтоб он им там всю тюрррягу и всю зону не обррратил!

– Ох, познакомь меня с этим Темплеровым, пожалуйста! – с придыханием просила Елена, вертя в руках книжечку, и, грешным делом, думая, как много еще прекрасных книжечек можно получить, если она до Темплерова доберется.

– Ну, когда-нибудь познакомлю… – Крутаков как-то неопределенно кивнул – и по этому кивку куда-то назад, Елена догадалась, что именно этот загадочный зэк Темплеров здесь и живет неподалеку. – Заворррачивайте, заворррачивайте – напррраво, девушка – а то вы снова костел прова-а-аррроните!

Низенькое светло-палевое здание, со стороны улицы, действительно, как будто бы маскировалось, испуганно сутулилось, было абсолютно нераспознаваемо. Пройдя по узкому проулочку вдоль невысокого железного забора, они зашли с другого конца здания – и, сквозь маленькие воротца, нырнули в просторный огороженный двор костела, фантастически выраставшего здесь, как будто в два раза – из-за классицистического пафаса что ли – а то – из-за двух угловатых колоколенок по краям, – и Елена зримо увидела, в такой свежей и яркой видеосъемке памяти, высоченную фигуру Склепа, восходящего под портик по ступенькам, и так ладно вписывающегося, в своем кожаном жюстокоре вразлёт, под треугольный фронтон с колоннами.

Войдя в костел, Елена быстро, не оглядываясь на Крутакова, прошла вперед, к левому рядку деревянных банкеток, к третьей от алтаря, и села, – с краешку. Тишина, отражающая шаги Крутакова, звучала так странно, словно в здании спрятаны были какие-то невидимые, запасные, огромные вертикальные просторы. Улыбнувшись – и – не зная про себя, в каких словах выразить благодарность – Елена закрыла глаза, и с той же внутренней улыбкой прочитала единственную известную ей молитву. Раскрыв глаза, боясь шевельнуться, она рассматривала близкий алтарь, сахарные, пухленькие, книзу расширяющиеся колонны, по обе стороны от себя, и чуть игрушечными, из-за скульптур, казавшиеся нефы. Услышав, скорее даже как-то почувствовав, что Крутаков, постояв какое-то время где-то сзади нее, напротив алтаря, между рядами скамей, – вышел из здания, – и поняв, что осталась в костеле одна, Елена тихо поднялась и вышла за ним на улицу.

Апрельская мутность неба, после приглушенного света внутри костела, даже казалась чересчур яркой. Где-то вверху, из скругленных полостей колоколен, гулко выпархивали, с гурканьем, голуби. Крутаков сидел, спиной к ней, на верхней ступеньке, под портиком – высоко поджав руками согнутые коленки, как дворовый беспризорник. Когда она подошла к нему – так тихо, что он даже не услышал и не оглянулся – ей вдруг до жути, до головокружения в висках захотелось нагнуться и быстро закрыть ему уши ладонями – как он закрыл ей на митинге, – взъерошить эти его чернющие, жесткие, так быстро опять отросшие волосы с кокетливым завитком на плечах, обнять его.

Она пересчитала взглядом ступеньки – отделяющие Крутакова и ее от земли – и беззвучно, про себя, заговорила скороговорку – хотя сколько их там, ступенек-то…

При вечном утре – вариант известен: холодные мочки – ведь признак ума стихи – как блевота корта́сара как кролики из толкового сна. Сложишь кубики в мессу вынешь гвоздь из стигмата и проснешься счастливым. До колик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю