Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
– То-то, тихонько! А чего Боже сохрани…
– Да он «сороку», няня, во сне делал! Ах, какой милый!
– А хуть бы и ворону, не то что «сороку», – ворчала старушка, – это с ним, с младенцем чистым, сами аньделы божии играют – «сороку» сказывают ему – вот что! А ты, дура матушка, будишь его.
– Не сердись, няня, не буду.
– То-то не буду… Вот такая же дура – царство ей небесное – была и матушка твоя, боярыня Анисья Петровна, не тем будь помянута… Я тебя махонькую тоже нянчила, выносила вон какую красавицу, а покойница боярыня Анисья Петровна так же вот, как ты, однова ночью и приди в твою спаленку, а ты лежишь в кроватке такой аньделочек – она и накинься тебя целовать… А я-то, старая грымза, тады помоложе была, крепко заснула, так и не слыхала, что матушка-то твоя с тобой проделывает… Ты как вскрикнешь – да так и закатилась… Уж насилу добрые люди тебя, голубушку, отшептали на другой день… Так-то, не хорошо детей будить. Может, он, светик, с аньделами забавочки творит, а ты его пужаешь.
– Ну-ну, прости, нянюля, не буду никогда.
И молодая женщина бросилась целовать старушку.
– Ну, добро, добро! Пошла, спи! Ишь, полунощница… в одной рубашонке бродит простоволоса… Срамница! – ворчала старушка.
Только к утру Морозова угомонилась и заснула.
Протопоп Аввакум также беспокойно провёл эту ночь. Воротясь от Морозовой к себе домой, на подворье Новодевичьего монастыря, что в Кремле, он застал у себя друга своего и сына духовного, Фёдора-юродивого. Даже такой железный человек, как Аввакум, удивлялся суровому подвижничеству этого юродивого. Он жил в это время у Аввакума.
– Зело у Фёдора того крепок подвиг был, – говорил о нём впоследствии Аввакум, – в день юродствует, а ночь всю на молитве со слезами, да так плачет горько, что душу разрывает. Много добрых подвижников знал, а такого другого и не видывал. Жил он со мной на Москве – уж и подивился я его великим подвигам! Бывало, ночью час-другой полежит, повздыхает, да встанет – тысячу поклонов отбросает – таково стучит лбом пред Господом да коленками бьётся, а там сядет на полу – и ну плакать. Боже ты мой! Как уж плакал-то! Откуда и слёзы берутся – не вем… Плачет-плачет, рыдает-рыдает, нарыдается гораздо, глаза попухнут от слёз, да тогда ко мне приступит. А мне немоглось тогда. Приступит: «Долго ли тебе, протопоп, лежатьтося? Образумься, вить ты поп – как сорома нет!» А мне всё неможется: так он подымет меня, говорит: «Встань, миленькой батюшко!» Ну и стащит как-нибудь меня; мне, в немощи-то, велит сидя молитвы говорить, а сам за меня поклоны бьёт – и счету нет! То-то друг мой сердечный был!.. Скорбен, миленькой, был с перетуги великия: черев у него вышло в одну пору три аршина, а в другую пору пять аршин – так он же сам и кишки себе перемеряет – и смех с ним, и горе! На Устюге пять лет беспрестанно мёрз на морозе бос, в одной рубахе – я сам сему самовидец. Тут мне он и учинился сын духовный: как я из Сибири ехал, у церкви в палатку прибегал ко мне молитвы ради и сказывал, «как-де от мороза в тепле том станешь, батюшко, отходить, так зело-де в те поры тяжко бывает». По кирпичью тому ногами теми стукает, что каганьем, а на утро опять не болят. Псалтирь у него тогда был новых печатей в келье – маленько ещё знал о новизнах; и я ему подробно рассказал про новые книги; так он, схватив книгу, тотчас в печь кинул да и проклял всю новизну: зело у него во Христе вера горяча была! Не на баснях проходил подвиг, не как я, окаянный!
Такие суровые личности представляет этот век раскола русской земли! Мрачная эпоха и породила мрак, который и доселе не может быть побеждён светом – слишком мало этого света…
Юродивый молился, когда Аввакум воротился домой от Морозовой Он также помолился и лёг. Но сон его был беспокоен. Ему представилось во сне, что он всё ещё в селе Лепатицах, на Волге, где он был когда-то молодым попом. В село приходят медведятники с двумя медведями и «козами» в «харях», играют на бубнах и пляшут. И возгорается сердце Аввакумово ревностью по Христе, и налетает он яростно на медведятников и на плясовых медведей, бьёт и трощит их бубны, «хари» и домры, и отнимает медведей, бьёт их и гонит в поле. А тут откуда ни возьмись боярин Шереметьев, Василий Петрович, воевода казанский, плывёт Волгою на судне богатом и велит привести к себе попа-бойца! «За что-де, сякой-такой попишка, медведей прогнал и медведятников побил?» – «За Христа-де ревновал»… Боярин хвать попа-ревнителя в ухо, в другое! – «Ой! за что!» – «Вот тебе в третье ухо!» – Бац! – «Благослови-де сына моего, Матвея болярича». – «Не благословлю-де брадобрица, рыло скоблённое: грех-де благословлять блудоносный образ»… И боярин велит столкнуть попа в Волгу – и, много томя, столкнули… Но не утоп протопоп… Богородица вынесла на берег… С бороды каплет вода, с волос каплет… И вдруг приходит девица лепообразная исповедаться у попа, и он, треокаянный, распалился на красоту девичью… И взял поп три свещи, прилепил их к налою и возложил руку правую на пламя и держал, дондеже не угасло в нём злое плотское разжение: и – оле окаянства мерзкого! – то была не девица, а лепообразная боярыня Морозова.
Аввакум в ужасе проснулся и уже всю остальную ночь клал поклоны и плакал. Рядом с ним молился и плакал юродивый. Когда уже рассвело, они оба упали в изнеможении на пол. Пот с них лил ручьями…
– А всё не до кровавого поту… ох! – стонал Аввакум и колотил себя в грудь.
Глава VI. ИЗ-ЗА АЛЛИЛУЙИ
Морозова проснулась поздно, но пробуждение это было какое-то радостное, светлое, точно в эту самую ночь она нашла, наконец, то, что так долго и напрасно искала. Она припоминала и переживала опять весь вчерашний день и в особенности вечер, проведённый с Аввакумом. Мысли её уже не витали в далёкой Даурии, но воротились к Москве, ко всему, что её окружало до сих пор, и во всём этом она находила теперь смысл, которого прежде понять не могла. Пустота, в которой она томилась, теперь казалась заполненною чем-то, чем – она сама не знала, но ей было светло и радостно. Ей тотчас же захотелось видеть людей, родных и близких. Ей казалось, что и с ними ей теперь будет легче – они стали как бы ещё ближе к ней.
Сделав все распоряжения по дому, поиграв с своим Ванюшкой, который со вчерашнего вечера стал для неё ещё милее и дороже, она велела заложить карету, чтобы ехать к Ртищевым[18], с которыми находилась в родстве и дом которых был оживлённее всех других боярских домов в Москве. У Ртищевых сходились и никонианцы, приверженцы западных новшеств, и сами западники – черкасские хохлы вроде Симеона Полоцкого и Епифания Славинецкого, и, наконец, приверженцы аза – сторонники Аввакума и его товарищей по двуперстному сложению, а вместе с тем по гонениям и ссылкам. Ртищевы и им подобные, которые как бы начали самозарождаться в Москве, конечно, не без влияния Запада, были первые сеятели, бросившие в русскую почву зерно, из которого выросла гигантская личность Петра. Ртищевы вызвали в Москву первую партию учёных «хохлов», заводчиков всех будущих новшеств. Но Ртищевы в то же время любили и свою родную старину. В них была какая-то мягкость, терпимость, которая старалась сблизить между собою людей двух враждебных лагерей, и оттого и «хохлы», и аввакумовцы, и никоновцы находили радушный приём в их доме, а сами хозяева, и старый Ртищев, Михайло, и молодой, Фёдор – готовы были ночи просиживать в беседах и спорах с людьми обеих партий: сюда и Аввакум приходил «браниться с отступниками» и «кричать» о сугубой аллилуйи, и Симеон Полоцкий – потолковать о «космографионе», о «комидийных действах» и о «планидах».
Хотя весь обиход жизни в доме Ртищевых покоился на старине, но новшества нет-нет да и проглядывали то в том, то в другом углу – в одеянии хозяев, в их словах, в их обхождении с людьми. Даже молодая Анна Ртищева не боялась рассуждать об «опресноках» и о «кентре» вселенной.
К этим-то Ртищевым и собралась ехать Морозова. Когда карета была подана, сенные девушки надели на свою боярыню бархатную, опушённую горностаями шубку, а на голову ей такую же горностаеву шапочку. «Уж и что у нас за красавица, боярынька наша – лазоревый цвет!» – ахали они, когда боярынька их, помолившись на иконы, проходила между двух рядов челяди – сенных девушек, разных благочестивых черничек и беличек приживалок, разных странниц, карлиц, дурок и юродивых. При этом старая няня повесила ей на руку шитую золотом калиту, наполненную мелочью для раздачи милостыни.
Когда она появилась на крыльце, выходившем на обширный двор, то весь двор и вся улица перед домом были уже наполнены народом: на дворе – это её «слуги, рабы и рабыни», которые дорогою должны были «оберегать честь и здоровье» своей госпожи, а на улице – нищие, ждавшие подачек, и любопытствующие, желавшие поглазеть, как поедет пышная Морозиха. На запятках кареты и на длинных подножках у окошек её стояли уже разряженные холопы. Тут же у самой кареты, на последней ступеньке крыльца сидел знакомый уже нам Фёдор-юродивый и заливался горькими слезами. Обыкновенно оборванный, без шапки, часто босиком и в одной рубахе, он теперь был одет в новенькую однорядку и в плисовые штаны; на ногах у него были новые козловые сапоги, на руках зелёные меховые рукавички, а на голове лисья шапка с красным верхом. Это его приказала нарядить сама Морозова, когда утром он явился к ней и держал что-то крепко зажатое обеими руками, которые он, при трескучем морозе, не разжимал во всё время пути от подворья Новодевичья, где он ночевал, до дома Морозовой. Оказалось, что это у него крепко зажато было в руках благословение, посланное через него Аввакумом молодой боярыне. Обыкновенно когда у юродивого бывала шапка, то, подходя под благословение к какому-либо уважаемому им попу, вроде Аввакума или Никиты Пустосвята[19], он снимал шапку, принимал в эту шапку благословение, зажимал его в шапке, как нечто осязательное, и носился так с шапкою целый день, и когда случайно, в забывчивости или с умыслом надевал шапку, то начинал плакать, что «потерял благословение», что «обронил духа свята», что «улетел-де дух свят» и т. п.
– Ты что, Федюшка, плачешь? – ласково обратилась к нему Морозова, положив руку на плечо.
– О-о! как же мне не плакать? Шапку на меня красну надели, что на дурака, – плакался юродивый, мотая своею нечёсаною бородкою с проседью.
– Ничего, Федюшка-свет, – как же без шапки-то? Морозно гораздо.
– Лучше морозно здесь, чем жарко там, в аду.
– Ну-ну, добро, милый.
И Морозова, сняв с него шапку, бросила в неё из своей калиты несколько горстей денег.
– На, милый, раздавай бедненьким.
Затем взяла его за руку и вместе с собой посадила в карету. И на дворе, и на улице народ приветствовал такой поступок боярыни громким одобрением. «Ай свет наша матушка, Федосья Прокопьевна! буди здорова на многие лета! – О-о».
Седобородый, в высокой шапке с голубым верхом, кучер крикнул «гись!» Постромки всех шести пар белых лошадей, запряжённых цугом, быстро натянулись. Двенадцать молоденьких вершников, в шапках с голубыми же верхами, сидевших на каждой упряжной лошади, приосанились, тронули, прокричали тоже «гись!». Загремели «чепи» и дорогая упряжь, завизжали по снегу полозья – и карета двинулась. Она ехала шагом. По обеим сторонам её рядами шли «рабы и рабыни», но так, что всякий из нищих, желавший подойти к окну кареты, мог свободно пройти между рядами челяди. И впереди и по бокам валили толпы народа, тискаясь ближе к карете, к окнам её. А из этих окон постоянно высовывалась – то белая, как комочек снегу, пухлая ручка боярыни и опускала в протянутые руки нищих либо алтын, либо денежку, то – из другого окна – корявая и жилистая, словно витая из ремней, рука юродивого и тоже звякала медью по протянутым ладоням нищих.
Шествие было очень продолжительно. И белая ручка, успевшая покраснеть от мороза, и корявая рука, которую не брал никакой мороз, продолжали мелькать то из одного, то из другого окна кареты и звякать медью. Но, наконец, одно окно отворилось, и оттуда, бормоча что-то и мотая головою, быстро вылез юродивый. Он остановился на боковом отводе кареты, продолжая мотать головою и комкать в руках шапку. Все ждали, что он намерен делать. А он, увидав стоявшего в стороне у забора нищего, у которого за неимением шапки, седая, почти безволосая голова была повязана тряпицею, бросил ему свою шапку, закричав: «лови, дедушко!». Нищий поймал шапку и начал креститься. Народ криками выразил своё одобрение. Потом юродивый, распоясавшись и увидав бабу с сумою, бросил ей пояс. Затем он снял с себя свою новую однорядку и также бросил в толпу, говоря: «Подуваньте, братцы!» Восторженным крикам не было конца. Наконец, он снял с себя и сапоги, и онучи – и остался босиком и в одной рубахе…
«Го-го-го! – стонала толпа. – Федюшке жарко! божий человек!»
Скоро карета Морозовой въехала на двор к Ртищевым. Двор был обширный. За домом начинался сад. Высокие, вековые деревья были окутаны инеем. Звон «чепей», которыми особенно щеголяла упряжь Морозихи, был так пронзителен, что вороны, сидевшие на деревьях, испуганно послетали с них и стряхнули целые облака инею.
На крыльцо выбежали стаи холопов и холопок встречать знатную, богатую барыню. Оглянувшись, Морозова увидела, что юродивый уже роздал всю свою одежду и, в одной рубахе и босиком, играл с ртищевскими дворовыми собаками, с которыми он был, по-видимому, в самых приятельских отношениях. Она только покачала головой и, сопровождаемая своею и ртищевскою челядью, вошла в дом. Навстречу ей вышла молодая Ртищева, боярыня Аннушка, та, что уже интересовалась новшествами и «кентром» вселенной, и поцеловалась с гостьей.
– Ах, сестрица-голубушка, у нас тут такая война идёт, словно Литва Москву громит, – сказала она, улыбаясь.
– Какая война, сестрица миленькая? – спросила гостья.
– А протопоп Аввакум ратоборствует. При слове Аввакум Морозова зарделась.
– С кем это он, сестрица?
– А со всеми: и с Симеоном Ситиановичем, и с батюшкой, и с братцем Фёдором.
Действительно, из другой комнаты доносились голоса спорщиков, и всех покрывал голос Аввакума. Морозова остановилась было в нерешительности, как вдруг на пороге той комнаты, где происходили споры, показалась седая голова.
– Ба-ба-ба! слыхом не слыхано, видом не видано! матушка, Федосья Прокопьевна! – приветливо заговорил высокий, с орлиным носом старик.
Вошедшему было лет под семьдесят, но смотрел он ещё довольно молодцевато. Лицо его, несколько румяное, опушённое белою бородою, которая спадала на грудь косицами, карие, живые и смеющиеся глаза и улыбка выражали приветливость и добродушие.
Это и был глава дома, боярин Михайло Алексеевич Ртищев – москвич, одною ногою стоявший в древней Руси, а другую занёсший уже в Русь новую.
– Добро пожаловать, дорогая гостья, – говорил старик и взял Морозову за обе руки. – Что тебя давно не видать у нас?
– Да недосужилось, дядюшка: на Верху[20], в мастерских палатах, делов было много, – отвечала молодая женщина.
– Знаю-знаю… Матушка-царица, поди, горы с вами наготовила к святкам всякого одеяния: всю нищую братию приоденете и приобуете.
– Да, точно, дядюшка: государыня царица наготовила-таки милостыни не мало.
– О, подлинно! Она у нас, матушка, великая радетельница… Пошли ей, Господи… Что ж мы тут-то стоим? Иди, Прокопьевна, к нашим гостям…
– Да как же это, дядюшка? – затруднилась было молодая боярыня.
– Ничего, все свои люди – не мужчины, а попы… Иди-иди, посмотришь наши словесные кулачки, как Аввакум протопоп с Симеоном Полоцким на кулачки дерутся из-за аллилуйи.
Морозова вошла в следующую комнату. Посредине стоял Аввакум в позе гладиатора и, подняв правую руку, запальчиво кричал:
– На, смотри! Когда Мелетий патриарх антиохийский ругался с проклятыми арианами насчёт перстного сложения[21], то, подъя руку и показа им три перста, щепотью, как вот вы, никонианцы и табашники, показываете и креститесь, – и тогда не бысть ничто же. А как он святитель, сложил два перста, вот так (и Аввакум вытянул вверх сложенные вместе указательный и средний пальцы), и сей перст пригнул вот так – и тогда бысть знамение: огнь изыде… На, смотри!
И Аввакум с азартом подносил пальцы к сухощавому, ещё нестарому монаху, с крючковатым носом, большими еврейскими губами и еврейски-умными, лукавыми глазами. Это был Симеон Полоцкий, недавно приглашённый царём из Малороссии для книжного дела. Ему было не более тридцати пяти лет, но он был худ. Бледное, бесцветное лицо изобличало, что его больше освещала лампада, чем солнце, и что глаза его больше глядели на пергамент, да на бумагу, чем на зелень и на весь божий мир.
– Ты, протопоп, ложно толкуешь Мелетия, – мягко отвечал Полоцкий, – он сложил вот так два перста и к оным, а не просто пригнул большой палец – и вышло знамение от троеперстия, а не двуперстия.
Аввакум даже подпрыгнул было, как ужаленный, но, увидав Морозову, так и остановился с открытым ртом, собравшимся было энергически выругаться.
Низко наклонив голову, Морозова подошла к нему под благословение. Аввакум с чувством благословил её. Потом она в пояс поклонилась Симеону Полоцкому и поцеловалась с молодым Ртищевым, с Фёдором.
– Вот, сестрица, – сказал, улыбаясь, Фёдор, – отец протопоп поражает нас, словно Мамая.
– Да вы злее Мамая! – по-прежнему горячо заговорил задетый Аввакум. – Все вы, двуперстники!.. А не в ваших ли еретических книгах (снова обратился он к Полоцкому) написано, будто жиды пригвоздили Христа до креста? а?
– Что ж, коли написано? – спокойно отвечал Полоцкий.
– Как что ж! Али крест – живой человек! Вот ежели бы до тебя пригвоздили жиды разбойника, так оно было бы так; а то на: Христа – до креста!
– А не всё ли равно до креста или ко кресту?
– Это для вас, хохлов, всё равно, а не для нас… О! да я в огонь пойду за наше ко – оно истинное, и за него я умру.
Аввакум говорил горячо, страстно. Присутствие слушателей, и в особенности Морозовой, подмывало его ещё более, придавало ему крылья. Он был оратор и пропагандист по призванию. Он «кричал слово божие» везде, где только были слушатели, и чем больше была его аудитория, его паства, тем он охотнее выкрикивал слово божие. В Сибири ему не перед кем было развернуться. А Москва – о! это великая аудитория для оратора. В Москве Аввакум не сходил с своего боевого коня.
– А не вы ли, новщики, разлучили Господа с Иисусом! – напал он с другой стороны на Полоцкого.
– Как разлучили? – спросил тот, улыбаясь своими еврейскими глазами.
– Так и разлучили, разрезали Господа нашего Иисуса Христа надвое.
– Я не разумею тебя, – отвечал Полоцкий.
– Да не вы ли на литургии возглашаете: «свят, свят, един Господь и Исус Христос!» Для чего вы прибавили и, иже? Это всё едино, что «протопоп и Аввакум»: точно протопоп особо, а Аввакум особо.
– А! – несколько злою улыбкою протянул Симеон.– Мы не говорим – «Господь и Иисус Христос», а возглашаем – «Господь Иисус Христос».
– Для чего тут и? Новшество для чего?
– Это не новшество…
– Как не новшество!
