Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
– Так, так, цифрей ни лишних, ни неправильных нету, – говорил как бы про себя Симеон Полоцкий, перелистывая тетрадку на столе. – Циферное дело гораздо, в порядке… Похваляю Премудрость царевну… А что есть арифметикия? – вскинул он на неё своими умными семитическими глазами.
Царевна как бы немножко вздрогнула от задумчивости, но тотчас же оправилась.
– Арифметикия, или числительница, есть художество честное, – быстро заговорила она, – независтное и всем удобопонятное, многополезнейшее, от древнейших же и новейших в разные времена явившихся изряднейших арифметиков изобретённое и изложенное.
Прекрасные глаза царевны смотрели весело и светло.
– Изрядно, преизрядно! – похвалял учитель. – А каково есть арифметикиино челобитье до учащейся юности?
– Челобитье арифметикиино таково есть:
Приими, юнице, премудрости цветы,
Разумных наук обтецая ветры,
Арифметикии прилежно учися.
В ней разных правил и штук придержися,
Ибо в гражданстве к делам есть потребно
Лечити свой ум, аще числить вредно
Та пути в небе решит и на мори,
Ещё на войне полезна и в поли.
– Оптиме! Оптиме! – похвалял учитель, любуясь своей ученицей.
– А что есть «оптиме»? – удивлённо спросила царевна.
– «Оптиме» есть велия похвала римская, сиречь «преизряднейшее», «препохвальненшее», изряднее чего быть не может.
– А что есть «верты», учителю? – снова спросила любознательная ученица.
– «Верты» суть множественное число, по грамматикии, от «верта», а «верта» есть мать и сестра «вертограда»: попросту «верта» есть сад.
– А что есть «штук»?
– «Штука» есть слово польское и украинское и равносильно слову «художество».
Царевна глянула в окно и улыбнулась.
– Государь батюшка вышел на смотр, – сказала она, продолжая весело улыбаться. – А бояре-те, бояре как земно кланяются головами в песок, красны, что раки, пыхтят, как…
Она совсем рассмеялась. Тонкая улыбка змейкой пробежала по губам и глазам Симеона Полоцкого.
– Усердие своё великому государю являют, – заметил он скромно.
– Ах! Дьяк Алмаз Иванов уже тринадцатый поклон кладёт, – снова засмеялась царевна, – кувыркается…
– Он лёгонький, худ гораздо, ему не тяжело, – пояснил Симеон.
– Ах! А князь Трубецкой, Алексей Никитич, с земли не может подняться… ах!
– Тучен он и стар гораздо…
– Ево поднимают князь Юрье Ромодановской да Ртищев Фёдор… ах, подняли! Подняли! Государь батюшка смеётся… руку жалует…
Царевна вспомнила, что она отвлекается от «урка», и зарделась… потом отвернулась от окна, чтоб не соблазняться «кувырканьями» бояр.
Симеон Полоцкий понял это.
– А коликогуба есть арифметикия, царевна Премудрость? – с ласковою улыбкою спросил он.
– Арифметикия есть сугуба.
– Изрядно… А каково есть арифметикиино первой части последствие?
– Арифметикиино последствие гласит сице:
О, Любезнейшая прочитателько,
Буди о Христе ты снисателька,
Да в науке сей будешь свершенна.
И везде у всех добре почтенна.
Но ещё молю тя потщися,
Прочих частей изучися,
В них же охотно ся понуди,
В политикии всей свершенна буди,
Да будешь почтена всеконечно
И увенчана от всех венечно.
– Оптиме! Сугубо и трегубо! Оптиме! – поощрял учитель.
Царевна вдруг засмеялась, да так детски искренно и звонко, что даже Алексей Михайлович, занятый важным государственным делом, счётом земных поклонов своих бояр и других сановников, оглянулся на терем царевны и добродушно улыбнулся…
– Батюшка государь сюда смотрит и смеётся, – сказала царевна и быстро спряталась за полог, словно вспугнутая птичка.
