412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Святой патриарх » Текст книги (страница 11)
Святой патриарх
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:13

Текст книги "Святой патриарх"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)

По бокам телеги шли стрельцы. Что-то большее, чем покорность службе, было написано на их лицах. А Ондрейко Поджабрин тревожно думал что-то и по временам встряхивал головой, как бы силясь отрясти с своих густых волос неотвязчивую мысль. За стрельцами следовали казаки, дивуясь на златоглавые маковки церквей.

– Здравствуй, матушка Москва – золотые маковки! – неожиданно крикнул Стенька. – Не так я думал вступить в тебя, так не пришлось… эх!

Чем дальше эта необыкновенная телега следовала по улицам Москвы, тем больше высыпало на улицы народу, которому издали виднелась высившаяся между двух столбов виселицы фигура страшного человека.

Телега проезжала мимо богатого дома Морозовой. Стенька глянул на окна, и глаза его встретились с чьими-то прекрасными и светлыми, как у ребёнка, глазами… Ему показалось, что это глядит на него та его первая полюбовница, персидская княжна, красавица-дочь астрабадского хана Менды, которую он в припадке бешеного безумия утопил в Волге. Сердце Стеньки первый раз в жизни заныло жгучею тоскою по той, которую он любил и с которою одной он находил счастие, вообще ему неизвестное в жизни; что-то вроде слёз блеснуло в его глазах… Он снова глянул на окна: белая рука крестила его, а светлые детские глаза плакали от страстного умиления… Это была Морозова; её возбуждённая страстью душа умилялась видом страданий и мучений, к которым она тайно подготовляла себя как к подвигу, к венцу своей жизни…

Стенька долго оглядывался на её дом… Сердце его колотилось и точно таяло под тёплыми лучами солнца: ему разом стало жаль погубленную жизнь. Брошенный на него взгляд доброты, слёзы сожаления неведомой женщины, крестящая его белая рука, образ той, которую он одну любил в жизни и сам же погубил, пробудили в нём желание жизни, счастья, добра… Поздно! Он угрюмо поник головою.

Но с этой минуты он замолчал, крепко стиснув свои мощные, как у волка, челюсти.

Когда его подвезли к земскому приказу и сняли с телеги, он молчал. Ввели в приказ, поставили перед боярами и дьяками, молчит. Алмаз Иванов стал его допрашивать, молчит; глянул только на Алмаза своими странными глазами, которые показались Алмазу добрыми и грустными… «Это не он, – шевельнулось в душе Алмаза Иванова, – на него наклепали, это честные, добрые глаза, не чета Никоновым…» В этот момент Разин действительно был и добр, и честен: могущество доброты той, которая из окна перекрестила его буйную, кровавую душу, переродило эту душу в такую, какою она была когда-то, когда Стенька в Соловках молился о страждущих, голодных, обиженных…

Что ни спрашивали у него, молчит… Он думал о той, которая крестила его.

Повели в застенок, к пыткам. Что же делать, когда он молчит?

Стеньке сыромятным ремнём связали назад руки; палачи страшно скрутили их. Потом таким же ремнём связали ноги. Рубаха была сорвана с него. Подвесили за руки к крюку, вбитому в невысокий потолок свода застенка. Один палач тянул за ремень, которым были связаны ноги, а другой бил по спине толстою, жёсткою, как железо, с острыми краями ремённою полосою в пять локтей… Кнут стегал по голой спине медленно, с полного размаху; руки в плечах выскочили из суставов, хряснули, вздулись под мышками… Каждый удар оставлял на спине багровую полосу. С следующими ударами кожа трескалась, отставала от тела, лохмоты её приставали к кнуту, отлетали к потолку, падали на цветное платье бояр, на бумагу, которую держал в дрожащих руках Алмаз Иванов, и кровавили собою все… Бояре и дьяк пятились, с ужасом переглядываясь и видя, как багровели от натуги лица палачей, как со спины подвешенного струилась на пол застенка кровь… А он всё молчит! Хоть бы стон!

Долго полосовал кнут живое мясо. Первый десяток ударов отсчитал дьяк и записал, молчит. Второй десяток отсчитал и записал дрожащею рукою, молчит… Третий, четвёртый, пятый, рука отказывается служить, перо не попадает в чернильницу… Ещё десяток, ещё… Хоть бы звук, только зубы скрипнули… Восьмой десяток, девятый… Фу ты, дьявол! – не выдерживают бояре…

– Винись! Сказывай вины свои! – кричит Алмаз Иванов, дрожа всем телом.

Молчит, ни звука.

Принесли саженную чугунную плиту, на которой пламенели от перебегающего по ним огонька раскалённые дубовые уголья, и положили под виской; Стеньку спустили с крюка, как кровавое паникадило, с которого вместо тающего воска капала багровая кровь, и положили животом прямо на уголья. Зашкварчала кровь, падая со спины на уголья, зачадило жареным мясом, зашипели притухающие от крови угли… чад кругом, в глазах у бояр зеленеет… А его все жарят, как барана на вертеле, экой шашлык!

– Винись, дьявол! – падает в изнеможении на скамью Алмаз Иванов.

Нет, молчит!.. Пытающих бояр треплет лихорадка… С палачей пот градом катится… Фролка, упав наземь, стучит лбом об пол, молится… А Стенька всё молчит… Перед ним мелькает крестящая его из окна белая рука…

– Полосу! – кричат палачи. – А то заживо изжарим, не пикнет, дьявол…

Внесли раскалённую добела шину с железными на конце пальцами, от которых отделялись красные искры. Железной раскалённой пятерней стали водить по избитым и изожжённым членам… Шкварчит запекающееся, как оладьи на сковородке, почерневшее, поджарившееся тело… А он всё молчит!

– Будет! – невольно крикнул Алмаз Иванов, очнувшись от обморока. – Это не человек, сатана!

Стеньку сняли с жаровни, развязали ремни на руках и на ногах. Он встал, выпрямился во весь рост, потянулся, глянул на палачей и на бояр, тряхнул своими могучими плечами, и вывихнутые в плечах руки сами вправились в свои суставы.

Потянули Фролку на дыбу. Тот не вынес мучений. Раздались вопли.

– Экая ты баба! – в первый раз проговорил Стенька. – Вспомни-ко наше прежнее житье… Проживали мы со славою, повелевали тысячами людей, надо же и теперь вынести… Али это больно! Эх, словно баба иглой колет.

Зазвенели ножницы! Стригут Стеньку, не стригут, а рвут с телом. А там стали брить макушку тупой бритвою. Стенька тешится, глядя на палачей, у которых дрожат руки и ноги.

– Вона как! Слыхали мы, что учёных людей в попы постригают, а мы с тобою, брат, неучи, простяки, ан и нас постригают…

Но когда стали капать на темя из ковша со льдом холодною водой, Стенька опять смолк. Мучительно долго капали. Этой адской муки никто в мире не выносил, не выносит: от этой муки здоровые с ума сходят, к бешеным возвращается разум… А Стенька вытерпел и это. Он только так стиснул челюсти, что хряснуло во рту, не выдержали здоровые, как у лошадей, зубы, и он выплюнул их на пол с пеной и кровью…

– Не понадобятся уж больше, к черту зубы! Даже палачи ахнули… Вся вода вышла, всю вылили на бритое темя; а он как ни в чём, смеётся…

Нет, и сатана этого не вынесет, убеждаются бояре. Осталось у Стеньки одно место целое, не избитое и не изожжённое – подошвы. Стали бить по ногам палками.

– Куйте, дьяволы, крепче! – кричит Стенька. – Далёкая мне дорога выпала, на тот свет… Куй крепче! Подковывай!

Его бросили.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ночь. Южный, тёплый, но порывистый ветер шумит вершинами лип, густо и широко разросшихся в прилегающем к земскому приказу с тыльной стороны давно запущенном саду. В ночном, обманчивом полусвете, каким отличаются северные июльские ночи, деревья кажутся какими-то великанами, которые машут множеством рук и пугают робкое воображение. Несмотря на ветер, в воздухе марит, как перед грозой, и сонную Москву только изредка оглашает то пение петуха, то ленивый лай собаки.

– Славен город Москва! – проносится в воздухе оклик часового.

– Славен город Новгород! – отвечает ему другой оклик с другого конца.

Вдоль стен земского приказа двигаются человеческие тени. Очертания их неясны, как и всё в эту полумрачную, полуясную ночь; но можно различить, что две тени женские, а одна мужская.

– Я сама видела, Ондреюшко, что на нём нет креста, – тихо говорил женский нежный голос, – так мы вот с сестрой Акинфеюшкой и принесли ему святой крестец, да сорочечку чистенькую, да порты… Да мы же, друг Ондреюшка, по заповеди отца нашего духовного, блаженного протопопа Аввакума, хотим ему, узничку-то, утешение духовное преподать, по слову Христа-спасителя: «Заключённых посетите…»

– Ох, матушка боярыня, и богом бы рад пустить вас к нему, потому как мы сами отца Аввакума заповедь блюдём о двух перстах неуклонно, только, ей же богу, к этому-то самому колоднику я вас пустить не смею, видит бог, не могу никоими меры, потому сам крест целовал под тяжкою клятвою, и ломать крестное целованье сохрани меня бог!

Это отвечал мужской голос. Он, видимо, хотел убедить просительниц в невозможности исполнения того, о чём они просят.

– Христом богом заклинаю тебя, Ондреюшко, друг! – ещё настойчивее умолял женский голос. – Пропусти нас на малый часок… Сам с нами поди, голубчик, тебе это можно.

– Матушка! Богом прошу, не смущай меня! – отчаянно защищался мужской голос. – Ты сама ведаешь, золотая моя боярыня, что, коли можно было, я тебя везде пущал, и к отцу Аввакуму, когда он был в тюрьме, и к Феде-юродивому… А к этому не могу, богом клянусь, не могу!.. Я сам утречком передам ему всё, что ты принесла, а пустить к нему – ни боже мой!

В это время из нижнего окна приказа, из-за железной, с острыми зубьями решётки, послышалось тихое пение. Мелодия этой неожиданной песни и голос ночного певца в мрачной темнице душу пронизывали болью и жалостью. Шедшие у стены остановились как вкопанные. Сильный грудной голос пел, сливаясь с порывами ветра, бушевавшего на вершинах столетних лип:

Не шуми ты, мати, зелена дубравушка.

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…



Невидимый певец пел протяжно, заунывно, делая продолжительные голосовые роздыхи на антистрофах, как бы вдумываясь во внушительный смысл того, что пелось. В иных местах голос плакал, и впечатление выходило потрясающее.

– Славен город Синбирский! – издали доносился сонный окрик.

– Славен город Кострома! – отвечали издали ещё слабее.

А песня невидимого певца всё больше и больше плакала под завыванья ветра.

– Это он воет, – опять слышится тихий мужской голос.

– Он!.. Ох, силы святые! – стонет женский голос. – Пусти нас, Ондреюшко! Кровью господа заклинаю тебя! Ему молитва нужна, а не песня.

А песня всё плакала: выплакивались последние слова.

– О-о-ох! Господи всесильный! Спаси его! – вскрикнула Морозова (это была она в одежде чернички) и, бросившись к окну с решёткой, упала на колени, поднимая руки к небу.

Песня мгновенно оборвалась. В окно выглянуло бледное лицо, это было лицо Разина.

Морозова рыдала, глядя на доброе, как ей казалось, грустное лицо Стеньки.


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Утро. Ветер утих. Висевшие всю ночь над Москвою тучи отогнало на запад, и они стояли там неподвижно, сплошною стеною, резко отделяясь от земли всхолмлённою линиею горизонта. Они казались ещё сумрачнее оттого, что из-за восточного горизонта давно выплыло солнце и лило растопленным червонным золотом и на вершины ближнего леса, и на золотые маковки церквей, и на восточные откосы Воробьёвых гор.

Москва рано проснулась, чтоб не проспать зрелища, которое ей предстояло. Накануне на всех базарах было оповещено, что наутро будут четвертовать воровского атамана Степана Тимофеича Разина с его братом родным, с Фролкою. Как же не взглянуть и не полюбоваться таким редким зрелищем, как четвертование! Иной отродясь не видал такого дива. Много раз видывали, как и вешали людей, как и головы им рубят, как и на срубе жгут. Да это что! Это оченно просто, и ничего занятного тут нет: вздёрнут на верёвке кверху, подрягал он маленько ногами, и готово; али хватят топором по шее, голова прочь, кровь как из вола, лупанул раза два глазами – и баста; ну, и на срубе тоже не находка, за огнём да дымом почти ничего не видать, пустое! Какая это казнь! То ли дело четвертовать молодца! Любо-дорого… Сначала это топориком по левой рученьке тюк! Рука прочь. А там, братцы, по правой ноженьке топориком хвать, нога прочь! По левой, шалишь! И левой нету; правая одна осталась: «Крестись-де, раб божий, правой рукой в последний раз, да крестись истово, двумя персты!» Крестится… Тяп! И последняя отскочила… А уж там буйну голову… Вот это, братцы, так казния, разлюбезное дело!