– Не горячись, протопоп, выслушай меня… Ты не знаешь по-еллински и оттого споришь…
– И знать не хочу! Вить святители московские Пётр, Алексей, Иона и Филипп не по-еллински молились, и в их книгах значится – «Господь Исус Христос», а не «Господь и Исус Христос»…
– Да постой, потерпи, протопоп! – уговаривал его Полоцкий. – По-еллински не Исус пишется, а Иисус.
– Знать ничего не хочу! Нам еллины не указ!
– Как не указ? – вмешался было старик Ртищев. – Мы от еллин веру взяли…
– А теперь её хотим испортить, – огрызнулся Аввакум.
– Да как же это так! – удивился Ртищев.
– А вот как, миленькой, – ласково обратился он к старому боярину, – мы из начала веку пели на Пасху: «Христос воскресе из мёртвых, смертию на смерть наступи»… А они как поют? Срам и говорить-то!
– Как срам?
– Да вот как: «смертию смерть поправ»… А! не срамота ли сие? Точно смерть порты али рубахи прала… «Поправ»! Ишь выдумали! «Прать» – «прать» и есть, сиречь «мыть».
– А попирать ногами? – вступился было Полоцкий.
– Да что ты смыслишь с своим хохлацким языком? – снова накинулся на него неудержимый протопоп. – Суйся с своим эллинским языком, куда знаешь, а в наш российский язык с хохлацким не суйся! Ишь выдумочка какая: смерть сделали прачкой, портомоей… «поправ»… Эко словечко! Да вы разрежьте меня на кусочки, а я по-вашему петь не стану – срамота одна!
– Ну, и крепок же ты, протопоп, – задумчиво сказал молодой Ртищев.
– Крепонек Божиею помощию…
Морозова и Аннушка Ртищева сидели в стороне и слушали молча. Аввакум, чувствуя себя победителем, с торжествующим видом обратился к ним.
– Так-то, Михайловна, – сказал он с снисходительною улыбкою Аннушке, – слушаете нас, буесловов? Слушаете – хлебец словесный кушаете… Не о хлебе едином…
– А что, отец протопоп, разнствует хлеб с опресноком? – перебила его Аннушка.
– Вижу, Михайловна, и ты половина ляховки, – строго заметил протопоп.
Аннушка покраснела и закрыла лицо рукавом. Морозова также вспыхнула – ей стыдно стало за свою приятельницу: ей казалось, что та сделала ужасный, непростительный еретический промах.
– А ещё царских детей учат, чу, – укоризненно обратился неугомонный протопоп к старику Ртищеву, намекая на Полоцкого.
Полоцкий был задет за живое и побледнел. До сих пор он говорил тихо, голоса не возвышал, а отвечал с улыбкой, мягко, чувствуя своё превосходство и сознавая, что с ним состязается мужик, не знающий даже русской грамматики. Что ж с него и спрашивать! Но последние слова Аввакума показались для него злой выходкой. Полоцкий действительно учил царских детей, и Алексей Михайлович был им доволен, даже сам его расспрашивал о его «планидах» да о разных «комидийных действах».
– Так не тебе ли с Никитою Пустосвятом да с Лазарем поручить обучение детей пресветлого царского величества? – сказал он, сверкнув глазами.
– А хоть бы и нам! Ересям бы не научили, – огрызнулся Аввакум.
– Да вы, навежды, запятой от кавыки не отличие, «ерок» примете за «оксию», «ису» за «варию»…
– Зато смерть портомоей-прачкой не сделаем, как вы, вежды, делаете то! Сидели бы в своей Хохлатчине да вареники с галушками ели! – снова оборвал протопоп. – А то на! Лазарь, чу… Лазарь крепок в вере – он истинный учитель[22].
– Лазарь ругатель, а не учитель.
– Нет, учитель! Лазарь – истинный вертоградарь церковный, а не суётся царских детей портить… Вот что!
Симеон Полоцкий не вытерпел. Как он ни был сдержан, но и его, наконец, взорвало. Он вскочил и, задыхсясь, сказал:
– Да какие вы вертоградари! Вы свиньи, кои весь церковный вертоград своими пятачками изрыли.
Оба Ртищева невольно засмеялись. Старик так и покатился, даже за бока ухватился.
– Ха-ха-ха! Ну, отец протопоп, наскочил же ты на тихоню!.. Ха-ха! пятачками весь вертоград изрыли… Н-ну сказал! – говорил он, не будучи в состоянии удержаться от смеху.
