Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 37 страниц)
И его голова ещё более заходила ходенём «нет, нет, нет», тряслась она – «нет, нет…»
В этот момент он увидел нескольких вооружённых стрельцов, которые вели в Кремль какого-то человека. По наружности и одеянию его сразу можно было признать за грека. Он был мертвенно бледен и с ужасом оглядывался по сторонам. Увидав Никона, он невольно остановился и растерянно взглянул ему в глаза… «Нет, нет, нет», – казалось, отвечала на это трясущаяся голова Никона… Грек моментально вынул что-то из-под полы. Блеснул длинный нож в воздухе.
– За тебя умираю, великий патриарх! – застонал он, и не успели стрельцы кинуться к нему, как он всадил нож себе в сердце по самую рукоятку, захрипел и упал навзничь с торчащею из бока рукояткою ножа, раскинув широко руки, на которых трепетали корчившиеся в судорогах пальцы.
– Батюшки! – послышалось в толпе. – Зарезался! За Никона зарезался грек!
«Нет, нет, нет, – с ужасом тряслась голова Никона, как бы отрицая обвинение толпы, – нет!.. нет!»
Глава XIV. АВВАКУМ ПЕРЕД ВСЕЛЕНСКИМИ ПАТРИАРХАМИ
На следующий день Москве опять предстояло тешиться зрелищем. Зрелища идут непрерывно одно за другим с самого лета. В сентябре прошлого года Москва встречала гетмана Брюховецкого, глазела на невиданных хохлатых черкас, на их рогатых волов, украшенных лентами, и потом, до самой весны почти, москвичи видели этих усатых хохлов почти каждый день, бегали глядеть на них как на медведей, иногда укали на них, как на зверей, не со злости, а добродушно, любя и тешась по-московски. А там встречали вселенских патриархов, что приехали из самой турской земли, народ всё черномаз, волосат и зело свиреп, с вот этакими глазищами и вот этакими белыми белками: все греки да арапы из самой Арапии, – и молодцы из Охотного да Обжорного рядов опять бегали за ними словно весной за Ярилой, да улюлюкали от радости словно на волков. А тут привезли Никона – и за ним бегали, несмотря даже на то, что бояре велели сломать мост у Никольских ворот, где остановился Никон, потому что у Никольских ворот не было ни проходу, ни проезду от серых чапанов, нагольных тулупов, да однорядок.
А тут новые зрелища: «двуперстников» да «сугубоаллилуйцев» стали возить в Чудов из разных монастырей да острогов. Есть на что поглядеть! Одни юродивые каких колен не выкидывают Христа ради во время этих процессий! Один Федя Божий человек чего стоит! А Афанасьюшко слезоточивый и слёзонеиссякаемый кладезь божественный?!
Сегодня прошёл слух, что Аввакума протопопа, великого учителя веры, повезут на собор вселенских патриархов. Москва заволновалась. С утра народ валил к Кремлю: и молодцы рядские, и чёрная сошка, и посадские малые людишки, и почтенные бородачи гостиной статьи, любившие потолковать о двуперстном и ином, богомерзком, сложении, и о треклятой «трегубой аллилуйи» и о «хождении посолон», и о «метании поклонов», именно всё о таких высоких предметах, на которых мир стоит, – всё это толкалось и гудело по Красной да по Соборной кремлёвской площадям. «Осрамит их Аввакумушко-свет – осрамит всех!» – слышались голоса. – «Где не осрамить! – осрамит! – Куда им, арапам, этакую святость-то понять – аллилую-то нашу матушку, либо персты-те! – В едином, чу, персте спасенье, в двух перстах, чу, этому спасенью и сметы нету, а в трёх, чу, перстах – пагуба, ад кромешной». – «Что и говорить!.. а хуть бы насчёт этого самого аза, что они, еретики, у Христа отняли! И как их громом не убило! Шутка ли! сказано: «Сына Божия, рожденна, а не сотворенна»; а они злодеи, этот аз-от у Христа украли: говорят, рожденна, не сотворенна»… А? не злодей ли! – «Братцы! – слышится меж молодцами из рядов. – Христа обокрали!» – «Что ты!» – «Пра! аз у его украли!» – «Батюшки! где украли? али церковь подломали?» – «Подломали – у Спаса на Куличках»…
– Везут! везут! – закричали дальнейшие группы. Рядские молодцы, забыв свой испуг насчёт того, что, как вот сейчас сказывали сами хозяева, старые купцы – что Христа-де обокрал кто-то, аз у ево, Батюшки, злодеи уворовали, а что это за аз такой, молодцы не знали – не то риза золота, не то венчик с камнями самоцветными, как вон на Иверской Матушке, – молодцы, забыв про этот неведомый аз, со всех ног метнулись туда, где кричали: «Везут! везут!»