Так рассуждали молодцы из Охотного ряда, лавой привалившие на Красную площадь.

Красная площадь была залита народом, по которому как бы перекатывались волны говора и ропота. Говорили о предстоящей казни. Особенно поразила москвичей весть, облетевшая Москву вслед за привозом Разина, весть о том, что воровской атаман Стенька, погромивший всю Волгу, Астрахань, Царицын, Саратов и Симбирск, громивший и берега Хвалынского моря, и самую персидскую землю, что этот Стенька находился в сношениях с Никоном-патриархом. Весть эта, как громом, поразила Москву. Стрелецкий сотник Ондрейко Поджабрин божился и образ со стены сымал в том, что он сам, своими глазами, видел этого Стеньку лет шесть-семь тому назад в Воскресенском монастыре, в образной келье самого Никона, и Никон благословлял его, называл своим сыном. Ондрейке потому это особенно осталось памятным, что он поражён был необыкновенными глазами Стеньки, такие глаза, какие он видел на страшном суде у Андронья, у эфиопов писуют: белки с голубиное яйцо. Ещё тогда Ондрейко не вытерпел и сказал: «Эки буркалищи!»

– Так вон он каков, Никонишко-то! Вот откедова троеперстное-то сложение; эфиопское оно дело, воровское! Прав был Аввакум, помоги ему бог и спаси его, – говорил Охотный ряд.

– Чего не прав! Вон он у меня, у снохи Афимьи, беса крестом двуперстным выгнал… Бил её бес гораздо, кои годы мучил её: ударит это её оземь, омертвеет вся, яко камень станет; руки, ноги размечет ей, и лежит она, яко мертва. Так вот, братец ты мой, Аввакум возьми да и проговори над ней «О всепетую», да кадилом это, да крест-от и сотвори ей на голове двумя персты; голова-то и свободна стала; глянула баба, а вся мертва. Он дале: по рукам перстами провёл, руки свободны стали; по животу провёл, Афимья села; чудо да и только; а ноги ещё каменные у ней… Он и ноги ей, икры и голяшки, перстами погладил; вся Афимья встала! Мы так и ахнули! А она показывает на окно. «Бес, – говорит, – во образе мухи на окошке сидит и лапками перебирает». Он к окну, бес на печку, жужжит, что муха. Аввакум за ним, он в окошко, дьяволов сын, и исчез, яко дым.

– Везут! Везут!

Из-за сплошной массы голов показалось что-то длинное, высокое, качающееся. Это был громадный чёрный покой, гигантская буква церковнославянской азбуки, изображавшая виселицу. Под виселицей, в средине этой страшной деревянной буквы, виднелась стриженая голова и лицо с эфиопскими белками с голубиное яйцо. От шеи тянулась цепь к перекладине виселицы, к вершине покоя. Скоро показался и весь человек, стоявший на чёрной телеге и прикованный к вделанной в телегу виселице. Это был Разин. Фролка, как и прежде, словно корова, был прикован к боку телеги и шёл, понуря голову. Стенька, напротив, смотрел на толпу своими эфиопскими, как казалось сотнику Ондрейке, глазами. На нём была чистая белая рубаха, подарок Морозовой. На груди блестел большой золотой крест на голубой ленте: лента эта была в девичьей косе Морозовой в то время, когда её в последний раз чесали к венцу девушки-подруженьки и пели, надрываясь от слёз, вместе с невестою:

Не трубынька трубила рано на заре —

Федосеюшка плакала слёзно по косе:

Свет ты, моя косынька, мелкотрубчата узорчата.

Вечор мою косыньку девушки плели…



Большие глаза Стеньки, видимо, искали кого-то в толпе, и это-то искание наводило ужас на близстоящих: все, как овцы от волка, шарахались и жались, стараясь спрятать свои глаза от страшных глаз атамана. А они были совсем не страшны, напротив, сам он был бледен и задумчив, а глаза смотрели грустно, напрасно ища кого-то в сплошной массе голов. Толпа дышала усиленно, как одна грудь.

Чёрная телега, окружённая стрельцами, дрогнула и остановилась у самого Лобного места. Зазвенели цепи и смолкли. Сотник Ондрейко сделал знак, и стрельцы вместе с палачами расковали арестанта и Стеньку свели с телеги. Он молчал. Сотник задрожал, когда, пропуская мимо себя Разина к Лобному месту, встретился с его глазами. Впереди Стеньки шёл главный кат, низенький, с маленькою головою, но необыкновенно коренастый мужчина, с широкими, почти без выгибов, плечами, несколько с сутуловатою, с широчайшими лопатками спиною и с толстыми, как сучковатые брёвна, руками. Корявые, с ногтями крепости лошадиных копыт, пальцы, казалось, совсем не сгибались по своей жёсткости. Рукава красной рубахи были засучены выше локтей и обнаруживали нечеловеческие мускулы. На плече у него блестел широкий, с дугообразным основанием треугольник: то был роковой топор. Рядом со Стенькою и Фролкою всходили на Лобное место пять других палачей, сподручников главного московского ката. Стрельцы стали вокруг Лобного места сплошною цепью, между которою и местом казни оставалась свободная площадь с вбитыми в разных местах островерхими кольями и игравшими на ней собаками, которые вместе с палачами всегда бегали из острога на места казни в ожидании добычи. Стрельцы не отгоняли собак, это были казённые псы, принадлежащие острогу.

На Лобном месте уже находились власти, думный дьяк Алмаз Иванов и дьяк разбойного приказа. У последнего дьяка в руках дрожала бумага.

Стенька стал прямо, снова повёл глазами по толпе и как бы с досадой тряхнул головою.

Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он её согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.

Все «вины» вычитаны… Дьяк отошёл… Подошёл главный кат…

Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошёл ропот радостного удивления…

– Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у! Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…

– Простите, православные, в чём согрубил вам. Простите!

– Бог простит! Бог простит!

Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.

– Побратаемся, добрый человек, – глухо сказал он. – Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.

И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришёл в себя, перенёс топор в левую руку и на левое плечо, снял с своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»

– Поцелуемся теперь, брат, простимся.

Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.

Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощён был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошёл к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лёг плашмя так, что бородой опирался на край этогь ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошёл трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили её на спину Стеньке, поперёк спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.

– Руби левую руку! – хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.

Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.

– Руби! – повторил Алмаз.

– Не буду рубить! Он мой брат! – мрачно отвечал кат и бросил топор.

Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился

– Возьми ты топор, руби! – ещё более хрипло сказал он подручному палачу.

Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занёс топор высоко за голову.

– Гис! – проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.

Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.

Палач зашёл с другой стороны, нацелился, натужился…

– Руби!

– Гис! – И правая нога отлетела.

А глаза всё смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мёртвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…

– Я знаю слово и дело государево! – болезненно, истерически выкрикнул он.

– Молчи, собака, – остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.

Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел её, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.

– Прощайте, православные! – крикнул он на всю площадь, и дрогнула площадь. – Прощай, святая душа! Я ещё приду к вам, помните меня, я…

Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом об помост. Гул прошёл по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…

– О боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений тебя ради, – страстно шептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфиею в одежде чернички.

А там палач рубит мёртвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…

Глава XVIII. МОРОЗОВА ВСТУПАЕТ В БОРЬБУ

Возвращаясь домой от Лобного места, Морозова, казалось, ничего не помнила, ничего не видела, кроме этих больших, добрых глаз, которые глянули на неё с эшафота и так и залили, казалось, всю её теплом и радостной, благодарной лаской… И этих глаз уж нет! Они закрылись навеки под тенью пасмурных бровей и спадавших на мёртвый лоб клочков волос, оставшихся необритыми… Она видела на колу эту голову с выражением глубокой думы на лице, какое всегда покоится на лице мертвеца, словно бы он вдумывается в то, что совершилось, и созерцает глубокую тайну смерти; но глаз его она уже не видала… О! Зачем они закрыли эти глаза, в которых уже начинали теплиться искры добра и веры? Зачем они убили его? Зачем сделали ту же ошибку, какие и он делал в своей жизни? Разве Христос велел убивать?…

– Вон она туда полетела… Ох! – бормотала она бессвязно, идя рядом с Акинфеюшкою.

– Кто полетел, сестрица?

– Ворона.

– Ох! Чтой-то ты!

– Она полетела его клевать… И глаза те выклюет… Ох!

– Полно-ка, сестрица!