Морозова и молодая Ртищева скромно потупились.
Аввакум не сразу нашёлся что отвечать – так неожиданно было нападение со стороны «тихони» Полоцкого, и притом нападение в духе самого Аввакума.
– Что ж! – бормотал он, озадаченный нечаянностью. – Ругатели-то не мы с Лазарем, а он, пёс лающий, ему же подобает уста заградить жезлом…
– Ну, и ты, отец протопоп, скор на ответ, – засмеялся молодой Ртищев, – невестке на отместку…
– Не бойся, миленькой, в карман за словом не полезу: в кармане-то пусто, так на языке густо, – самодовольно проговорил несколько опомнившийся протопоп.
– Я не с ветру говорю, – начал, в свою очередь, Симеон Полоцкий, подходя к старику Ртищеву. – Вон его друг, Лазарь, подал царю челобитную, и в ней гнилостными словесы говорит, якобы в церкви, на ектениях, поминаючи пресветлое царское величество тишайшим и кротчайшим, сим якобы ругаются ему, а «о всей палате и воинстве» он, Лазарь, в челобитной своей гнилословит, якобы здесь говорится не о здравии и спасении царя, его бояр и воинства, а о некиих каменных палатах…
– А как же! Палата – палата и есть! – снова накинулся на него Аввакум. – Палата всегда и бывает каменная!
– О, невежда протопоп! – невольно воскликнул Полоцкий. – «Палата» означает всех бояр и близких к царскому величеству особ: се есть образ грамматический и риторский, именуемый синекдохе, еже различными образы бывает, егда едино из другаго коим-либо обычаем познавается.
– Толкуй! Знаем мы ваши синекдохи…
И потом, неожиданно обратясь к Морозовой, которая не спускала глаз со спорящих и даже побледнела от волнения, Аввакум сказал:
– Видишь, Федосья Прокопьевна? они молятся какими-то синекдохами, а я молюсь моему Господу поклонами да кровавыми слезами, – и мне с ними кое общение? – яко свету со тьмою, Христу с Велиаром[23]!
Морозова потупилась, и краска вновь разлилась по её нежному лицу.
– Ах, Дунюшка милая! – говорила она потом вечером своей сестре, Урусовой. – Как страшно они спорили! И разошлись яко пьяни…
Глава VII. ВЪЕЗД БРЮХОВЕЦКОГО В МОСКВУ
Последняя неудачная попытка Никона воротить себе им же самим брошенный высокий пост патриарха и утраченную любовь царя, а вместе с нею полную, почти автократическую власть над ним, над его боярами и над всею Россиею шибко надломила этого гранитного человека, но, однако, не сломила окончательно. Как голодный тигр, который, сквозь неплотно притворенную дверь своей железной клетки просунув лапу за добычей и получив по ней удар раскалённой железной полосы, глухо рычит, забившись в дальний угол своей тюрьмы, и силится расшатать её связи, так и Никон, изгнанный из Успенского собора, как оглашённый, как простой поп, затесавшийся не на своё место, лишённый даже посоха, чувствуя, что он получил удар от раскалённого царского скипетра прямо в сердце, силился не только расшатать основы им же самим созданной для себя тюрьмы, но тряхнуть и всею русскою землёю.
– Я тряхну ими, тряхну этими бояришками так, что они рассыплются у меня, яко лист жёлтый с осеннего древа, – часто бормотал он, ходя по пустым кельям своих монастырских покоев.
По целым дням сидел он иногда, запёршись в своей молельне, которая служила ему и библиотекой, и, постоянно роясь в книгах, писал по целым часам, глухо бормоча кому-то угрозы или обрывки из текстов священного писания. Часто исписывал он целые кучи бумаги, откидывая в сторону лист за листом: но потом на другой день, перечитывая исписанные листы, сердито тряс головою, рвал написанное и бросал в печку.
– Не то, не то, – шептал он, глядя на чернеющиеся и испепеляющиеся листы. – Кому озеро Лач, а мне горький плач… Али и я не сподобился острова Патмоса[24]?… Нет. Не хочу! Не быть тому!
И он снова ходил по кельям, стуча посохом и поглядывая в окна, словно бы он кого-то ждал. Иногда он останавливался перед образами, беззвучно шепча молитвы, иногда со стоном повергаясь на пол и колотясь об пол головою. Но потом снова вскакивал и начинал писать до утомления.
Дни шли за днями однообразно, мучительно, медленно; но когда он начинал оглядываться назад, то невольно шептал с ужасом: «Годы прошли, яко дни… жизнь прошла яко миг… о, Владыко Всемилостиве!»…
Ежедневно посещал он службу, почти не вмешиваясь в ход богослужения, только иногда разве загремит со своего возвышения: «Не торопись! читай внятно!» – и снова опирается на посох, и снова задумывается.
Так прошло несколько месяцев. Прежде он наблюдал за всеми работами как в монастыре, так и вне его стен, а теперь, когда и весна пришла, зазеленел лес, покрылись зелёным бархатом молодых всходов поля, запели птицы, зажужжали пчёлы монастырских бортей, безумно кричали грачи в монастырской роще, – он всё оставался в кельях и, по-видимому, не находил себе места… Он ждал. Вся жизнь его, сон, бодрствование, молитва – всё для него превратилось в ожидание – ожидание острое, саднящее, горькое. Лицо его из бледного стало бледно-восковым.
Часто в город ездили его монахи и, по возвращении оттуда, непременно обязаны были заходить к нему, чтобы доложить о том, что там видели и слышали. А он, слушая эти доклады, молчал и только иногда переспрашивал или требовал пояснения того, что казалось ему неясным.
Потом снова начинал рыться в книгах, читал, делал отметки и писал по целым часам. В это время он не впускал к себе никого, и даже любимец его Иванушка Шушера, его крестоноситель, входил к нему не иначе как по зову – когда слышал стук костыля в стену соседней кельи, в которой Шушера помещался. Если с наступлением весны могло что-либо нарушить однообразие его отшельнической жизни, так это ласточка, свившая гнездо в одной из ниш на внешних переходах его келий. Раз как-то, в хороший весенний день, сидел он на этих переходах, переносясь мыслью в бурное прошлое своей необыкновенной жизни, вспоминая своё детство, когда, мальчиком, он жил в монастыре Макария Желтоводского и когда кудесник предсказал ему, что он будет «великим государем над царством российским», припоминая и последующее затем житие его в Анзерском ските, с его суровою, почти могильною обстановкою, и пустынножительство своё в Кожеозерском ските, и потом славную и светлую жизнь в Москве, в Новгороде, перенос в Москву мощей митрополита Филиппа[25], своё могучее патриаршество… Ласточка, озабоченно попискивая, летала мимо него и в углублении невысокой стены лепила своё маленькое гнёздышко. Сначала он хотел было костылём своим уничтожить всю многодневную работу птички, но потом почему-то на мысль ему пришло сравнение, что и он подобен этой жалкой ласточке, что и у него все его труды, все начинания его целой жизни разметал по ветру чей-то костыль – и он пощадил ласточкину работу. Когда затем гнездо было свито, он каждый день выходил на переходы, смотрел, как из гнёздышка робко высовывалась блестящая, чёрная головка птички с маленькими чёрными глазками, и ему как бы становилось легче. В глубине души он чувствовал, что это было первое существо, которое он первый раз в жизни пощадил, не растоптал ногами, не раздавил своим посохом… А он так много жертв раздавил на своём веку, так много проходило в памяти его сурового прошлого растоптанных, сосланных, замученных, так много слёз людских пролито по его непреклонной, безжалостной воле… Когда в гнезде вывелись дети, он выходил смотреть, как мать кормила их от зари до зари, таская то червячков, то мушек, и долго сидел неподвижно, наблюдая за этою страдою маленькой матери… И – странное, невиданное дело! – монахи иногда замечали издали с глубоким удивлением, как суровый патриарх, в отсутствие ласточки, выносил из своей келий мух в горсти и кормил ими птенцов… Даже Иванушка Шушера заметил, что в это время патриарх стал как будто несколько добрее, мягче, смотрел менее мрачно. Затем, когда ласточки оперились и улетели из гнезда, Шушера видел, что патриарх стал скучать, по целым часам безмолвно сидел на переходах или забирался в свою келью и шуршал бумагою.