– Великий государь любит тебя, царевна, паче всех, – серьёзно заметил Полоцкий.
– А я, ах, я батюшку государя таково крепко люблю, таково крепко!.. А однова он говорил мне, что когда ево царевичем заставляли уроки учить, так повсядень велели прочитовать «Похвалу розге»… А «Похвала розге», батюшка сказывал, такова:
Розгою дух святой детище бити велит,
Розга убо ниже мало здравия вредит…
Она снова засмеялась… Симеон, позвякивая чётками, ласково смотрел на неё и улыбался…
– А дальше, батюшка, сказывал, тако:
Благослови, боже, оные леса,
Иже розги добрые родят на детские телеса,
Да будут благословенны и оные златые времена,
Егда убо секут розгами людские рамена…
– Ныне сему не учат, – заметил Симеон, когда царевна кончила.
– А «комидийным действам» учат? – наивно спросила юная царевна. – Ах, как оные «действа» хороши, зело хороши!
Симеон Полоцкий скромно потупился, и даже немножко как бы румянец показался на его бледном, бесцветном лице.
– А ты, царевна, видела их? – спросил он, немного подумав.
– Одним глазком видела, когда у батюшки в палатах оные действа показывали… Я из-за полога смотрела… Таково хорошо!.. Выходит это Навуходоносор, царь гордый такой, страшный, и с ним боярин Амир, и боярин Зардан, и слуги, и воины… А лицедей и говорит государю-батюшке:
То комидийно мы хощем явити
И аки само дело представити
Светлости твоей и всем предстоящим,
Князем, боляром, верно ти служащим,
В утеху сердец здрави убо зрите,
А нас в милости сохраните…
Бесцветное лицо монаха расцвело, глаза были необыкновенно светлы, губы подёргивались…
– Память-то какова у тебя, царевна Премудрость, золотая! Воистину золотая! – радостно бормотал он, не спуская глаз с раскрасневшегося личика девушки.
– А как весело было, когда были «ликовствования», и на поле Деире, когда Навуходоносор царь велел гудцам трубить и пискать… Ах, таково хорошо! И болван злат, идол Навуходоносоров, и пещь огненная, и три отрока в пещи, и ангел… Ах, как они, бедненьки, отроки-те, не сгорели в пещи!
– Ангел не попустил…
– Да, ангел, точно… Я так и замерла, за полог уцепившись, мало со страху не крикнула, да няня назад оттащила меня силком… Я так и расплакалась об отроках…
– Да оно так только, царевна-матушка, одно лицедейство… Отрокам не горячо было в пещи, – успокаивал свою ученицу Симеон, довольный в душе эффектом своей пьесы, – то комидийное действо, а не самосущее.
– А всё страшно… Я после таково возрадовалась, когда на другой день увидала в окно, что отроки живы и здравы были… Одного я знаю, он истопников сын Митя…
Юная царевна совсем разболталась, а Симеон, польщённый ею, только улыбался.
– А потом лицедей и говорит, – снова восхищалась царевна, – говорит таково красно и кланяется государю-батюшке и боярам:
Благодарим тя о сей благодати,
Яко изволил еси действа послушати,
Светлое око твоё созерцаше
Комидийное сие дело наше.
В это время на дворе послышался какой-то крик, плеск воды и громкий смех. Царевна выглянула из-за полога и тоже засмеялась…
– Государь-батюшка тешиться изволит, стольников купает, – пояснила она.
Действительно, против внутренней выходной площадки коломенского дворца, где в высоком резном кресле сидел царь, окружённый предстоящими ему боярами, князьями и всякими именитыми сановниками, на дворе, у самого пруда, происходило нечто необыкновенное, хотя, по понятиям того наивного века, весьма естественное: «тишайший» действительно изволил тешиться: купал в пруду своих стольников. Эти невольные ванны царские стольники принимали «ежедень» и «ежеутр», как писал о том сам Алексей Михайлович стольнику Матюшкину: кто опоздал к царскому смотру, то есть к поклонам, какие вон ныне утром так усердно делал дьяк Алмаз Иванов, самый аккуратный царедворец, как великий законник, или князь Трубецкой, не могший потом подняться с земли, кто запаздывал к этим поклонам, того в пруд, так-таки совсем в кафтане, и золотном платье, и сафьянных сапогах и погружали в воду, бросая в пруд с «ердани», с мостков, устроенных для водосвятия.
Сегодня особенно было много купаемых. Да и не мудрено: утро выдалось жаркое, следовательно, покупаться для потехи его царского пресветлого величества даже приятно. Конечно, в сентябре и октябре, когда начинались заморозки, а царь всё ещё оставался в Коломенском, стольники реже опаздывали к своим служебным обязанностям, к поклонам, но жарким летом почему и не опоздать? Особенно же потому лестно было быть выкупанным, что всякого, кто потом благополучно выползал из пруда, мокрый, как мышь, царь жаловал, кормил за царским столом: так мокрого и сажал, и тот преисправно кушал «царску еству» и пил изрядно…
– Великий государь! Смилуйся, пожалуй! Не вели топить, детушки мал мала меньше! – вопил один толстый, красный стольник, которого стрельцы под руки тащили к пруду, между тем как другой уже барахтался в воде, брызгал и фыркал, как купаемый конюхом жеребец, и охал, путаясь в мокрых складках своего цветного кафтана и захлёбываясь водой.
– Караул! Тону! Пустите душу на покаянье! – молился он, выбиваясь из сил.
– «Кидай! Кидай дале, глыбче! – наблюдал за порядком Алмаз Иванов.
– Ой-ой, батюшки! Государь!
Бултых!.. Только жмурки пошли по воде от толстого стольника…
А «тишайший», положив руки на полный, выхоленный живот, «любительно» смеётся… Ему вторят почтительным ржанием бояре…
Испуганные лебеди бьются по пруду крыльями и отчаянно кричат…
Стрельцы волокут третьего стольника, который крестится и тихо читает псалом: «Помилуй мя, боже, по велицей…»
– Ох! Тише! Задушите!
И его бултыхнули с мостков со всего размаху.
– Ой-ой! Убили! Батюшки, убили!
Этот третий стольник, падая торчмя в пруд, хлобыстнулся как раз об спину толстого, второго стольника, который только было вынырнул из воды…
– Ox! Спасите, кто в бога верует, потопаю, ох!
А тот, первый, что раньше других барахтался в воде, кое-как добрался до берега, выкарабкался на четвереньках и приближается к царю с улыбкой подобострастия… Мокрые волосы спутались, закрыли всё лицо, с волос и с бороды течёт; с платья, с кафтана и штанов ручьями льёт вода; сафьянные сапоги, наполненные водой, хлюпают и брызжут… Стольник, оставляя за собой на земле полосу воды, подходил к царским ступеням и кланялся земно, прямо лбом в песок… Поднимается, песок и грязь на лбу и волосах, руки, колени, полы – все в земле… Но на лице – самая преданная, самая холопская улыбка…
– Жалую тебя, Еремей, ешь ноне с царского стола, – милостиво, с доброю улыбкою на полном розовом лице говорит «тишайший».
Стольник опять кланяется земно, осклабляется…
– Я, ваше царское пресветлое величество, нароком опоздал, – стоя на четвереньках, благодарит выкупанный стольник, – коли-де опоздаю, так выкупают, да и за стол посадят…
– То-то! – улыбается царь, и бояре «осклабляются, что псы верные».
– Для тово и опоздал нароком… ествы царской сродясь не едал, какова она, ества царская, – пояснял выкупанный.
За третьим сбросили в воду четвёртого, пятого, шестого, до дюжины… А Алмаз Иванов наблюдает порядок, зорко следит за сим важным государевым делом, словно бы тут была царская овчарня, а это купают овец или молодых щенят, чтоб блохи не водились.
В это время стрельцы подошли к одному высокому, красивому, совсем молодому стольнику, чтобы и его вести в воду. Стольник был одет щеголевато, в малиновый летний кафтан «заморской кройки» и в сафьянные, со скрипом сапожки. Он глянул на окно царевниного теремка и вспыхнул, как маков цвет… и там, в теремке, вспыхнули же: вспыхнула царевна Софья Алексеевна и даже рукавом закрылась.
– Иди, князь Василий Васильич, твой черёд, – строго обратился к красивому стольнику Алмаз Иванов.
Руки стрельцов потянулись было к стольнику…
– Прочь, смерды! Не трошь своими лапами! – отмахнулся от них молодой стольник. – Сам ведаю государеву службу…
И со всего бегу, с припрыгом, ринулся с иорданских мостков в пруд и исчез под водою…
– Ай да молодец князь Василей, – похвалял царь, милостиво улыбаясь.
– Молодец! Молодец! Из молодых, да ранний, – почтительно ржали бояре.
Но молодого князя и след простыл, он исчез под водою – только пузыри пошли…
Ждут, ждут… нету князя Василья… Ещё ждут, нету… нету…
– О-ох! – послышался слабый стон в окне царевниного теремка… Царь глянул туда, ничего не видать…
Симеон Полоцкий, испуганный, дрожащий, бросился к своей ученице… Она бледна, как снег, помертвела…
– Что! Что с тобой, царевна? Ох, господи!
– Вася! Васенька Голицын утонул… о-о-о!
Но Васенька Голицын вынырнул в другом конце пруда и своим появлением распугал всех лебедей. Даже стрельцы об полы руками ударились, а Алмаз Иванов ажно испужался, совсем испужался… «Ишь, язва… ах, н-ну»…
– Похваляю и жалую тремя обеды враз, – положена милостивая царская резолюция на купанье молодого князя Голицына.
Все, и бояре, и думные, и стольники, смотрели с завистью на счастливчика, на князя Василья…
И из царевнина теремка с любовью смотрело на него счастливое девичье личико[51]…
Глава XI. УВЕЩАНИЕ МОРОЗОВОЙ
Стольники выкупаны, вдоволь накормлены, доклады дьяков выслушаны, резолюции по отпискам воевод и посольских людей положены, грамоты посланы… После обеда часа два соснуто; квасу и браги, и медов со сна полтретья ведра выпито; вечерни отслушаны; побаловано сластями; медвежатников похвалено; «комидийное действо о блудном сыне» просмотрено; на ночь попито, поедено и гораздо запито, и прошёл московский день… Слава тебе, создателю всяческих…
Ночь…
И царь Алексей Михайлович спит, и царица Наталья Кирилловна спит, и царевна Софьюшка баинькает, и Васенька князь Голицын спит, и дьяк Алмаз Иванов дрыхнет…
Царю грезятся стольники, царице – лазоревы цветочки, царевне Софьюшке – Васенька княжич, Васеньке – царевнушка Софьюшка, Алмазу Иванову – гусиное перо…
Ночь в Пустозерске…
Всё спит и там… Не спит только Аввакум в своей земляной тюрьме: молится, кричит до бога, звеня цепями… А привыкшая тюремная мышка грызёт свой сухарик…
И в Ферапонтове ночь…
Никон не спит: стучит костылём по полу кельи, с чертями воюет…
И на Украине, в Чигирине ночь…
Там никто не спит: пани гетманова в «вишнёвом садочке» с «молодшим» обнимается, пани Брюховецкая нянины московские сказки слушает, Гриць мечется в постельке, «Шумом» бредит… Петрусь с Явдохою «женихается»… «Дивчата» и «парубки» поют от зари до зари…
Но и на Москве в эту тихую летнюю ночь не все спят. Ровно в полночь тихо заскрипела калитка на подворье Печерского монастыря, загремело железо, и из калитки вышла женщина, вся закутанная в чёрном и сопровождаемая вооружёнными людьми. На ногах женщины звякали кандалы…
– Ишь, лешие, лошадь выпустили! – соскочил со скамейки заспавшийся сторож подворья, которому со сна по звяканью кандалов померещилось, что это ушла с подворья стреноженная цепью лошадь.
Он бросился за мнимою лошадью и в изумлении развёл руками: то была не лошадь, а закутанная чёрною фатою женщина с кандалами на ногах.
– Ишь ты, монатка, должно, проворовалась, – пробормотал он и снова пошёл спать.
Да, то была действительно «монатка», которая «проворовалась гораздо»: «воровство её знамое», как сегодня ещё выразился о ней Алексей Михайлович в разговоре с патриархом Питиримом П. Надо заметить, что в то время «воровство» означало совсем не то, что значит теперь: «воровством» тогда называли всякое государственное преступление, неповиновение, бунт, и оттого тех казаков, которые шли против правительства, называли «воровскими». Вот потому-то сегодня царь, разговаривая с патриархом о Морозовой, выразился: «Воровство-де её знамое…»
Морозову это-то и вели под караулом из Печерского подворья. Разговор об ней у царя с патриархом был сегодня по следующему случаю. Игуменья Алексеевского монастыря, в котором заточена была сестра Морозовой княгиня Урусова, не раз заводила с патриархом речь о том, что вот-де у неё в монастыре «смиряют» княгиню Урусову, «волочат» каждый день её, «аки мёртвую, к четью-петью церковному», а она-де «вопит свою проповедь на весь мир» – и оттого на Москве «молва живёт гораздо», да и «соблазн великий», потому-де вся Москва знает о её «вельможии и породе». Да и о сестре-де её, боярыне Морозовой, «велия молва живёт»… Вот потому-то сегодня патриарх и говорил царю: «Советую я тебе, великий государь, боярыню ту Морозову вдовицу – кабы ты изволил опять дом ей отдать и на потребу ей дворов бы сотницу крестьян дал. А княгиню тоже бы князю отдал, так бы дело-то приличнее было. Женское их дело, что они, много смыслят! А об них многие знатные особы всего московского государства соболезнуют, и это тебе, царскому величеству, не на корысть живёт, а тебе же в убыток. Да и сынок твой родной, царевич Михаил, соболезнуя оным сёстрам, частенько-таки, сказывают, к ним заезжает посмотреть сквозь решётку на их мученичество и слушает их с умилением: «Удивляет-де меня ваше страдание; одно только смущает меня: не знаю – за истину ли вы терпите». А царь и говорит патриарху: «Давно бы я простил и пожаловал боярыню Морозову; но не знаешь ты лютости этой женщины. Как поведать тебе, сколь наругалась и ныне ругается Морозо-ва-та! Много поделала она мне трудов и неудобств показала. Если не веришь моим словам, изволь сам испытать: призови её к себе, спроси и сам узнаешь её твёрдость. Начнёшь её истязать и вкусишь приятности её… Потом я сделаю, что повелишь… А воровство её знамое…»
Вследствие этого разговора и вели теперь к патриарху Морозову, чтобы он сам мог «вкусить её приятности».
Тихо кругом по всей сонной Москве, только слышится роковое позвякиванье кандалов, да кое-где лай собаки, разбуженной этим звяканьем. Морозова идёт, немного наклонив голову и как бы к чему-то прислушиваясь. Она вспоминает, как год тому назад она в сопровождении Акинфеюшки такою же летнею ночью шла к тюрьме земского приказа навестить заключённого Стеньку Разина. Но теперь и она заключенница. Не одинаковы ли их вины перед богом и русскою землёю? Да, одинаковы. И она, Фе-досья боярыня, такой же, как и Стенька, «воровской атаман», только тот шёл против боярского богопротивного самовластья, а она идёт против боярской богопротивной новой веры. И её ждёт такая же казнь, какая постигла Стеньку… Что ж! На то она пошла, на то взяла свой страннический посох, чтобы с ним добрести до могилы… А там она и Ванюшку своего встретит.
Только тогда, когда она шла к Стеньке, ветер шумел вершинами лип, и тот, к кому она тогда шла, сидя у тюремного окна, пел:
Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…
А она будет петь «песнь нову».
Проводя мимо своего дома, она взглянула на него. Дом стоял мрачным, пустынным, и ни в одном окне ни огонька, хотя бы лампадка теплилась, ничего нет… Да и кому там возжигать лампадки? Её дом теперь стал выморочным и взят в казну великого государя… Только слышно, на дворе собаки жалобно воют, по хозяину тоскуют…
Морозову привели в Чудов монастырь и ввели во Вселенскую палату. Палата была тускло освещена, и Морозова увидела только несколько чёрных клобуков, но лиц их сначала не распознала… «Волци, – мелькнуло у неё в уме, – наёмники не радят об овцах, и волци распудят стадо…» Увидев в переднем углу палаты новые образа, она отвела от них лицо и перекрестилась истово, глядя на небо, в потолок. Клобуки глядели на неё, но она им не кланялась: молодое, красивое, нежное лицо глядело на них гордо, как бы спрашивая: «Зачем вы здесь? Ваше место на большой дороге, в муромских лесах, но не здесь… И для чего я вам надоблюсь? Какое общение Христа с Велиаром?…» Она не хотела стоять волею и почти висела на руках державших её стрелецких сотников… «Не буду стоять… это волци…»
Она скоро узнала, кто были эти «волци»: патриарх Питирим, «краснощёкий» Павел-«оладейник», митрополит крутицкий Иоаким, архимандрит чудовский и думный дворянин Ларион Иванов «со властями и градскими начальниками».
«Лифостротон, сущий лифостротон», – думалось Морозовой.
Патриарх, приблизясь к ней, взглянул своими старческими глазами в её светлые, чистые детские глаза и покачал головой: «Жить бы только, жить бы такой молодой да бога славить, – подумалось ему, – так нет… сама смерти взыскует…»
Старик тяжело вздохнул и снова глянул в светлые глаза, блестевшие из-под монашеского клобучка.
– Дочь моя, почто окаменело сердце твоё? – спросил он тихо и ласково.
Морозова молчала… «Она же ответа не даде», – шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…
– Камень, камень, – бормотал старый патриарх, качая головой.
«Камень… на сем камени созижду церковь… О! Созижди, господи!» – колотилось в сердце у вопрошаемой.
– Боярыня! – с силою сказал патриарх. – Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.
Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.
– Мне некому исповедываться и не у кого причаститься, – тихо отвечала она.
– Попов много в Москве, – с удивлением заметил патриарх.
– Попов много, – был ответ, – но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.
Патриарх отступил назад. Чётки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.
– Дочь моя! – ещё с большею силою сказал он. – Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.
Какая честь! Честь небывалая в московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.
– Разве есть разница между ними и тобою? Разве ты не творишь их волю? – заговорила она с горечью. – Когда ты был крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.
По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы московской церкви: он глубоко сознавал правоту её слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…
Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.
– Принесите освящённое масло… сучец подайте… помажу её… авось придёт в разум, – бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.
Подали патриарху сосуд и сучец. Патриарх приблизился к ней, творя молитву. До этой минуты она висела на руках сотников, которым даже приятно было держать «таку цыпочку», но тут она выпрямилась и сверкнула глазами.
Крутицкий митрополит протянул было свою жирную руку, чтобы приподнять треушок от клобучка, падавший на мраморный лоб боярыни, дабы патриарху удобнее было помазать её маслом, но упрямица гордо отстранила руку митрополита.
– Помни, чернец: я боярыня, боярыня Морозова! – сказала она с достоинством.
Рука митрополита опустилась, как обожжённая…
– А кусается, – лукаво шепнул думный Ларион своему соседу архимандриту Иоакиму.
– Сущая крапива, – улыбнулся на это архимандрит.
– Я хотел токмо треушок поднять, – бормотал, оправдываясь, митрополит.
– То-то, не забывай моего боярского чина, – повторила боярыня.
Но патриарх приблизился к ней и омочил сучец в масло. Морозова, удерживаемая сотниками, взмолилась с воплем отчаяния:
– О-о! Не губи! Не губи меня, грешницу, отступным маслом.
Лицо патриарха покрылось краской негодования.
– Молчи! Ты поносишь святое миро!
– Не святое оно, отступное… О! Уйди от меня… Ужели одним часом хочешь погубить весь мой труд!.. Отступи, удались! Не требую я вашей святыни.
И она отворачивала назад голову, билась в руках стрельцов, как пойманный голубь, звеня железами.
Патриарх отступил и передал сосуд митрополиту: дрожащие руки его могли пролить священное миро. Он сам весь дрожал.
– Уведите вражью дочерь с глаз моих долой! – заикался старик. – Она ещё отведает сруба.
Морозову увели. Когда она выведена была на крыльцо, то услыхала звяканье ещё чьих-то кандалов. То вели ещё двух колодниц.
– Дунюшка? Это ты?
– Я, сестрица, – отвечала радостно Урусова, которую тоже вели к патриарху.
Морозова и Урусова бросились было друг к другу, но стрельцы, конвоировавшие их, не пустили.
– О! Так ты жива ещё! Не сожгли? Не удушили?
– Жива, сестрица.
– А кто с тобой?
– Это я, – отвечал женский голос, – али не узнала меня, Федосьюшка.
– Акинфеюшка! Милая! И ты в узах?
– В узах Павловых, миленькая, радуюсь!
– Слава тебе, создателю… Дерзайте же, миленькие! Дерзайте именем Христовым: той бо победи мир… Дерзайте!
Колодниц развели силою.
– И Анисьюшку боярышню взяли волци! И Устиньюшку взяли, поволокли в Боровск! – кричала уже с крыльца Акинфеюшка.
– А мать Меланию?
– Мать Мелания здравствует!
Стрельцы зажали рот Акинфеюшке.
Когда во Вселенскую палату ввели Урусову и Акинфеюшку, патриарх встретил их сердито.
– И вы во след оной же волчице? – спросил он, приближаясь к колодницам.
– Неведома нам волчица, а ведомы токмо волци, – отвечала княгиня.
Патриарх велел подать освящённое масло.
– Княгиня! Оставь свои заблуждения, – заговорил он более спокойно, – покорись царю и освящённому собору, и тебя возвратят мужу и детям.
– Нету у меня мужа, – отвечала раскольница, – топор разве будет моим мужем, а брачным ложем плаха.
– А ты, боярышня, за ними же? – обратился патриарх к Акинфеюшке, отворачиваясь от Урусовой.
– Я жениха ищу, – отвечала та спокойно. Акинфеюшка смотрела теперь далеко не тою, какою мы видели её более четырёх лет тому назад в Малороссии, в городе Гадяче, в гостях у гетманши Брюховецкой, когда Акинфеюшка вместе с другими странницами и странниками возвращалась из Киева, куда они ходили на богомолье. Тогда она смотрела загорелою, с энергическим лицом и задумчивыми в то же время глазами, черницею, которая ходила из конца в конец русской земли, ища себе «жениха», как она выражалась. В сущности, она бродила по «святым местам», побуждаемая скрытою в ней жаждою всё видеть, чего она не видала прежде, искать новой, незнакомой ей природы, новых, невиданных ей людей. Это была по призванию бродящая душа, перелётная птичка, которую с каждой весной тянуло в неведомые страны. Теперь она пошла в заточение. Тюремная жизнь сгладила с её лица загар и украинского, и поволжского солнца, убелила это лицо, возвратив ему боярскую белизну и нежность. Но в душе она осталась всё та же: искала «жениха», жаждала видеть невиданные страны… Только теперь эти невиданные страны представлялись ей на «том свете», за могилой, и она жаждала скорее пуститься в эту далёкую дорогу, к неведомым странам…
Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.
– Не подходи! Не подходи! – закричала она, вырываясь из рук стрельцов.
Силясь вырваться из грубых рук, которые всё-таки старались держать её «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребёнка», она нечаянно сорвала с себя фату!.. Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…
И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…
– Батюшки светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! – ужаснулись стрельцы.
– Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…
– Ах, господи! Что ж это такое будет?!
– Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой! – растерянно бормотал патриарх. – Уведите, уведите её! Ах!
«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим», – огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая всё ещё не прикрытую роскошную косу Урусовой.
– Н-ну зелье, ах! – едва передохнул Питирим. – Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..
Глава XII. В ЗАСТЕНКЕ
На следующую ночь к ямской избе собрались бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский[52]. Им предстояло трудное государское дело, пытать трёх баб: боярыню Морозову, князя Петра Урусова жену Евдокию да дворянского рода Даниловых девицу Акинфею. Диву дались бояре, рассуждаючи о том, что ныне творится в московском государстве, а особливо в царствующем граде Москве: «Бабы взбесились, всё-таки до единой перебесились и бабы, и девки». Забрали себе в голову – шутка сказать! – идти за Христом да так и прут и на всё фыркают: боярыни фыркают на боярство, княгини и княжны на княжество, стрельчихи на стрелецкую честь. На-поди! Говорят, что Христос-де и царского роду был, а жил смердом, мужиком, ходил, мало без сапог, без лаптей и спал, су, под заборами, а питался-де под окнами, где день, где ночь жил. А об боярстве-де и у него да о княжестве и помину не было, и кругом-де него все были мужики и смерды, рыбаки да пастухи. И кинулись это бабы все добро делать: сами нищих одевают и моют, боярышни им шти варят да хлебы пекут, срам да и только.
Что это поделалось с бабами, бояре и ума не приложат. Житья не стало им дома от этих баб, не приступись к ним, так все рвут и мечут, а смотрят смиренницами.
– Вот и на моей княгине бес поехал, – говорил массивный, остробородый толстяк князь Воротынский. – Уйму ей нету с тех самых мест, как увидела Морозову на дровнях, везли её тады зимой под царские переходы; совсем взбесилась моя баба. «Хочу, – говорит, – и я за Христом идти!» – «Да где тебе, – говорю, – полоротая, за Христом иттить, коли у тебя дом на руках и хозяйство?» – «Нищим, – говорит, – раздай все…» А! Слышали? Ну, признаюсь, я её маленько-таки, как закон велит, и постегал по закону: вежливенько соймя рубашку…
– Что жена! – перебил его Одоевский. – У меня дочушка, девчонка, взбеленилась. «Не хочу, – говорит, – быть княжной и служить диаволу, хочу, – говорит, – Павловы узы носить…» А! И откуда они взяли эти Павловы узы? Уж и бог их знает. А всему виной Морозиха эта да Урусиха… Теперь эта моя девчонка всё, что ни попадёт ей под руку, раздаёт черничкам да нищим. Уж я не знаю, что и делать с ней: учил малость, так хуже. «Убегу, – говорит, – от тебя, как Варвара-великомученица от отца Диаскора бежала…» А! Каково!
– И точно, времена настали тяжёлые, – заметил и Волынский. – С этово с самово новокнижия всё пошло да с никоновских новшеств… Допрежь того бабы были как бабы: знали своё кривое веретено. А ныне на-поди! Обо всём-ту они говорят, во всё вмешиваются: и Никон-ту нехорош, и Аввакум-то хорош, и кресты-те не те, и просфоры не те, и клобук на чернецах велик да рогат-де, да римский-де он, неправый… И в закон бабы пустились: скоро нас чаю, из боярской думы выгонят да за веретено посадят, а сами в боярской думе будут государевы дела решать… Фу ты пропасть!
– И детей портят, и дети туда же за ними, – пожаловался Одоевский.
– Что дети! Вон царевна Софья Алексеевна «комидийные действа» смотрит, а на божественном писании да на хитростях всяких Алмаза Иванова загоняет, – пояснил Воротынский.