Действительно, из-за голов толпы показалась дуга, перевитая кумачным поясом, а в просвете под дугой, выше лошадиной головы, проглядывала седая человеческая голова, не покрытая шапкой, постоянно кланявшаяся направо и налево. Это везли Аввакума. Он ехал, стоя в санях, опираясь левою рукою на плечо стрельца, сидевшего за кучера, а правую подняв высоко над головою с вытянутыми указательным и середним пальцами. Вокруг саней, запряжённых в одну лошадь, шли стрельцы с ружьями и с испугом и благоговением смотрели на конвоируемого ими арестанта. Лицо Аввакума дышало фанатическою энергиею. Седые, остриженные под чуб волосы, стоявшие стойма, казалось, кричали вместе с широко раскрытым ртом, из которого в морозный воздух вместе с выкрикиваньями вылетал пар клубами. Неровно выстриженная седая борода делала это странное лицо ещё более изуверским.
– Православные! – слышалась издали неистовая проповедь фанатика. – Не покоряйтеся троеперстному сложению!.. троеперстное сложение – еретицкое: его выдумали хохлы с турскими наёмниками, да арапами!.. Троеперстное сложение – антихристова печать, геенна огненная, огнь неугасимый, плач и скрежет зубов!.. Креститеся вот как, православные! вот как – истово.
И рука с двумя вытянутыми пальцами поднималась ещё выше и торчала в воздухе, как знамя. В толпе также поднимались и размахивались руки с протянутыми двумя пальцами и ожесточённо колотили по лбам, животам и по плечам гостиных людей и рядских молодцов. Головы также неистово встряхивались, и ропот одобрения и благоговения всё более и более усиливался. Все толпились взглянуть на великое светило старой, истинной веры.
Когда толпа несколько пораздвинулась по мере движения саней, то вперёд показалась фигура пляшущего мужика. Без шапки с полуседою всклокоченною головой, с растрёпанною бородой с проседью, в одной, длинной, как у татарина, синей канифасной рубахе, без пояса, без штанов – мужик босыми ногами мял снег, выплясывая по замёрзлой земле. Несмотря на мороз и на не по сезону лёгкий костюм пляшущего, с лица его катился пот градом. Лицо это выражало смесь дикости и наивного добродушия.
– Весёлыми ногами… скакаша, играша… людии Божий святии! – приговаривал пляшущий. – Веселись, православные! ноне у нас праздник – свадьба – веселие! Аввакумушко, светик наш, ноне венчается! Берёт он себе невесту прекрасную, жену богатую, свет-матушку Аллилуйю Сугубую… А венец-от он берёт краше венца царского – венец мученический… Веселись, православные!.. Весёлыми ногами скакаша, играша… Эх, ну!
– Господи! ишь его, как веселится Федя-божий человек…
– Святая душа – и мороз его не берёт: без портов и босиком радуется.
– Федя-божий человек! а Федя, – обращается к пляшущему купчина. – Ты что без порток?
– Так надоть! – отвечал юродивый, дико глядя на купчину. – Христос без порток ходил…
– Ай-ай-ай! ну, и отрезал же! – дивились гостиные люди. – Оно и точно: Христос штанов не носил, как малые дети, ангелы невинные, так и они, святые люди… Ну!
А Аввакум, медленно двигаясь на своих дровнях, как на триумфаторской колеснице, продолжал выкрикивать благим матом: «Вот так крестись, православный народ, вот так. А еретикам не покоряйся, аллилуйю не трегубь! Деонисий Ареопагит говорит: со ангелы славословим тако: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже!» А не трегубо лаем, что псы по римскому распутству… Не покоряйся еретикам!»
Народ и испуганно, и благоговейно смотрел на фанатика. А юродивый продолжал отплясывать, от скоков и круженья переходя в присядку.
– Што ты, где ты! што ты, где ты! Не обуты, не одеты!
Вдруг он остановился, закрыл лицо руками и заплакал.
– О-о-о! спаси и помилуй, Господи, великого государя царя и великого князя Лексей Михайлыча всея Русии! О! спаси его от троеперстного сложения, помилуй его от трегубой аллилуй! о-о! – причитал он жалобно.
– Спаси, Господи, раба своего, великого государя, и отврати лицо его от погибельной пестрозвериной ереси Никонишки окаянного, сатанина внука! – возглашал с своей стороны и Аввакум. – Молитесь, православные, за великого государя!
В это время впереди послышался звон цепей, визг по снегу полозьев. Показались вершники на конях и в высоких шапках. На морозном солнце блеснул высокий, чистый, как зеркало, кузов кареты. Солнце заиграло на позолоте кареты, на стёклах и на серебре лошадиной сбруи.
– Боярыня Морозова едет во дворец, – послышалось в толпе.
Морозова ехала с обыкновенною своею пышностью, шестёркою богатых коней, окружённая сотнею челяди. У окон кареты, на боковых крыльях, стояло по юродивому. В руках у них были мешки с деньгами, которые они тут же и раздавали народу.
Поравнявшись с санями Аввакума, карета Морозовой остановилась, шибко зазвенев цепями, которыми украшена была богатая наборная упряжь из кованого серебра. Остановились и сани. Из окна кареты, из-за уголка приподнятой зелёной тафты, выглянуло хорошенькое личико боярыни.
– Здравствуй, матушка Федосья Прокопьевна, дочушка моя духовная! – закричал протопоп. – Венчаться еду во дворец, благослови жениха, светик мой, будь посажёной матерью.
Он хотел было вылезть из саней, чтобы подойти к окну кареты, но стрельцы не пустили его.
– Нельзя, святой отец, не приказано, – почтительно останавливали его.
– Ну, ладно, детушки, Бог с вами: вы под началом ходите, творите волю пославшего вас, – сказал Аввакум покорно. – Эй, Федюшка, подь сюда! – крикнул он юродивому.
Юродивый подбежал к саням.
– Давай пригоршню.
Юродивый подставил пригоршню. Аввакум перекрестил её: «во имя Отца и Сына… неси боярыне»…
Юродивый крепко сжал пригоршню, как бы боясь упустить что-либо, точно там у него сидел воробей.
– Не просыплю, не просыплю благодать Божию, – бормотал он, и понёс сжатую пригоршню к карете Морозовой.
Та подняла окно. Пригоршня юродивого всунулась в карету, разжалась там, и жаркие, влажные губы молоденькой боярыни поцеловали корявые ладони юродивого, от которых несло навозом.
Народ, рядские молодцы и почтенное купечество дивовались и умилялись, разинув рты и помавая головами, созерцая такое святое дело.
Сани двинулись дальше, к Кремлю. Карета последовала за ними.
В Кремле, у дворцовых ворот, сани остановились. Навстречу им вышел стрелецкий полуголова и принял Аввакума из саней. Он был в том же одеянии, в каком мы в последний раз видали его в монастырской келье, в заточении. На прощанье юродивый поцеловал его в руку и как-то пытливо глянул ему в глаза, которые по-прежнему светились энергиею.
– Мотри же, женишок! крепко люби свою невесту. Аллилуйю-свет Сугубовну… А венец-от будет у-у какой! Лучше царсково…
– Добро… только покажи мне венец-от, я за ним на край света потопчусь!
Полуголова и стрельцы повели его к столовой избе. Собор был уже на месте. Патриархи восседали на своих сиденьях рядом с царём, а царь высился и блистал золотом, камнями и золотным платьем на своём государевом месте. В ласковых глазах его блеснуло что-то вроде слёзы и жалости, когда он увидел худого, оборванного и обезображенного стрижкой Аввакума, смело переступившего порог избы, где собрался собор. На лицах патриархов и прочих греков выразилось глубокое изумление. Бояре также смотрели ласково и жалостливо; только архиереи глядели хмуро и неприветливо.
Вступив в палату, Аввакум прежде всего глянул в передний угол. Увидав там несколько образов нового письма и шестиконечный крест, он сурово отвернулся и, глядя на потолок, трижды перекрестился истово, двуперстно, широко, от упрямого лба до самого подбрюшия. Потом, повернувшись к царю, три раза поклонился ему до земли. Ни патриархов, ни весь остальной собор он не удостоил даже кивком.
– Аввакум! поклонись святейшим вселенским патриархам! – ласково сказал царь.
Аввакум глянул на царя и, заметив доброе выражение его глаз, отвечал:
– По слову и указу великого государя земно кланяюсь. – И поклонился до земли.
– Поклонись и всему освящённому вселенскому собору, – снова сказал царь.
– По указу великого государя кланяюсь, – опять отвечал упрямец, и поклонился на обе стороны в пояс.
Настала тишина. Дьяк Алмаз Иванов, по обыкновению, шуршал бумагою, нагибая своё пергаментное лицо то к той, то к другой харатье. Макарий антиохийский перенёс свои белки на Аввакума.
– Аввакум! – громко сказал он. – Покоряешься ли последнему поместному московскому соборному решению о новоисправленных книгах?
– Не покоряюсь! – резко отвечал Аввакум.
– А те исправления истинные: для чего не покоряешься?
– Истинные! – крикнул фанатик, и глаза его метнули искры. – В том ли истина, что Никон всё переменил? И крест на церкви и на просфорах переменил – в латынский крыж обратил… И внутри олтаря молитвы иерусалимские откинули, и ектений переменили, в ектений ни весть чего напихали, и в крещении духу лукавому молиться велят: «да не снидет-де со крещающимся, молимся тебе, Господи, дух лукавый…» А я духу лукавому в глаза плюю… И около купели против солнца, а не посолонь лукавый их водит, и церкви ставят против солнца и при венчании против солнца же водят – это ли истина?! А в крещении не отрицаются сатаны: дети они его, что ли, коли сатаны не отрицаются? Али это истина!
– Да этого в новых книгах нет, что ты плетёшь, – вмешался Питирим, тот, что и Никона злил.
– Плетёшь ты, а не я! – пуще прежнего крикнул фанатик. – Никонишко, адов пёс, наблевал, а вы блевотину его едите… щепотью креститесь…
Макарий остановил его горячность.
– Постой, Аввакум, – сказал он, – ты это не истинно говоришь: вся наша Палестина, и серби, и албансы, и волохи, и римляне, и ляхи – все тремя персты крестятся; один ты стоишь на своём упорстве и крестишься двемя персты. Так не подобает.
Аввакум, услыхав, что патриарх его не задирает, как задрал было Питирим, несколько успокоился. Взглянув на царя, он увидал, что тот смотрит на него ласково по-прежнему. Паисий тоже поглядывал на него с старческим добродушием – это охладило фанатика.
– Вселенстии учителие! – начал он спокойнее. – Рим давно упал и лежит невосклонно и ляхи с ним же погибли. До конца враги быша христианом, на черкесах-казаках что на волах ездили, церкви Божий жидам на аренду отдали – оле проклятого людского безумия!.. И у вас, в Турской земле и в Палестине и в Египте – православие пестро: от насилия турского Магмета немощни есте стали… А вы сами вперёд приезжайте-ка к нам на Москву учиться: у нас Божиею благодатиею самодержавство (и он взглянул на Алексея Михайловича – тот ему милостиво улыбнулся) – никакого Магметки мы не боимся – плевать на него и на римского папежа!.. У нас на Руси, до Никона отступника, у благочестивых князей и царей православие было чисто и непорочно, аки девство, и церковь не мятежна и не растлена. Никон, волк, с братом своим Фармагеем бесом и с отцом своим, Люцифером и с дедом сатаною велели тремя персты креститься, а первые наши пастыри крестились двемя персты, московские святители так же, и казанские Гурие и Варсонофие – все молились двемя персты.
Он остановился, чтобы перевести дух. На некоторых из старых бояр, видимо, подействовали его слова: ведь все они воспитались на двуперстии, всех их манила старина, и Аввакум чувствовал, что за плечами его стоят миллионные рати, начиная от князей и бояр и кончая последним смердом, у которого и вера-то вся в двух пальцах.
Этим перерывом воспользовался Питирим.
– Что ты о святителях плетёшь? – сказал он презрительно. – Они и с двуперстием, и с троеперстием были бы святы… Только они были люди не учёные, грамоте не умели…
Аввакума опять взорвало.
– Ты вот учен – грамотник! – огрызнулся он. – Кочергой тебя бабы учили…
– Они греческого языка не разумели, как и ты, мужик…
– Ты, баба, много разумеешь по-эллински; разве сморкаться только тремя персты… Мне с тобой и говорить-то зазорно.
Он было повернулся, чтобы уйти, но остановился, заметив, что архиереи смотрели на него с нескрываемым презрением.
– Чист аз есмь! – крикнул всё более и более раздражившийся фанатик, которого самолюбие шибко было задето. – И чистым ухожу, и прах от ног своих отрясаю, по писаному: «лучше един творяй волю Божию, нежели тьмы беззаконных…» А вы все беззаконники!
Архиереи возмутились этими последними словами. Многие вскочили с мест. Пристав подвинулся к упрямцу, чтоб остановить его.
– Возьми! возьми его! – забывшись, закричали некоторые. – Он всех нас обесчестил.
Пристав схватил его за руку. Питирим и Илларион приблизились к нему с угрожающими жестами.
– Постойте! не бейте! – закричал фанатик. – Апостол Павел пишет: «таков нам подобаше архиерей – преподобен, незлобив…» А вы, убивше человека, как литургисать станете?
Это напоминание заставило опомниться взволнованных архиереев. Они сели. Аввакум стоял посреди собора и тяжело дышал. Капли пота катились по его лицу. Ноги его, видимо, дрожали: тут сказывалось и душевное волнение, и следы многолетних ссылок, тюремной истомы и голода, надломивших эту железную натуру.
Оглянувшись затем кругом и не видя, на чём бы ему можно было сесть, он попятился к дверям и повалился на бок.
– Посидите вы, а я полежу – по-апостольски, – сказал он задорно.
Бояре засмеялись.
– Дурак, мужлан – и святейших патриархов не почитает, и великого государя срамит, – заметил Питирим.
– Вы великого государя срамите на весь мир, а не мы, – огрызался, лежа, упрямец, – мы уроди Христа ради, а вы славны яко солнце в луже: вы в чести и виссоне, мы же бесчестии и в сермяге; вы сильны стрельцами, мы же немощны со Христом, да сугубою аллилуею.
– Для чего сугубая, а не тригубая, яко подобает святой Троице? – спросил Макарий.
– Для чего? Али вы забыли Дионисия Ареопагита? У него прямо сказано, как славословят Господа небесные силы: по алфавиту, глаголет – едино аль Отцу, другое аль Сыну, третье аль Духу Святому… До Василия Великого в церкви пели тако ангельское славословие: «аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!». А Василий велел петь две ангельские славы, а третью человеческую, сице: «аллилуйя, аллилуйя, слава тебе Боже!». Мерзко Богу трегубое аллилуйя…
Со скамьи среди монахов и архиереев поднялся высокий чёрный клобук с несколько семитическим типом лица и приблизился к Аввакуму. В руках он держал книгу в белом, пожелтевшем от времени переплёте. Это был знакомый уже нам учёный украинец, Симеон Полоцкий, учитель маленькой царевны Софьи Алексеевны.
– Вот древний харатейный служебник, – сказал он, раскрывая книгу и поднося её к лицу Аввакума, – тут аллилуйя поётся трижды.
– Что ты мне тычешь в глаза свою хохлацкую книгу! – вскинулся на него фанатик. – Мало ли как у вас, у хохлов, поют, да нам, московским людям, ваше хохлацкое пенье не указ… Охочи вы, хохлы, соваться не в своё дело: сидели бы у себя дома, а у нас бы не мутили верой… От вас, от каждого, крыжом папежским воняет…
– Не говори так, Аввакум, – спокойно заметил Полоцкий. – А наши киевские печерские угодники?
