Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 37 страниц)
– Вон – из молодых да ранний – весь в батюшку.
– А что батюшка! От него старым людям житья нет: всё бранится, всех укоряет… все, по его, делается не хорошо… толкует о новых порядках, что в чужих землях!
– Знамо! А каки-таки эти порядки? Что он завёл во Пскове? Приедет воевода в город, а ему там и делать нечего, всем владеют мужики!
– Да что ж будешь делать! Великий государь его жалует: грамоты шлёт ему прямо из приказа тайных дел, и он, Афонька, пишет туда же. Уж коли заведён приказ тайных дел[66], так всякому бы можно писать великому государю, что хочет, обносить кого хочет – никто не сведает.
– И чему дивиться! Был бы из честного старого роду, а то откуда взять?
– Умный человек! – ядовито замечает кто-то.
– Умный! Никто у него ума не отнимает, да как будто все другие глупы?
– Ну, а сынок, поди, шагнёт ещё выше! Вон и сейчас у великого государя у ручки был.
Действительно, сынок пошёл дальше отца, только несколько в другом роде.
Во многом приверженец Запада и его общественных порядков, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, проникнутый благоговением к европейскому образованию, пожелал и сыну своему, Воиньке, дать по возможности отведать этого роскошного плода. Но какие были средства для этого в тогдашней московской Руси? Ни университетов, которыми давно гордилась Европа, ни высших, даже средних образовательных училищ, ни даже учителей – ничего этого не было на Руси. Даже для царских детей приходилось брать учителей из Малороссии. Но Малороссию Ордин-Нащокин не любил. Он был приверженец монархических порядков. Не будучи сам знатного рода, он душою льнул к древней родовитости, к аристократизму. Он презрительно отзывался даже о Голландии и её республиканском управлении.
– Голланцы – это наши псковские и новгородские мужики-вечники, те же горланы! – отвечал он Алексею Михайловичу, когда тот желал знать его мнение о союзе французского и датского королей с голландцами против Англии.
Понятно, что он недолюбливал и Малороссию с её выборным началом.
– Эти хохлатые люди ещё почище наших вечевых горланов! – говорил он о запорожских казаках. – Они своих кошевых атаманов и гетманов киями бьют, словно своих волов.
Зато сердце его лежало к полякам – к аристократической нации по преимуществу.
И вот из поляков, попавших к русским в плен, Ордин-Нащокин выбрал учителей для своего балованного сына Воина[67]. Неудивительно, что вместе с мечтательной любовью к Западу учителя эти посеяли в сердце своего пылкого и впечатлительного ученика презрение к Москве, к её обычаям и порядкам, даже к её верованиям. Всё московское было для него или смешно, или противно.
Под влиянием западноевропейских воззрений на жизнь он решился на самый отчаянный по тому времени шаг – похитить любимую им девушку. Однако все усилия его разбились в прах об унаследованное московской боярышней от матерей и бабушек понятие о женской чести и стыдливости. Ни любовь, ни страх вечной разлуки, ни страдания оскорблённого чувства – ничто не могло заставить девушку переступить роковую грань обычая. Она не перенесла страшного момента разлуки – и потеря сознания облегчила на несколько минут её муки, её ужасное горе – первое после потери матери великое горе в её молодой жизни.
Когда она пришла в себя, то увидела склонившееся над нею, ужасом искажённое лицо мамушки.
– Где он? что с ним? – были первые её слова.
– Не знаю, дитятко, – словно он сквозь землю провалился. А что с тобой, моё золото червонное!
– Я ничего не помню, мамушка: только он сказал, что мы больше с ним не увидимся.
– Ах, он злодей! да как же это так? – встревожилась старушка. – Что тут у вас вышло? чем он тебя обидел, ласточка моя?
– Он ничем меня не обидел: он только сказал, что нам больше не видаться на сем свете.
– Владычица! – всплеснула руками старушка – Да что с ним, с окаянным, подеялось?
Девушка молчала. Даже старой мамке своей она не могла выдать того, что она считала святою, великою тайной. А соловей всё заливался…
IV. Таинственное исчезновение молодого Ордина-Нащокина
Прошло недели две после 5 мая, и по Москве, среди бояр и придворных, разнеслась весть, что молодой Ордин-Нащокин, Воин, пропал без вести.
Стало также известно, что царь лично отправил его с важными бумагами и большою суммою денег к отцу, который вместе с другими боярами, с Долгорукими и Одоевским, находился на польском рубеже для переговоров с польскими послами о мире[68].
Одни говорили, что молодой Нащокин кем-либо на дороге был убит и ограблен. Враги же Нащокиных распускали слух, что Воин, прельстясь деньгами, которые были ему доверены царём, и будучи учеником коварных польских панков, с царскими денежками и с важными бумагами улизнул за рубеж и там протирает глаза этим денежкам.
Известие об исчезновении молодого Нащокина, естественно, очень смутило Алексея Михайловича, и он тоже начал думать, что молодой человек был увлечён в сети злоумышленниками и погиб безвременно. Он даже упрекал себя в том, что дал серьёзное поручение такому неопытному юноше и ему же доверил значительную сумму денег. Алексей Михайлович тотчас приказал отправить гонцов во все концы; но всё напрасно: молодой человек словно в воду канул.
Как громом поразила эта весть девушку, с которою он виделся накануне отъезда из Москвы. Она винила себя в гибели своего возлюбленного. Точно окаменелая бродила она по переходам своего терема и по саду, где видела его в последний раз и где, казалось, на дорожке, ведущей от скамейки к калитке, оставались ещё следы его ног. Как безумная припадала она к этим кажущимся следам и всё звала своего милого. Она глухо кляла теперь свой напрасный страх, свою нерешительность. Что для неё людские толки и пересуды, если б около неё был её суженый? Тогда она боялась идти с ним под венец, а теперь с ним охотно бы пошла на плаху. Зачем же ей теперь жить? Для кого? Ведь только для него светило это солнце, для него синел этот свод неба, для него раздавались эти трели соловья. А соловей пел и тогда, в тот чудный и ужасный вечер, когда она, безумная, оттолкнула его от себя.
Она не могла даже плакать, не могла молиться. По целым часам она сидела на той скамейке, на его месте, неподвижная, холодная.
Старая мамушка насильно увела её из саду и уложила в постель. К вечеру девушка вся разгорелась, а ночью бредила, говорила бессвязные слова или вздрагивала, прислушиваясь к трелям соловья.
Больше недели оставалась она таким образом между жизнью и смертью. По ней служили молебны, кропили её крещенскою водою, к ней приносили из церквей чудотворные иконы, приводили знахарок со всей Москвы. Всё напрасно!
Страшно поразило отца исчезновение любимого сына. Он также думал, что его Воин погиб от руки злоумышленников. В несколько дней он осунулся, постарел. Переговоры его с польскими послами о мире шли вяло – он, казалось, утратил сразу и ум, и энергию, и находчивость, и дар слова, которому прежде все завидовали.
Между тем розыски пропавшего без вести производились самым тщательным образом. Исследован был весь путь от Москвы вплоть до польского рубежа, до того местечка над рекою Городнею, где отец пропавшего, Афанасий Ордин-Нащокин, и другие русские послы вели переговоры с польскими комиссарами о мире. Расспрашивали в каждом попутном селе, в каждой деревеньке, по кабакам и корчмам – не проезжал ли в такие-то и такие дни такой-то, на такой-то лошади, с такими-то приметами. И почти везде отвечали, что видели такого-то, проезжал-де, а кто такой – того не ведают. И вдруг след его пропал как раз у рубежа, в пограничном лесу, где змеились три расходившиеся в разные места дорожки. Тут он исчез бесследно. За рубежом, на польской земле, его уже не видали.
Как и чем объяснить это таинственное исчезновение? Все теряли головы и никто не мог ничего придумать.
Несчастный отец остановился на одной ужасной мысли: сына его убили.
Но где убийцы? кто? для чего? для грабежа? Но кто знал, что у него деньги? Ведь гонцы часто ездили и из Москвы, и в Москву, – и ни один не пропал. Пропал его единственный сын, гордость и утеха его старости, его надежды!