– И моё тело клевать будет… да, склюёт…

– Ох, и что с тобой! Спаси бог, что верзится тебе!

– А не всё ли равно, черви сгложут.

И то, что она сейчас с содроганием созерцала на Красной площади, вместо ужаса стало возбуждать в ней как бы соревнование… «Вон Аввакумушко радуется, в земляной темнице сидя, узами железными, словно бы гривною золотою, на шее позвякивает… А я-то! На лебяжьем пуху тело своё всё холила…»

И в душе её, как мрачной туче, память молнией прорезала прошлое и нарисовала светлую картину девичества. Лебеди на пруду в рязанской вотчине… Она их кормит, а над головой кукует кукушка, и солнце, боже мой, какое яркое да ласковое… А за лесом слышится охотничий рог и звонкое отбивание косарями притупившихся о высокую рожь кос… Федосьюшка идёт на охотничий рог, думая, что это батюшка с поля возвращается, и вдруг на опушке не батюшка!.. Зарделась вся Федосьюшка… Это не батюшка, а тот колодой княжич… Ах, срам какой! Увидал её… Срам! А на душе так светло… Не стало этого княжича: где-то в далёкой Литве сложил свою буйную головушку… И его вороны склевали… А там замужество и терем, терем без конца…

– А вон Ванюшка змия пущает.

– Что ты, Акинфеюшка! Каково змия?

– А вон погляди-тко: высоко реет.

Морозова опомнилась. Оглядевшись кругом, она увидала, что она с Акинфеюшкой уже у ворот дома Морозовых. На одном из переходов, вверху, держась за балясины, стоял белокурый кудрявый мальчик в шёлковой палевой рубашке с косым воротом и пускал большого бумажного змея на тонкой, длинной бечёвке. Около него, задрав к небу лохматую голову, стоял Федя юродивый и весёлыми глазами следил за полётом змея.

– Ах, мама! – закричал сверху мальчик, узнав Морозову, несмотря на её одеяние чернички. – Мы Никона пущаем, гляди, как высоко.

– Какова Никона, дитятко? – удивилась Морозова.

– А змия-патриарха…

– Что ты мелешь, сынок?

– Правда, мама… Федя написал на змие Никона с тремя перстами, и мы его пущаем.

Морозова горько улыбнулась… Она снова увидела глаза с большими белками, глянувшие на неё с эшафота… и вздрогнула: ей виделось, как ворона выклёвывает эти глаза, сидит на темени, нагибается ко лбу и клюёт, клюёт… И это были уже не его глаза, не Разина, а Аввакумовы… или это глаза княжича, что лежит на литовской земле и глядит на чужое небо мёртвыми глазами, а ворона их долбит кровавым клювом…

– Ба-ба-ба, Прокопьевна! Али су ноне святки? – раздался вдруг чей-то весёлый голос.

Морозова снова вздрогнула и оглянулась: на двор въезжала богатая каптана, везомая прекрасными серыми конями, и из-за полога каптаны, отдернутого в сторону, выглядывало розовое полное лицо, опушённое белою бородою косицами и оживляемое маленькими карими глазами.

– Вот и черничкой обрядилась, а я тебя спознал, – продолжал улыбаться старик.

– Ах, дядюшка, добро пожаловать! – зарделась Морозова.

– Пожалую, пожалую… Ишь, зарделась… А что хари не надела, по святочному-то? А то без хари всякий тебя спознает.

Это был старик Ртищев. Он вышел из каптаны, когда она остановилась у крыльца, и высадил из громоздкого экипажа свою дочь Аннушку. Челядь Морозовой запружала уже весь двор и крыльцо. Чернички, приживалки и разные божьи паразиты бросились целовать руки «свет боярыньки благодетельницы», как ни старалась эта последняя увернуться от божьих коровок и их лобзаний. Ртищеву, тоже своему «милостивцу», божьи козявки отвешивали не менее низкие поклоны, хотя не без некоего «сумленьица», боясь его издёвочек.

– Что, бесприданницы Христовы, гораздо ли за нас, грешных, свово жениха-света молите? – шутил старик.

– Молимся, батюшка боярин, – бормотали чернички.

– А протопопу Аввакуму онучки вяжете?

– Где нам, батюшка боярин!

– А! И ты здесь, Акинфеюшка! – ласково заговорил старик, увидав приятельницу Морозовой. – А я чаю, ты уж в Ерусалим успела кукушечкой слетать.