– То не ваши, а наши…
Симеон Полоцкий пожал плечами и возвратился на своё место.
– То-то ловки вы! – продолжал Аввакум. – И как вас великий государь терпит? После сам увидит царское величество, что пустил козлов в российский вертоград, да будет уж поздно… Вон и ноне пресветлую царевну Софью Алексеевну разным планидам «да кентрам» научают замест перстного сложения, и Бог весть, что из царевны выйдет…
В столовую избу тихо, чуть слышно ступая мягкими козловыми сапогами, вошёл низенький, лысый, с большою седою бородою боярин. Он прежде всего перекрестился в передний угол, и Аввакум, зорко следивший за его рукою, заметил, что пришедший боярин крестился двуперстно – глаза у Аввакума блеснули, – потом боярин низко поклонился царю, патриархам и всему собору.
– Ты что, Прокопий? – тревожно спросил его царь.
– От великой государыни царицы и великой княгини Марьи Ильишны с грамотой к вашему царскому пресветлому величеству, – почтительно отвечал с присвистом беззубый боярин.
– Подай.
Боярин прошуршал козловыми сапогами, снова поклонился и подал царю свиточек, перевязанный голубою ленточкой. Царь развернул свиточек, пробежал его, щурясь и улыбаясь, раза два, поглядел на Аввакума, снова улыбнулся и спрятал свиточек в карман.
– Ох, уж эти бабы, – тихо, продолжая улыбаться, прошептал он про себя, а потом, обращаясь к старому боярину, громко сказал: – Хорошо, Прокопий, ступай: доложи царице, что великий-де государь милостив…
Боярин, шурша мягким козлом, вышел. Царь, окинув собрание приветливым взором, остановился на Аввакуме.
– Аввакум! – сказал он с едва заметною улыбкой. Аввакум вскочил с полу и быстро приблизился к царю.
– Что изволит приказать великий государь рабу своему?
– Вот что, Аввакум: ты ноне недомогаешь, я вижу… Поди отдохни, да подумай о том, что тебе ноне святейшие патриархи сказывали, а после поговорим… А то и мне ноне недосуг за государскими делами…
– Что мне, великий государь, думать? – смиренно отвечал он. – Шестьдесят лет думаю об одном: о венце мученическом… За ним пришёл сюда и без него не уйду.
По лицу царя пробежала тень. Он строго посмотрел на упрямца.
– Я не Диоклетиан, – сказал он недовольным голосом.
– И я не Юлиан Отступник[42]: не отступлюсь от двуперстия, – отвечал фанатик.
– Добро… Ино ступай пока…
– Не уйду, пока венца не дашь!
Добрые глаза царя сверкнули. Он глянул на бояр.
– Уведите его!
Бояре кинулись к Аввакуму. Тот не давался. Его взяли под руки и увели силою.
– Венца хочу! венец дайте! – доносился из сеней голос фанатика.
Глава XV. НИЗВЕРЖЕНИЕ НИКОНА
Два главных действующих лица в нашем повествовании, Никон и Аввакум, невольно напрашиваются на сравнение. И тот и другой – борцы сильные, с железною волей. Одному почти всю жизнь везло счастье, да такое, какое редко кому выпадает на долю в истории, и только под конец жизни сорвалось, потому что это самое счастье, слепое, как его называют, ослепило и своего любимца. Другого всю жизнь колотили, буквально колотили, сначала свои прихожане за его страстную, безумную ревность к вере и её буквальной и внешней обрядности, били так, что он по целым часам лежал бездыханно, и лишь только приходил в память, опять лез на стену с своими страстными обличениями; потом его били воеводы, отгрызали у него пальцы, секли плетьми; потом бил его боярин Шереметев и топил в Волге; целых семь лет колотил его воевода Пашков, волоча по снегам Сибири и Даурии, и всё за ревность и неподатливость в своих правилах. Никон несколько лет самовластно правил всею Россиею, жил в царской роскоши, считался «собинным» другом царя. Аввакум почти всю жизнь был нищим, как апостол. В то время, когда у Никона находилась в руках власть, он казался человеком с гранитною волею; но едва власть ускользнула из рук, он раскис и измельчал; он то и дело, находясь в изгнании, клянчил у царя съестного: то просит он «рыбки и икорки», «малины да вишенки», то жалуется, что кирилловские монахи присылают ему на еду грибов «таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть», то опять плачется, что рыбу ему прислали «сухую», «только голова да хвост», «стяги говяжьи и полти свиные – на смех», что платьем и обувью он обносился, а «портной – швечишко неумеющий»; то, наконец, надоедает царю, что кирилловские монахи «смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел» и т. п. Аввакум выдержал себя до конца, до мученического костра, на который он всходил, крестясь двумя перстами, а когда охвачен был пламенем и уже задыхался, то и из пламени поднимал руку с двуперстным сложением и кричал свой последний смертный наказ, чтоб крестились так…
Что особенно поражает в Аввакуме, это необыкновенная цельность характера, источником которой была такая глубина веры, что она действительно могла ворочать горами. И оттого, когда Никона в несчастии покинули все, исключая одного Иванушки Шушеры, за Аввакумом шли тысячи, и не только шли за ним, чтобы послушать его страстной проповеди, а шли на костры, на виселицы, на удавление, на самосожжение, на вырезывание языков или медленно умирали в острогах, подземных ямах и срубах, не поступаясь ни на йоту из того, что им завещал Аввакум. Личный характер первых учителей раскола объясняет нам и его историческую живучесть. Все нелепости, какие он рассказывает в своём житии, и рассказывает с глубокою верою в то, что они были, все эти изгнания бесов, все эти чудеса, как его ангел в темнице щами кормил, как саженный лёд на Байкале расступался, чтобы напоить его, как богородица в руках беса мяла и отдала его Аввакумову духовнику, как отрезанные языки у его учеников вырастали в ночь, – весь этот сумбур он поднял до высоты раскольнического евангелия, окрасив его, как яркою киноварью, своею собственною кровью и скрепив ужасною смертью Гуса на костре. А эти-то люди и оставляют по себе глубокий след в истории.
Не таков был Никон.
Через неделю после осуждения его на соборе, его, по повелению царя, призвали в крестовую церковь, что находилась на воротах Чудова монастыря. Проходя Кремлем, по площади, он упорно смотрел в землю, как бы ища чего-то потерянного и не глядя на толпы москвичей, далеко снявших шапки при виде некогда грозного патриарха. Он и теперь ещё патриарх: патриарший клобук и богатая панагия так и плачут на солнце бриллиантовыми слезами. Никон думал о том, что его ждёт, и, казалось, не слыхал сдержанного рокотанья голосов, говоривших о нём, жалевших его… Перед ним уже не несли креста, и он не благословлял народ, как было прежде…
– Микитушка, ох! О-о-ох! – послышалось ему в толпе, и он невольно вздрогнул, продолжая упорно глядеть в землю и трясти головой.
«Нет, нет, нет, – казалось, твердила упрямая расшатанная буйная головушка. – Это мне приверзилось… Кому звать меня Микитушкой?…»
– Микитушка-светик! – послышалось опять, явственнее, ближе.
Он глянул… Опять из толпы глядят те глаза, глаза ангела…
«Всемилостивый! Что ж это такое!.. Нет, нет, нет!..»
Почти ничего не видя, он вступил в сени крестовой. В ушах его раздавалось: «Микитушка-светик…» Дверь отворилась, и он вместе с клубами морозного воздуха очутился в церкви. Свечи ярко горят, слепят глаза. Он перекрестился… Опять те же глаза, нет, это глаза богородицы, но такие строгие, не милующие… За что же!
Он огляделся. Патриархи и архиереи стояли в саккосах. Он искал глазами царя, но царя не было в церкви. Желтелось одно пергаментное лицо – лицо Алмаза Иванова, не в саккосе.
Никон дважды поклонился в пояс патриархам и стал по левую сторону западных дверей… Послышался дребезжащий голос Паисия, который что-то благословлял. Затем началось чтение, выписка из соборного деяния, такая длинная… Слух Никона ловил сначала один лишь гул голоса чтеца, который отдавался в сводах церкви, словно колотился о них, желая вырваться на волю, улететь высоко, до неба… Потом Никон стал вслушиваться в слова: всё это он давно-давно слышал, много раз слышал…
«Микитушка-светик…» Да, это приверзилось ему. Кто мог называть его так? И кто знал, что он Микитушка, Никита? Все знали только, что он Никон… Только она знала и звала его так – Микитушка – жена… Но она, поди, давно умерла: больше тридцати лет прошло, как они, он и она, постриглись и разошлись навеки… А как она плакала, валялась в ногах, не пускала его… Да, у неё такие были глаза, как у этого неведомого ангела… Как он любил когда-то эти светлые, детские глаза, как любил целовать их… А она, бывало, закроет их и улыбается. «Тю-тю, – говорит, – село твоё солнышко, Микитушка, тютю, бай-бай…» А он их целует… «Солнышко, солнышко, выгляни в окошечко, твои детки плачут…» А она и глянет, брызнет светом… то-то молодость, глупость!..
– «Проклинал российских архиереев в неделю православия мимо всякого стязания и суда», – возглашал Макарий вины Никона.
«Покинутием престола заставил церковь вдовствовать восемь лет и шесть месяцев».
«Ругаяся двоим архиереом, одного называл Анною, другого Каиафою».
«Из двоих бояр одного назвал Иродом, другого Пилатом».
«Когда был призван на собор по обычаю церковному, то пришёл не смиренным обычаем и не переставал порицать патриархов, говоря, что они не владеют древними престолами, но скитаются вне своих епархий, суд их уничижил и все правила средних и поместных соборов, бывших по седьмом вселенском, всячески отверг».
«Номоканон назвал книгою еретическою, для того, что напечатан в странех западных».
«В письмах к патриархам православнейшего государя обвинил в латинстве, называл мучителем неправедным, уподоблял его Иеровоаму и Оссии, говорил, что синклит и вся российская церковь преклонились к латинским догматам: но порицающий стадо, ему вручённое, не пастырь, а наёмник».
«Архиерея один сам собою низверг».
«По низложении с Павла, епископа коломенского, мантию снял и предал на лютое биение, архиерей оный сошёл с ума и погиб безвестно, зверями ли заеден, или в воде утонул, или другим каким неведомым образом погиб».
«Отца своего духовного повелел без милости бить, и мы, патриархи, сами язвы его видели».
«Живя в монастыре Воскресенском, многих людей, иноков и бельцев наказывал не духовно, не кротостию за преступления, но мучил мирскими казнями, кнутом, палицами, иных на пытке жёг»…
Никон, по-видимому, не слушал, что ему читали. Не всё ли уж равно! Он только качал головой; но это качанье было непроизвольное: оно осталось у него до самой смерти, как бы постоянно служа ответом на гвоздившую его мысль: «Нет, нет, зачем жизнь? Для чего она была? Разве это жизнь? Нет, нет!..»
– Подойди сюда, Никон! – проскрипел голос Паисия. Никон машинально подошёл к царским вратам, где стояли оба патриарха.
Макарий дрожащими руками снял с осуждённого клобук и панагию.
– Отсель не будеши патриархом…
– Знаю! Слышал! – оборвал его Никон, к которому, казалось, теперь только воротилось сознание.
– Живи тихо, безмятежно…
– Знаю и без вашего поучения, как жить…
Глаза его упали на клобук, что сейчас сняли с него, а потом перенеслись на синеватые белки Макария и сверкнули гневом.
– А жемчуг-от с клобука и с панагии, что с меня сняли, по себе разделите, достанется вам жемчугу золотников по пяти, по шти, да золотых по десяти, – сказал он с горькою ирониею. – Вы султанские невольники, бродяги, бродите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить дань султану…
Он остановился. Грудь его тяжело дышала. Голова затряслась ещё больше, все смущённо ждали последнего взрыва…
– Эко на! Откуда взяли вы эти законы? Зачем действуете здесь тайно, что воры в монастырской церкви, без царя, без думы, без народа! – заговорил он хрипло: судороги давили его горло. – Меня упросили принять патриаршество при всём народе… Я согласился, видя слёзы народа, слыша страшные клятвы царя… Поставлен я в патриархи в соборной церкви, пред всенародным множеством… А если теперь захотелось вам осудить нас и низвергнуть, то пойдём в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня, чему хотите…