Он убит – и Афанасий знает, кто его убийцы. Враги отца, завистники – они наложили злодейскую руку на его сына. Они видели, как 5 мая великий государь жаловал его к руке. Они знали, куда он едет и с какими поручениями. С ним были бумаги из ненавистного им приказа тайных дел. Надо захватить эти бумаги и отмстить высокомерному отцу в его единственном сыне.
Они подослали убийц к невинной жертве. За ним следили по пятам до самого рубежа, и в последнюю ночь в этом порубежном лесу – убили, зарезали!
Но где же труп несчастного? Труп зарыли или бросили в Городню с камнем на шее.
– «Это тебе, Афанасий, за твою гордыню, за царские милости, за приказ тайных дел!»
Вот что теперь они говорят промеж себя, усмехаясь в бороды. А у Афанасия сердце кровью исходит, мозг сохнет под черепом.
Недаром этот «Тараруй» – князь Хованский – всё теперь переделывает на свой лад во Пскове, что сделал там он, Афанасий. Так этого мало – надо сына отнять!
Хоть бы кости его найти да похоронить по-христиански!
И Нащокина часто видели бродящим в лесу, где – он был уверен – зарезали его сына.
Раз он набрёл там на старика, сдиравшего лыки на лапти.
– Здравствуй, старичок! – сказал он. – Бог в помощь. Ты здешний будешь?
Старик был глуховат и не расслышал слов незнакомого боярина. Он только кланялся. Нащокин заговорил громче и повторил свой вопрос.
– Тутошний, тутошний, батюшка болярин, – отвечал старик, – грешным делом лычки деру на лапотки – только лапотками и кормлюсь.
– Доброе дело, – ласково заговорил Нащокин. – Бог труды любит.
– Чаво баишь, боляринушко? – не расслышал старик.
– Бог, говорю, любит труды, а ты вот трудишься.
– Тружусь, батюшко, – кормлюсь лапотками. А ты, чаю, на зайчика?
– На зайчика, дедушка.
– Вор зайчик – молоденьку корочку грызёт – божье деревцо портит зря.
– А что, дедушка, не опасно здесь на рубеже, в лесу? Не шалят, бывает, польские, а то и русские людишки тут?
– Бывает, батюшко, бывает – пошаливают.
– И убивства случаются?
– Попущает Бог – убивают. Вот и нынешней весной, сказывали, убили тут боярского сынка.
Нащокина словно что ударило под сердце.
– Боярского сына, говоришь, убили? – опросил он с дрожью в голосе.
– Убили, боляринушко, попустил Бог. Я, поди, и злодеев-ту этих видел, да невдомёк мне было, что это злодеи. Опосля уже смекнул – да поздно.
– Расскажи же, дедушка, когда и как это дело было? – Нащокиным овладело страшное волнение. – Припомни, дедушка: может, злодеи и сыщутся.
– А так было дело, боляринушко. Однова этта весной, перед вешним Миколой, замешкался я в лесу с лычками – ночь захватила.
– Так перед вешним Миколой, говоришь? – переспросил Нащокин. – «Так – перед Николой и должно быть», с ужасом соображал он. – Ну, что же?
– Позамешкался я этта тады в лесу, надрал лычек эдак свеженьких охапочку, да грешным делом и ковыляю домой. Ан глядь – вон там из лесу и выезжают на конях неведомые люди да туда вон прямо за рубеж и по-веялись.
– Трое, говоришь?
– Трое, боляринушко, трое.
– А обличья ты их не разглядел?
– Где разглядеть, батюшко! – далече ехали. А что меня в сумленье ввело, батюшка, так конь у них, у злодеев, лишний: два, как и след, верхами, а один-от злодей – одвуконь – другого-ту коня в поводу вёл. Для-че им лишний конь? Знамо, не их конёк, а из-под того боярского сынка, что они, злодеи, убили в лесу и ограбили: теперича этта я так мекаю, а тады – и невдомёк было – украли, думаю, конька, злодеи, да и за рубеж. А дело тут вышло во-како: душегубство, а окаянных-ту злодеев и след, чу, простыл.
Теперь для Нащокина стало несомненным, что то были убийцы его сына, убийцы, подосланные его врагами из Москвы. Ясно, что они следили за ним по пятам, до самого польского рубежа, и тут, совершив своё гнусное злодеяние, перебрались за рубеж, чтоб воротиться в Москву уже другою дорогою. Лошадь убитого они не могли оставить в лесу, а увели её с собою и, вероятно, продали в каком-нибудь польском местечке.
Нащокин дал старику несколько алтынов и пошёл к тому месту леса, где, по его мнению, был убит его сын. Но и там не нашёл он никаких следов преступления – ни подозрительной насыпи, ни следов борьбы или насилия.
А лес между тем жил полною жизнью, какою только может жить природа в весеннее время, когда говором и любовным шёпотом, кажется, звучит от каждого куста, когда говорят ветви и листья на деревьях и трава с цветами шелестит любовным шёпотом. Всё так полно жизни, блеска и радости, всё дышит любовью и счастьем, которое слышится в этом неумолчном говоре птиц, в этом жужжанье пчёл, в этом беззаботном гудении и каком-то детском лепете неуловимых глазом живых тварей, – и среди этой жизни, среди этого блаженства природы – смерть, наглая, ужасающая смерть в самом расцвете молодой жизни!
«И за что, Боже правый! – шептал несчастный старик. – Не за его – за мои прегрешения!»
«За что его, а не меня, Господи!»
Он упал лицом в траву и беззвучно заплакал.
А над ним было такое голубое небо, такое ласковое утреннее солнце.
V. В своей семье
На Москве между тем дела шли своим порядком.
Патриарх Никон, поссорясь с царём, давно сидел безвыездно в Воскресенском монастыре и на все попытки государя примириться с ним отвечал глухим ворчанием[69]. Алексей Михайлович с своей стороны, мешая государственные дела с бездельем, тешил себя тем, что, проживая в селе Коломенском, от скуки каждое утро купал в пруду своих стольников, если кто из них опаздывал к царскому смотру, то есть – к утреннему выходу[70].
Но сегодня почему-то не занимало его это купанье стольников. Он вспоминал о своём бывшем «собинном» друге Никоне, и его грызло сознание, что он был слишком суров с ним. Но и Никон не хотел идти на примирение.
А тут ещё это исчезновение молодого Ордина-Нащокина. По его вине он погиб! Каково же должно быть бедному отцу?
«А всё я – всему я виной, – грызла ему сердце эта мысль. – От меня всё исходит – и горе, и радость… А кому радостно? Больше слёз я вижу, чем радостей… Бедный, бедный Афанасий! Не пошли я малого, он бы жив теперь был… А то на! Обласкал своею милостью – и малого не стало»…
В такие грустные минуты Алексей Михайлович любил заходить к своей любимице, к маленькой царевне Софье. Она своими ласками, своим детским щебетаньем развлекала его, отвлекала от дум.
И Алексей Михайлович задумчиво побрёл по переходам к светлице своей девочки.
Уже перед дверью светлицы он услыхал её серебристый смех.
– Блаженни, – тихо, с грустной улыбкой, проговорил он, – их бо есть царствие Божие.
И он тихонько вступил в светлицу. От этого светленького теремка, от всего, что он увидел, так на него и повеяло чистотой детства, невинности, счастьем неведения. Девочка сидела у стола над какой-то книгой и теребила свои пышные, ещё не заплетённые волосы. А в сторонке, у окна, сидела её мамушка и что-то вязала.
– Ах, мамка, как это смешно, как смешно, – повторяла девочка.
– Что смешно, моя птичка? – вдруг услышала она за собою голос отца – и вздрогнула от нечаянности, потому что ноги Алексея Михайловича, обутые в мягкие сафьянные туфли, тихо ступали ко коврам, не делая ни малейшего шуму.
Девочка вскочила и радостно бросилась отцу на шею.
– Батюшка! государь! светик мой! – обнимала она его, лаская руками шелковистую бороду родителя.
– Здравствуй, здравствуй, птичечка моя, ясные глазыньки! – любовно целовал и гладил он девочку. – Здравствуй и ты, мамушка.
– Сам здравствуй, светик наш, царь-осударь, на многие лета! – кланялась мамушка.
– Что это вы тут смешное читаете? – спросил Алексей Михайлович. – Не сказку ли какую?
– Нет, батюшка, не сказку, – отвечала царевна, и опять её голосок зазвенел смехом, точно серебряный колокольчик. – Вот эта книга – она называется «Книга глаголемая Лусидариус или златый бисер»[71], Тут обо всём писано – и о звёздах, и о земле, и о зело дивных людях в земле индейской. Вот послушай.
И девочка нагнулась над раскрытою книгой, писанною полууставом.
– Слушай, – читала она, – «тамо есть люди, именуемые силокпеси (циклопесы – циклопы), имеют только по единой ноге и рыщут борзее птицына летания, а егда сядет или ляжет, тою ногою от зноя и от дождя закрывается». Как же это, батюшка, об одной ноге? – удивлённо посмотрела она на отца.
– А так, дитятко, чудеса Господни неисповедимы, – отвечал царь серьёзно.
Девочка как бы смутилась немножко, но снова нагнулась над книгой и что-то искала в ней.
– А вот, смотри, – сказала она торопливо, – слушай: «тамо же есть люди безглавнии, им же есть очи на плечах, и вместо уст и носах имеют на персех по две дыры». Как же это, батюшка? Разве без головы можно жить? – спросила она.
– Не знаю, милая, но у Бога всё возможно, – задумчиво говорил Алексей Михайлович. – А где ты взяла эту книгу? – спросил он.
– Мне мама дала её почитать, а маме её подарил протопоп Аввакум.
– Аввакум, – повторил про себя Алексей Михайлович.
Он опять задумался, опять что-то укором подкатилось к его сердцу. «Может быть, за правду и этот страдает, – думалось ему, – но где правда, где истина… Истина! Иисус же ответа не даде! Боже великий!»
При имени Аввакума он вспомнил, что этот мученик религиозного фанатизма, по его же повелению, прикован на цепь в одной из келий монастыря Николы на Угрешу. А кто прав? он ли, Аввакум, Никон ли? двуперстное или троеперстное сложение? Где же истина?
«Иисус же ответа не даде», – ныло у него на сердце.
Видя грустную задумчивость царя, юная царевна стала робко ласкаться к нему, и ему представилась другая такая же сцена: юный Воин ласкается к своему отцу; а теперь этот отец осиротел, и осиротил его он.
Желая отогнать мрачные мысли, Алексей Михайлович машинально берёт подаренную Аввакумом книгу и читает вслух:
– А – вон оно что! о нашей Ефропе тут пишется – вишь ты! – Ефропой её именует: – «Вторая часть сего мира зовётся Ефропа, еже простреся по горам, тамо язык германский, Готфы, тамо же величайшая река Дунай»…
– Вишь ты! – перебил он сам себя. – Дунай, а мою Волгу-ту и забыли? А, може, мы не в Ефропе живём? Посмотрим, что дальше будет (читает): «а от моря язык благоизбранный и людие храбри словенстии, яже суть Русь»!..
– Вишь ты! – улыбнулся он. – Не забыли и нас – спасибо! Ну, ин дале: «таможе бриляне» – это ещё что за бриляне? Не вем… «чехи, ляхи, поляки, воринганы (варяги, надо бы думать), фрязи, микияне (таких не знаю), дауцы, керенгвяне (и таких не слыхал), Фрисляндия, и инные многие земли. На другой половине тоя же Ефропы земли Остерляндия, Сунгория, Бесемия, галове, греки, та страна даже до моря».
Книга так заинтересовала Алексея Михайловича, что он присел к столу, а юная царевна взмостилась к нему на колени и обвила рукою его шею.
– Ах, ты, девка! тяжёлая какая стала! – ласково трепал он волосы у девочки. – И не диво – тринадцатый годок уж пошёл[72].
– Нет, батюшка-царь, четырнадцатый! – поправила она отца.
– Ой ли? Ну, совсем невеста – пора замуж.
– Я замуж не хочу!
– Ну, захочешь… Сиди смирно! Посмотрим, что там дале книга пишет.
Он нагнулся и стал читать: «И земля Дамасия, в ней же есть источник дивный, иже от него зажигаются свещи»… Дивны дела твои, Господи! – перебил он себя. – «Тамо и великая гора Олимпус, её же высота превыше облак, от той же горы начинается земля Италия, тамо украина имянуемая Рим»… Точно – Рим, где папеж живёт… «И Галлия, Британия, тамо Венеция, юже созда царь Ипутус, оттоле вышла река Рын[73], и течёт по французской земле; подле той реки прилежат мнози велицыи украины – Кастилия, Колония (Каталония!), Местиния, Страстборх, Стерн, потом начнётся Испания, к ней прилежат широкия страны, Картеза град и иные многие. Сие испанское государство лежит всё подле моря. К тому государству близ страны, иже есть Британия и Англия, губерния Канатос; из сих стран вывозят злато. Тамо же на запод край моря страна, нарицаемая Схоттия: там пришед солнце от восток скрывается; то есть место, глаголемое запод; тамо же в море близ остров, на нём же древеса, которые ростут, отнюдь не повалятся; тамо же есть Мёрзлое море; в том месте толика студеность, еже тамо невозможно человеку быти».
– Вот, батюшка, – перебила его Софья, – ты всё воюешь с поляками – на что они тебе? А ты б завоевал нам рай.
– Какой рай, птичка? – удивился Алексей Михайлович.
– А где великая река Ганг.
И царевна стала перелистывать книгу.
– Ах, всё твоя борода мешает, – отвела она рукой пушистую бороду отца. – Вот! «Там же есть люди в велицей реце Ганги (начала она читать), яже из рая течёт» – видишь? из рая… «Те люди имеют овощие, иже из рая пловут, и от тех овощев питаются живыми ядрами, а иные пищи не требуют, и те овощи осторожно вельми у себя блюдут того ради, понеже они зело боятся злосмрадного всякого обоняния, и теми овощами защищают живот свой; аще, если которой из них обоняет какую злосмрадную воню, а тех вышеупомянутых овощев при себе иметь не будет, то вскоре умирает и жив быти не может, яко рыба на суше». Вот, видишь, где рай?
– Вижу токмо, дитятко моё, что дивны творения рук божиих, – задумчиво проговорил государь, – а где уж нам, грешным, рая достигнуть в сей жизни! Хоть бы после смерти Господь сподобил нас рая пресветлого своего.
Он замолчал. Слышны были только благочестивые вздохи мамушки.
– Что, мамка, вздыхаешь? – спросил её государь.
– О грехах, батюшка-царь, – отвечала старушка.
Послышался шорох атласного платья, и в дверях светлицы показалась царица Марья Ильишна, как её тогда называли, а не Ильинишна.
Софья соскочила с колен отца и бросилась к матери.
– Ах, мама! что мы тут с батюшкой читали! И об рае, и об Европе, и об людях без голов! – торопилась, почти захлёбываясь, будущая правительница русской земли.
– Где ж это вы таки чудеса вычитали? – улыбалась Марья Ильишна.
– А в той книге, что ты мне дала – «Книга глаголемая Лусидарус».
– Так и есть таки люди, что без голов? – недоверчиво спросила царица.
– Есть, мама; только у них очи на плечах, а вместо уст и носа – на персях по две дыры.
– А чем же они ядят?
– Должно быть, мама, этими дырами.
– А где они живут?
– В Индейской земле, мама. И есть там люди об одной ноге.
Алексей Михайлович тоже подошёл к царице.
– Что, Маша, слышно о протопопе Аввакуме? – как-то робко спросил он, не смея взглянуть ей в глаза.
– Во узах сидит мученик-святитель – на чепи у Николы на Угрешу! – как бы нехотя, но с нервной дрожью в голосе отвечала царица.
– Ты спосылала к нему?
– Спосылала не раз.
– От меня?
– От тебя и от себя: твоим царёвым словом умоляла.
– И что ж он?
– Стоит так, чепью окован, руки горе. «Не соединюсь, – говорит, – со отступниками: он, – говорит, – мой царь, мой! Я, – говорит, – не сведу с высоты небесныя рук, дондеже Бог его отдаст мне!»[74] И ручки так к небу простирает. «Не сведу, – говорит, – рук с высоты! не сведу!»[75] Это он к тому, что будто тебя у него отступники отняли.
– Ох, Маша, тяжёл мой крест – крест царёв! – горько покачал головой Алексей Михайлович. – Тяжела шапка Мономаха! Кто прав? где истина? повторяю я с Пилатом: «что есть истина? Иисус же ответа не даде». Помнишь это, Маша?
И царь, задумавшись, повернулся и направился к себе.
– А что молодой Ордин-Нащокин? так и не сыскали? – кликнула ему вслед царица.
Но Алексей Михайлович ничего не ответил.
VI. Стенька Разин в гостях у Аввакума
Что же в самом деле было с Аввакумом, которого участь так горячо принималась к сердцу всею царскою семьёй и из-за которого у царя с царицей были иногда очень горькие препирательства?
Он, действительно, сидел на цепи у Николы на Угреше. Ему, впрочем, не привыкать было к этим цепям, к битью плетьми, палками, к тасканью за волосы, за бороду.
А теперь и таскать было не за что. У него отрезали его святительскую бороду, остригли его иерейское украшение – волосы.
– Видишь, – говорил он посланцу царицы, князю Ивану Воротынскому[76]. – Полюбуйся, как окарнали меня! Волки, а не люди: оборвали меня, горюна, словно собаки, один хохол оставили, как у поляка на лбу. Да что говорить! Бог их простит. Я своего мучения на них не спрошу – ни в сей век, ни в будущий, и буду молиться о них – о живых и о преставльшихся. Диавол между нами рассечение положил.
Теперь он был один в своей темнице, лежал на полу, на связке соломы, и бормотал что-то про себя. Он был страшно измождён, худ, как скелет, но в энергических, совсем юношеских ясных глазах светилась детская радость. Чему же он радовался? А радовался своим мукам, истязаниям, которым его подвергали в жизни за идею – за двуперстное сложение, за трегубую аллилуйю, за букву I в слове Icyc, а не Iисус… Он теперь лежал и с детской радостью припоминал все эти истязания.
– Это тогда, когда воевода у вдовы отнял дочь девицу, а я за них заступился, – и он воздвиг на мя бури! У церкви его слуги мало до смерти меня не задавили. И аз, лёжа мёртв полчаса и больше, и паки ожив божиим мановением; но его опять научил диавол: пришёл в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я в то время молитвы говорю. Это раз.
Но ему помешали продолжать перечисление испытанных им истязаний. Кто-то постучался в железную дверь его тюрьмы.
– Господи Исусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! – проговорил за дверью чей-то незнакомый голос.
– Аминь! – с удивлением отвечал Аввакум, потому что к нему в тюрьму никого не впускали, даже посланцев от царицы.
Загремели ключи, три раза щёлкнул замок, заскрипела на ржавых петлях дверь и в тюремную келью вошёл неизвестный человек.
Аввакум разом окинул его взглядом и даже как будто смутился. Перед ним стоял могучий, широкоплечий мужчина в казацком одеянии, подстриженный в кружало, как стриглись тогда донские и воровские казаки. Широкий лоб обличал в пришельце могучую энергию. Но особенно поражали его глаза: в них было что-то властное, непреклонное; за этими глазами люди идут в огонь и в воду; этим глазам повинуются толпы, – было что-то непостижимое в них, что-то такое, что смутило даже Аввакума, которого не смущали ни плахи, ни костры, ни убийственные очи Никона, ни царственный взгляд царя Алексея Михайловича.
Аввакум быстро поднялся с соломы.
– Благослови меня, святой отец! – сказал пришелец повелительным голосом.
– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – как-то смущённо проговорил протопоп-фанатик. – Ты кто, сын мой?
– Я казак с вольного Дону.
– А как имя твоё, сыне?
– Зовут меня Стенькой.
– Раб божий Степан, значит. А по отчеству?
– Отца Тимошкой звали.
– А разве отец твой помре?
– Да. По его душе я и молился в Соловках да по братней, по Тимофеевой же, что казнили неправедно.
– Кто и за что? – удивился Аввакум.
– Казнил его князь Юрий Долгорукий. Брат мой старший, Тимофеем же, как и отца, звали[77], был у нас атаманом и с казаками ходил в поход супротив поляков, в помощь этому князю Юрью. По окончании похода брат мой оставил Долгорукого и повёл казаков на Дон. Мы люди вольные – служим белому царю по нашему хотению, коли казачий круг приговорит. Мы креста никому не целовали на холопство – брат и ушёл с казаками домой, а князь Юрий, осерчав на то, обманом заманил к себе брата – и отрубил ему голову.
– Царство небесное славному атаману, рабу божию Тимофею, – набожно проговорил Аввакум. – А куда же ты, Степан Тимофеевич, путь держишь? – спросил он.
– К себе, на тихий Дон, отче святый. Я иду из Соловок.
– Из Соловок! – удивился протопоп. – Немаленький путь сотворил ты, сын мой, во имя божие: подвиг сей зачтётся тебе. Как же ты обо мне узнал, миленький?
– Твоё имя, отче святый, аки кадило на всю святую Русь сияет, – был ответ.
Аввакум набожно перекрестился.
– Недостоин я сего, сыне: я – пёс, лающий во славу божию за святое двуперстие да за истинную веру, – сказал он смиренно, но глаза его разом засветились: – и буду лаять до последнего издыхания – на плахе, на виселице, на костре, на кресте!
Он заходил было по своей тюрьме, но она была так тесна, как клетка, и он остановился, видимо любуясь своим нежданным посетителем.
– Как же ты, сын мой, попал ко мне во узилище? – спросил он гостя. – Вишь, ко мне никого не пущают; даже вон царицыны посланцы – и те со мною разговаривают через оконную да дверную решётку. Онамедни сам царь приходил, да только походил около моея темницы и опять пошёл прочь. И Воротынский бедный, князь Иван, просился же ко мне в темницу; ино не пустили горюна; я лишь, в окно глядя, поплакал на него[78]. А как ты попал ко мне? чем отпер сердце недреманной стражи?
– Золотым ключом, – был ответ.
– А! разумею. А что ноне, сын мой, в Соловках творится, в обители святых угодников Зосимы-Савватия? – спросил Аввакум.
– Крепко стоят за двуперстие и Никона клянут.
У фанатика опять засверкали глаза при имени Никона.
– У! Никонишко, адов пёс! – всплеснул он руками. – Ты знаешь ли, как он книги печатал? «Печатай, – говорит, – Арсен, книги как-нибудь, лишь бы не по-старому». Так-су и сделали! О, будь они прокляты, окаянные, со всем лукавым замыслом своим, а страждущим от них вечная память трижды! Вить ты не знаешь, что у нас делается: за старую веру жгут и пекут, что баранов. Ох, Господи! как это они в познание не хотят прийти? Слыхано ли! Огнём да кнутом, да виселицею хотят веру утвердить! Хороши апостолы с кнутами! Разве те так учили? Разве Христос приказал им учить огнём, кнутом да виселицею? О! да что и говорить! Зато много ангельских венцов роздали новые апостолы – так и сыплят венцами.
А я говорю: аще бы не были борцы, не бы даны были венцы. Есть борцы! Ноне кому охота венчаться мученическим венцом, незачем ходить в Персиду, либо в Рим к Диоклетиану, – у нас свой Вавилон! Ну-тко, сынок (обратился он к Стеньке), нарцы имя Христово истово – Иисус, стань среди Москвы, перекрестись двеми персты, – вот тебе и царство небесное, и венец! Ну-тко, стань!..[79][80]
– И стану! – громовым голосом отвечал Разин (это был он), так что даже фанатик вздрогнул и попятился от него. – И стану среди Москвы, и крикну имя Христово.
Он был величествен в своём негодовании и, казалось, вырос на целую голову. Аввакум смотрел на него в каком-то умилении, в экстазе. Он сам был весь энергия и сила, а тут перед ним стояла теперь какая силища!
– Слышишь, Москва? слышите, бояре? я к вам приду – я везде найду вас! Ждите меня!
Разин остановился – его душило негодование. Потом он стал говорить спокойнее.
– Я прошёл теперь всю Русь из конца в конец – от Черкаска до Соловок: везде-то беднота, везде-то слёзы и рыдания, везде голод. А тут, на Москве-то! палаты, что твои храмы божьи. Да куда! богаче церквей. Не так залиты золотом и жемчугами ризы матушки Иверской, как ферязи да кафтаны боярские. А колесницы в золоте, а кони – тож в золоте – сущие фараоны! Там – корки сухой нету, а тут за одним обедом съедают и пропивают целые селы, целые станицы. Это ли правда? Это ли по-божески?