– И то правда, батюшка Михайло Алексеевич, как есть сичас с Голгофы, – загадочно отвечала Акинфеюшка.

– Ой ли су! – удивился Ртищев.

– С самого Лобного места…

– А! Так видели злодея?

– Видели… Только злодей ноне уж не он живёт! – снова был загадочный ответ.

Аннушка Ртищева ласково поздоровалась и расцеловалась и с Морозовой, и с Акинфеюшкой. Хозяйка ввела гостей в хоромы. Прибежал и юный Морозов, Ванюшка, в своей новенькой палевой рубашке и малиновых остроконечных сапожках золот-сафьян.

– Ах, дедушка! Как мой Никон высоко летает, – бросился он к старику Ртищеву, который очень баловал мальчика, единственного наследника богатого дома Морозовой.

– Никон? Какой Никон, колокольчик? – удивился старик.

– А патриарх, что трюмя перстами молится, – прозвенел мальчик.

– Что ты, какую безлепицу звонишь, колокольчик? Где Никон патриарх летает? – ещё более дивился старик.

– А на змие… Федюшка юродивый написал ево на змие, и мы его пущаем… Так и гудит, у-у-у!

Ртищев сделал серьёзное лицо и взглянул на Морозову. Та вспыхнула и поспешила уйти, пробормотав: «Не осудите, гости дорогие, побегу переоденусь…»

Ртищев немножко отстранил от себя мальчика, который смело гладил его серебряную бороду, и старался нахмурить своё улыбающееся лицо.

– Ну, колокольчик, тебе бы за Никона-то надо уши надрать, да добро, я с матушкою поговорю, – сказал старик.

Мальчик с улыбкой недоверия посмотрел на него. В лучистых глазах так и светилась избалованность.

– За уши, дедушка? Ну нет, я не дамся… Морозова всё ещё не выходила, и Ртищев, погрозив мальчику пальцем, обратился к Акинфее.

– Так вы точно ходили смотреть, как злодея Стеньку сказнили?

– Смотрели, батюшка Михайло Алексеевич, – был ответ.

– И вы не испужались?

– Чего пужаться? Ноне такие времена настали, что загодя научиться надо, как помирать… Мы и ходили учиться.

Старик посмотрел на неё недоумевающе и покачал головой. Молодая Ртищева, Аннушка, к которой подошёл юный Морозов, играя волосами мальчика, обратилась к Акинфее.

– А какой он собой, этот Стенька, милая, страховит?

– Может, и был страховит, да не теперь, – отвечала. Акинфея задумчиво. – Ноне не такие люди страшны… нет, не эти страшны.

– А какие же, по-твоему? – спросил старый Ртищев.

– А новые…

– Какие ж это такие новые, мать моя?

– А те, что новым богам молятся да на старую крепкую веру новые заплаты кладут… Эти, точно, страховиты: новые-те заплаты сдерутся скоро, да и старую крепкую веру, что поняву ветхую, продерут… Попомните моё слово!

– Охо-хо-хо! Да ты из горяченьких! – улыбнулся старик. – Вы все Аввакумами стали…

Вошла Морозова, по-прежнему смущённая и бледная. Сынишка бросился к ней и повис на шее.

– А мне дедушка хотел уши надрать, – говорил он, ласкаясь.

– За дело, чаю? – улыбнулась она нехотя, бросив мимолётный взгляд на старика.

Старик встал, подошёл к молодой боярыне и ласково взял её за подбородок. Он пристально посмотрел ей в смущённые, но от того ещё более прекрасные глаза.

– Послушай, Прокопьевна, – сказал он серьёзно, но ласково. – Мы к тебе не в гости, а по делу… Сядем рядком да поговорим ладком.

Он сел. Молодая хозяйка тоже села, но молчала, как бы обдумывая что-то… Нет, ей в ушах отдавалась какая-то печальная мелодия, звучал голос, который она слышала ныне ночью под окнами земской тюрьмы.

Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…



Этот голос не умолк для неё, слова доселе не замерли те, что она слышала. «Душу прободоша словеса оныя», – ныло у неё в мозгу…

– Вот что, мой друг, – сказал Ртищев медленно, – об тебе наверху речь была недавно…

Морозова вскинула на него свои глаза и тотчас же опустила, как бы испугавшись, что они слишком многое скажут.

– Царю ведома твоя жизнь, – продолжал старик.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю