355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Святой патриарх » Текст книги (страница 18)
Святой патриарх
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:13

Текст книги "Святой патриарх"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 37 страниц)

– Та йдить бо, мамо! – волновался мальчик, обнимая мать и заглядывая ей в глаза. – Ты впьять по Москви плакала?

Дорошенчиха лукаво, но с доброю улыбкою посмотрела на мальчика, а мать потупила глаза.

– Плакала мама, Цяцю? – бросился мальчик к Дорошенчихе и тоже обнял её.

– Трошки-таки поплакали, – улыбнулась гетманша.

– Ну вже ж! – И мальчик топнул ногой. – Як я буду гетьманом, я погану Москву у полон возьму, тоди мама не плакатиме…

Обе женщины засмеялись.

– Добре, Грицю, добре! – похвалила Дорошенчиха.

– Цяцю! Мамо! – снова приставал мальчик. – Йдить бо до играшки, а то я заплачу.

И Брюховецкая, и Дорошенчиха должны были повиноваться ими же избалованному Грицю. Мальчик схватил их за руки и повёл к Тямсину, на лужайку, где происходили «играшки».

На лужайке, словно мак в огороде, краснелись и пестрели «дивчата», взявшись за руки и кружась то под ту, то под другую песню. Теперь они играли в «Лялю». Высокая, полненькая, белокурая, но с чёрными глазами и чёрными, точно не своими, бровями девушка наряжена была «Лялею»: белокурая, с широкою косою головка её была перевита цветами, и шея, грудь, руки и ноги увиты зелёною рутою и барвинком. Девушка вся представляла из себя пучок цветов, оживлённый весёлым, улыбающимся личиком. Из-за цветов и зелени пестрели цветные ленты, белая сорочка, коротенькая ярко-оранжевая сподница и жёлтые сафьяновые черевички…

– Ах, хороша, хороша девушка, лепота какая! – невольно пробормотала Брюховецкая.

«Ляля», взяв несколько венков, которые ей подали другие девушки, положила их на зелёный пригорок, на котором стояло уже несколько плетёнок, наполненных красными яйцами, коржиками, бубликами и разными «ласощами». Потом, подозвав к себе низенькую, смуглую, словно татарочка, девушку и положив ей руки на плечи, поцеловала её в голову, а потом в губы.

– Оце для того, щоб голосок був тоненький та высоченький, – сказала она серьёзно.

– Коли дасть святый Урай, то буде, – так же серьёзно отвечала та, которую поцеловала «Ляля» и которая должна быть «запевалой» и «танок вести».

– И мене! И мене! – закричали другие девушки, приступая к «Ляле».

– Добре, добре, дивчаточка: моих губ на их достане, – отвечала последняя.

– И парубкам ще трошки зостанеться, – лукаво улыбнулась Дорошенчиха, глядя на «Лялю».

Щёки девушки так и залились румянцем…

– Яки бо вы, пани гетьманова! – потупилась «Ляля».

Перецеловав её и посадив около венков на пригорок, девушки взялись за руки, сделали из себя живую гирлянду, и смуглая «татарочка» завела своим свежим, грудным, сильным не по росту голосом:

Та Урай матку кличе;

Та подай, матко, ключи —

Одимкнути небо,

Выпустити росу,

Дивоцькую красу.

Дивоцькая краса,

Як литняя роса.



Молодые голоса звенели стройно. Несколько однообразная, как бы не песенная, а обрядовая мелодия отдавала чем-то далёким, старинным, может быть, ещё языческим напевом, когда «стыдливые» – по Нестору – поляне и полянки, совершая свои игрища у воды, этими самыми мелодиями славили своих первобытных богов, и Перуна, и Дажьбога, и Стрибога, и Велеса… Оленушку Брюховецкую глубоко трогала эта мелодия, подобной которой она ничего не слыхала на своей далёкой сторонке… Даже Гриць стоял безмолвно, не шевелясь и широко раскрыв свои розовые губки…

Ой, дивоцькая краса,

Як литняя роса…



– Правда, правда, дивчаточка! – не то с грустью, не то с шуткой сказала Дорошенчиха. – Дивоцькая краса, як литняя роса: сонечко зийде, пригрие, и росоньки немае…

Хор смолк… Движущаяся гирлянда остановилась и замерла на месте. «Ляля» сидела около своих венков, такая задумчивая, и обрывала лепестки махрового мака… Задумчиво сидела на траве и Брюховецкая, вероятно, вспоминая о своей Москве далёкой, о царских переходах, откуда они, сенные девушки, вместе с царевною Софьюшкою исподтишка на добрых молодцев посматривали… Что-то там теперь? И царевна Софьюшка уж поди выросла, пятнадцатый не то шестнадцатый годок пошёл…

– А вы б, дивчаточка, заспивали про пани Брюховецьку, – с улыбкой сказала пани Дорошенкова.

Брюховецкая с недоумением посмотрела на последнюю…

– Про удову, дивчаточка, заспивайте, як удивонька ходила, дивкам танец водила, – пояснила пани гетманова.

– А ну ж, «татарочка», заводь «Коло млина калина», – сказала «Ляля», бросив на траву общипанную головку маку.

«Татарочка» завела, что ей сказано было, и молодые голоса опять выносили новую мелодию:

Коло млина калина,

Там вдивонька ходила,

Дивкам танок водила,

Що вывде, то й стане,

На всих дивчат погляне.

Вси дивочки в таночку,

Тилько нема одной,

Марусеньки молодой.

Мати Марусю чесала,

Ще й чешучи навчала:

Не стий, доню, з нелюбим,


Не дай ручки стискати

И перстника знимати,

А стий, доню, з миленьким,

Як з голубом сивеньким;

И дай ручку стиснути

И перстника изняти…



– Так-так, дивчаточка, добре! – поощряла пани гетманова, – Не стийте з нелюбим…

Гриць Брюховецкий, по-видимому что-то вспомнив, стремглав кинулся от других сверстников к «Ляле» и остановился перед нею как вкопанный в робкой нерешительности.

– Вы що, паниченьку? – ласково спросила «Ляля».

Мальчик переминался, уткнув нос в свою красную стричечку и порывисто теребя её руками.

– Що, паниченьку любый? Що, Грицю? – ещё ласковее спросила девушка.

– А «Шума», Лялю, можно? – нерешительно спросил мальчик.

– «Шума»? Можно, паничу.

Мальчик радостно поднял голову, и личико его засветилось.

– А я «Шумом» буду, Лялюсю? – бросился ей на шею мальчик.

– Добре, добре, паниченьку, – ласкала его девушка. – А мама, пани-мама здозволять?

– Мама ничого… Мамо! Мамо! – и Гриць бросился к матери. – Мамо, мамуню! Я буду «Шумом», Ляля сказала, – звенел Гриць, вешаясь на шею матери.

– «Шумом»? Ах, сынок мой! Ах, Гришуточка! Да ты упадёшь, – ласково, но нерешительно защищалась Оленушка, которая уж знала, что такое быть «Шумом». – Я боюсь, сынок…

– Ах, мамо! Яко бо ты московка! – настаивал мальчик. – Я не впаду… я вже був «Шумом»…

– Ну-ну, добро, добро, только не упади…

Гриць опять кинулся к «Ляле», поцеловав по дороге Цяцю, пани Дорошенкову.

– Мама сказала, можно, я не впаду…

– Ну, добре… Дивчаточка, – обратилась «Ляля» к подругам, – Будемо грати «Шума».

– «Шума»! «Шума»! – подхватили десятки голосов.

Гриць сел на траву и тут же стал снимать с себя красные сапожки, торопясь и весь краснея от волнения и радости.

Между тем «дивчата», взявшись за руки одна другой, растянулись длинною цветною лентою по зелёной лужайке: это была действительно лента, «стричка», из весёлых, молодых, улыбающихся лиц, из русых и преимущественно чёрных головок, украшенных разноцветными «скиндячками», из таких же разноцветных, ярких «плахт», «запасок», «сподниц» и всех цветов черевичков. Один конец этой живой ленты стал плавно заворачиваться и, пробегая мимо тех «дивчат», которые, продолжая держать друг дружку за руки, стояли на месте, скользили, как под гирлянду, под приподнятые руки двух крайних девушек. Когда вся живая лента играющих проскользнула под такую же гирлянду из шитых рукавов последней пары, эта парочка также обернулась под своими руками, и дальнейшее движение играющих представляло уже «плетение плетня», где вместо лозы и хворосту перевивались и скрещивались руками смеющиеся молодые существа… А «татарочка», а за нею и вся вереница звенели новою песенкой:

Ой, нумо, нумо!

В зелёного Шума

Огирочки жовтяки —

Женитеся, парубки.



– А мене ж, Лялю, «Шума»! – волновался Гриць, подскакивая на босых ножках.

«Ляля» схватила его на руки и стала целовать…

– «Шум» иде! «Шум» иде! – говорила она, поднося мальчика к скрестившейся живой изгороди из рук и голов, и поставила его на эти сплетённые руки.

Гриць, счастливый и смеющийся, гордо поглядывал с высоты на мать-«московку», на Цяцю Дорошенчиху, на своих сверстников-казачат, завистливо смотревших на него, смело пошёл вдоль живого плетня, ступая своими босыми ножками по девичьим рукам и слегка дотрагиваясь руками до их голов, а живой плетень в это время пел хором под звонкий голос «татарочки»:

А в нашего Шума

Зелёная шуба!

Шум ходит по диброви,

А Шумиха рыбу ловить:

Що вловила, то й пропила,

Доцци шубы не справила…



Песня становилась всё звонче и звонче, молодые голоса как бы крепли ещё более, а в перебой им из-за Тясмина неслось шумное, но стройное «парубоцкое спиванье»; это «парубки» за речкою выкрикивали, как бы подзадоривая «дивчат»:

А позаду Сагайдашный,

Що проминяв жинку на тютюн да люльку —

Необашный!



Хор парней на минуту замолкал, как бы прислушиваясь к пению про «Шума», а потом снова гремел и заливался:

Мени с жинкою не возиться,

А тютюн та люлька козаку в дорози

Знадобиться —

Знадобиться!..



Под звон голосов как по сю, так и по ту сторону Тясмина никто не заметил, как с пригорка сходила, торопясь и спотыкаясь, повязанная по-московски и в московском одеянии старушка. Она вся раскраснелась, а на полном, старчески осунувшемся лице и в щурящихся маленьких глазках выражались и волнение, и радость…

– Ау, матушка, боярынька! Ау, Олена Митревна! – аукала она, напрасно силясь вынырнуть своим слабым старческим голоском из целого потока голосовых волн, которые неслись и переливались в воздухе по обе стороны Тясмина.

Её никто не слыхал, а Гриць хотя и увидал её с своего возвышения, с живого плетня из девичьих рук, но тотчас же отвернулся, боясь, что это его хотят звать или «кашку кушать», или «головку мыть», либо «почивать» и что ему ужасно надоело.

– Матушка боярыня, Олена Митревна, нам бог радость послал, – говорила запыхавшаяся нянюшка.

– Что ты, няня! Ох! – встревожилась Брюховецкая, даже побледнела.

– Точно, родимая, радость, чу, бог послал…

– Говори же, сказывай, Аксентьевна, что такое?

– Та мабуть бабушци бог сынка або дочку послав, – усмехнулась пани Дорошенчиха. – Кого вам бог дав, бабусю, москалика чи московочку?

– Господь с тобой, пания! Что ты непутное говоришь! – обиделась старушка.

– Так что же? Сказывай, няня, не томи! – тревожно спрашивала Брюховецкая.

– Гонец с Москвы, родимая, пригнал и от батюшки князя и от матушки княгинюшки поклон и благословение тебе привёз, и грамотки с им…

– Ах, няня! Что ты! Ох! – скорее испугалась, чем обрадовалась, молодая боярыня.

– Истинно докладываю…, Я и свету не взвидела, как речь-ту родную услыхала… с родимой-то сторонки и собачка, чу, родная сестрица, – бормотала старушка, разводя руками.

– Вже-й сторонка! – улыбнулась Дорошенчиха.

– Так идём, няня, скорее… Гришутку взять надоть, ах, господи!

Все заторопились. Только Гриць никак не хотел расстаться с своей почётной ролью «Шума». С плачем он был стащен с девичьих рук и насильно уведён домой.

– Я не хочу москалём буть… я не хочу боярином буть… я буду козаком… у москалив бороды… я не хочу бороды, я хочу вусы… не давайте мене москалям, – капризничал Гриць всю дорогу.

– Добре, добре, Грицю, – подзадоривала его весёлая Дорошенчиха, – ты у нас будешь гетьманом.

– Ни, не хочу гетьмана… я буду «Шумом»… – Так Гриць н остался при своём мнении.

Глава IX. ГОНЕЦ ИЗ МОСКВЫ

Гонец, которому так обрадовалась старая няня Аксентьевна, ехал с грамотами из Москвы, из малороссийского приказа, к гетману правобережной Украины, к «Петру Дорофеичу», как величали московские люди Дорошенко, когда были довольны им или хотели его задобрить, и которого тотчас же превращали в «Петрушку» с укоризненным прозвищем «Дорошонок», как только имели повод на него гневаться. Приехавший в Чигирин гонец был не простой москвич, а молодой думный дворянин, «государев холопишко Федька Соковнин», как он сам писал себя, родной брат двух «великих страстотерпиц», боярыни Морозовой и княгини Урусовой[49].

Не одна старая няня обрадовалась Соковнину: «боярыня и пания Олена Митревна Брюховецкова», как называл её московский гонец, расплакалась от умиления, увидав больше, чем «собачку с родной стороны», человека, который знал её девушкою и видел, как она в последний раз «своею девичьею красою – русою косою светила», то есть был у неё на свадьбе в числе ближних гостей, мало того – ближних-ближайших: Фёдор Прокопьевич Соковнин был на этой свадьбе «тысяцким» и на коне, с саблей наголо, стоял, по московскому обычаю, всю брачную ночь у подклети, в то время когда в подклети между новобрачными, гетманом и боярином Иваном Мартыновичем Брюховецким и княжною Оленушкою Долгорукой, «доброе совершалось».

Речи в первые минуты свидания были так бессвязны, что их трудно было уловить кому бы то ни было. Только уже после необходимых и неизбежных в подобных случаях возгласов, вопросов и ответов Соковнин, плотный русый мужчина лет под сорок, напоминавший только вчерне своих сестриц, обратил внимание на Гриця, который, держась за подол матери, исподлобья поглядывал на незнакомца.

– А это, чаю, сынок твой, Олена Митревна? – спросил он и потянулся было погладить мальчика.

Гриць попятился назад и топнул ножкой.

– Сыночек? У-у дикой! – Соковнин коснулся рукою головы мальчика.

– Не рушь мене, не рушь, – упрямился Гриць.

– Что-что он бормотит?

– Не рушь, ты москаль!

– Ого-го-го, какой черкашенин! – рассмеялся Соковнин. – Фу-ты ну-ты! А как зовут его?

– Гришей, Гришуткой, – отвечала молодая боярыня.

– Я не Гришутка… Я Гриць, – понуро пояснил упрямый хохлёнок.

Разговор, конечно, скоро перешёл на московские дела. В горницу, которая была отведена Брюховецкой в Чигирине, в доме Дорошенко, и в которой молодая боярыня приняла теперь своего московского гостя, немного погодя вошла и Дорошенчиха, спросив предварительно, не помешает ли она.

– Нет-нет, кумушка, где помешать! – успокоила её Брюховецкая. – Я у вас, как у родных, жила, и мне от вас таить нечего, да и не по что.

Соковнина, видимо, удивила, и удивила приятно, эта черкасская вольность: пришла баба, молодая и красивая, в комнату, где находился посторонний мужчина, пришла сама и не прячется! Не закрывается ни фатой, ни рукавом, не ахает и не убегает, как черт от ладану. Он даже молодцевато приосанился при виде молодой черкашенки, у которой, ему припомнилась сейчас московская песня,

Лицо белое – набелённое,

Брови чёрные – насурьмлённые.

Глаза серые – развесёлые…



Всё это действительно было у молодой, красивой украинки, только не «набелённое» и не «насурьмлённое» по московскому обычаю, а природное. Соковнин и бороду свою русую с краснецой молодцевато оправил.

– Так Нероновы времена, сказываешь, настали на Москве, Фёдор Прокопьич? – продолжала Брюховецкая начатый разговор.

– Нероновы и Диоклетиановы, матушка Олена Митревна, – отвечал гость, взглядывая мельком на красивую черкашенку-гетманшу. – Развели это сестёр в разные темницы: Федосеюшку заточили в печерском подворье, а Дуню – на Алексеевском монастыре под приставы. И каких это с ими диоклетианских мучений ни проделывали, и сказать я тебе, матушка, не умею. Первое дело, силком и к церковному четью-петью[50] волочили. Нейдут это сёстры, не хотят иметь общение с никонианы, так их – срам сказать! – кладут это на рогожные носилки и несут к четью-петью, словно бы мёртвое тело… Сама посуди, каково это!

Брюховецкая грустно качала головой и молчала… Ей представлялись эти грязные рогожные носилки и на них эти пышные боярыня и княгиня, которых она видела когда-то во дворце на самых почётных местах, в самых дорогих нарядах или же в блестящих, раззолоченных каптанах «с аргамаки многи и гремячими чепьми»… И вдруг – на рогожахк. Ей вспомнилось окровавленное, обезображенное лицо мужа на груде мёртвых тел… Она невольно вздрогнула… Это смерть стала за плечами…

– И откуда это всё взялось у сестёр, я и ума не приложу, – продолжал Соковнин. – Вить в девках да и замужем уж были они тихи, что овечки, скромницы такие, что и сказать нельзя, мухи не обидели, и что, бывало, ни скажешь им – «Федосьюшка, мол, сделай, мол, то-то и то-то», либо «Дуняшка, поди, мол, принеси», – не перечили ни в чём и никому. А тут на поди! железные какие-то стали, адамантовые… Несут это которую по двору к четью-петью, увидит она кого, и ну стонать к носильщикам-ту: «Увы мне! Ох, утомилася я, старицы, постойте немного!» Ну, те и спущают носилки наземь, а она ну вещать: «Зачем де волочите меня? Разве-де я хочу с вами молиться? Никак! Не почитаю я вашей-де службы!» И уж достанется тут и Никону, и попам, и архиреям, всем сёстрам по серьгам и по черезичкам… И что ж бы ты думала, Митревна! Со всей Москвы валит народ, и худородные, и вельможные жёны, только бы посмотреть, как волочат в церковь боярыню либо княгиню, да послушать их горяченькой проповеди… Уж и вправду горяченькая, ох, горяченькая!

– Яки ж се сёстры, скажить, будьте ласкови, и за що их так, мов злодиив, москали мордують? – спросила пани гетманова, заинтересованная рассказом Соковнина.

– Это, пания ваша милость, мои сёстры будут родные, значит, сестрёнки: старшая – вдова боярина Морозова, а молодшая будет княгиня Урусова, – любезно отвечал Соковнин.

– За що ж их, мов турки Байду, катують?

– За крест, ваша милость, за крестное сложение.

– Як за хрест? – удивилась пани гетманова. – Хиба ж у вас у Москви вира татарська тепер чи турецька?

– Нет, пания ваша милость, – улыбнулся Соковнин, – у нас, сказать бы, ноне два креста: един крест старый, истовый, это двуперстный будет, а новый, никонианский, это троеперстый… так вот, сказать бы, кто истовова креста держится, тово и мучают…

– А за що? Хиба не всё одно, що двома пальцями бога славити, чи трема, чи усиею рукою?

– Нет, государыня, это, сказать бы, не всё едино… Правда, сказать бы, оно и тово, коли бы не тово…

– От чудни москали! – пожала плечами пани Дорошенчиха и улыбнулась. – Мабудь им ничого бильше робить, так коло пальцив заходились… От народець! От чудна порода!

Соковнин потупился и тоже улыбался, а Брюховецкая всё-таки мыслью витала над этой «чудной», но ей лично дорогой родиной: «батюшкова она и матушкина родимая сторонка».

– Выбачайте, пане! – спохватилась пани гетманова. – Що ж було дальш з вашими сёстрами?

– А всё так, посемест сидят во узах, и караулят их, словно Стеньку Разина.

– Се б то того козака с Дону, що хотив Москву до-горы ногами поставить?

Соковнин снова сниходительно улыбнулся.

– Ну, ваша милость, Москва-те, сказать бы, больно широка и тяжела: не так-ту, сказать бы, ей легко в гору ноги подымать… Гораздо тяжела наша матушка Москва живёт.

Он остановился и поглядел на задумчивое лицо Брюховецкой.

– Мамо! Мамо! – зазвенел Гриць, радостно влетая в светлицу, откуда уж он успел улизнуть. – Я пиду с хлопцями слухать, як он там кобзарь про козака Голоту спивает -

Як на Голоти шапка бирка,

Зверху дирка,

Травою пошита,

Витром подбита…



И Гриця след простыл…

– Ну, озорной малец! – развёл руками Соковнин. – Вот ветер, н-ну!

– А меня всё московкой бранит, непутёвый ребёнок, – пояснила мать.

Но потом мысль её снова перенеслась в Москву; встали перед ней, как живые, образы Морозовой и Урусовой.

– Ах, бедные, бедные мученицы! – покачала она головой. – Так они и сидят в заточении и никого не видают?

– Где видать! Отай разве, благо караульщики, стрельцы-те, все свой народ, и сердце-ту у них, сказать бы, не каменное, да и сдабриваем их… А более всего мучают Федосью сестру: уж больно она горяча в вере и в словесах остра. Одново как она ошпарила это Иларивона, митрополита рязансково, просто ах! Этот Ларивон митрополит, сказать бы, сам был старой веры допрежь сего и друг закадышный Аввакума протопопа, да после почестями разлакомился и перешёл в никонианство. Уж и лют же стал гонитель старой веры! Диоклетиан, сущий Диоклетиан. Аввакум за сию лютость возьми да и пришли в Москву написание некое, «О Мельхиседеке» рекомое, а в писании сем многонько-таки этово Ларивона митрополита словесами, словно, сказать бы, кнутом постегал. Дошло сие написание до сестры Федосьи; она возьми и выучи его наизусть. Вот и приезжает к ей в темницу оный митрополит Иларион, от царя, сказать бы, увещевать сестру, весь в бархате и виссоне, в карете и на вороных аргамаках… «Смирись, – говорит сестре, – не буди горда, раба божия Федосья». А сестра и ну вычитывать ему наизусть от Аввакумова писания: «Друг мой, – говорит, – Илларион, архиепископ рязанский! Мельхиседек, живой в чащи леса, во горе Фаворской, седьм лет, ядый вершие древ, вместо пития росу лизаше, прямой был священник: не искал ренских, и романей, и водок, и вин процеженных, и вина с кардамоном, и медов малиновых, и вишнёвых, и белых разных. Видишь ли, друг мой Илларион, как Мельхиседек-от жил? На вороных конех в каретах не тешился, ездя. Да ещё был царской породы, а ты кто? Ох, ох! Бедный! Некому по тебе плакать. Недостоин есть век твой весь против Макарьевского монастыря единое нощи. Помнишь ли, как на комарах-те стаивано на молитве? Явно ослепил тебя диавол. Где ты ум свой дел? Столько трудов и добра погубил! Воспомяни убо, яко молитвой и бесов прогонял. Помнишь, как в тебя бросали камением на Лыскове у мужика, как я к тебе приезжал? А ныне уже мирно содружился ты с бесами и мирно живеши с ними и любим еси ими. Как им тебя не любить! Столько ты христиан прижёг и прирубил злым царю наговором, ещё же и учением своим льстивым и пагубным многих неискусных во ад свёл. Никто же он от властей, яко же ты ухищрением своим и пронырством царя льстишь, и люди божие губишь. Да воздаст ти господь по делам твоим в день страшного суда! Полно мне говорить, хощу ныне от вас терпеть!..» Так он ажно позеленел, сказывали сёстры, от этих слов.

– А ты с сёстрами сам-от видался? – спросила Брюховецкая, напряжённо слушавшая рассказ гостя.

– Отай видывался… Так после этой-ту закуски Ларивон и наговори царю, что Федосья-де видается со всеми странницами, что оне-де передают ей и письма от Аввакума, и всё такое и что всему-де голова и воевода старица Мелания.

– О! Я помню её, Меланью-ту; она к нам, в батюшков дом, хаживала, да и покойная царица Марья Ильишна её своей царской милостью жаловала.

– А хто ся Мелания? – спросила пани гетманова.

– Старица, монашка, сказать бы, – отвечал Соковнин, – святой жизни женщина… Так царь и распалился гневом на оную Меланию и велел её хоть на дне моря сыскать. Так где! Не родился такой человек, чтоб мать Меланию сыскать либо, знавши её укрывательство, выдал; за неё все в огонь и воду: стратиг, сказать бы, всему московскому государству эта Мелания старица. Уж и меня царь допытывал да умасливал: не ведомо ли-де мне, где та Мелания старица обретается? И великое мне своё государское жалованье сулил… Так ничево не возьмёшь… Вот для того ныне и из Москвы меня выслал, якобы с грамотами к гетману Петру Дорофеичу, а после тово велит мне на воеводство быть в Чугуеве… А всё из-за сестёр.

А под окном слышится протяжная, заунывная мелодия под однообразное треньканье нехитрого инструмента, простая, но за душу хватающая мелодия:

Ой из города изТрапезонта выступала галера.

Трема цветами процвитана, малёвана:

Ой, первым цвитом процвитаня —

Злато-синими киндяками побивана,

А другим цвитом процвитана —

Гарматами арештована,

Третьим цвитом процвитана —

Турецкою билою габою покровена…



Все, как очарованные, невольно прислушиваются к этому пению, и даже Соковнин, опустив голову, сидит, не шелохнётся – слушает… Умолкает пение, только слышится перебор пальцами по струнам…

– Уж и певучая ж сторонка, ах! – как-то восторженно встряхивает волосами московский гость. – Уж и сторона же!.. Сколько я ноне по ней не еду, всё песня, всё песня, так и звенит: и парни, и девки поют, и малы ребятки соловьём заливаются, и самые что ни на есть дряхлы старики, и те поют… Уж и сторонка же, ах! Богова сторонка! Рай, сказать бы, земной…

– И точно рай, – как бы про себя заметила Брюховецкая, – только и в ем без родных скучно…

– Та рай-же-жь, рай, – весело заговорила пани гетманова. – Та коли б сей раз москали не запсовали, мов мухи образ, як вони он там, на тим боци Днипра, позасидили вже сей рай…

То в тий галери Алкан-баша,

Трапезонськее княжа гуляе,

Избранного люду соби мае —

Симсот туркив, янычар чотыриста

Та бидного невольника пивчвартаста…



Это опять поёт голос певца за окном…

– Ишь, старый! Как же складно выводит, – удивляется Соковнин. – Ну, народец этот хохол, а-ах!

– Ну, а Ванюшка, сынок Морозовой, что он? – спохватилась Брюховецкая.

– А! Ванюшка? Племянник мой! Богу душеньку свою отдал…

– Как! Что ты! Ах, господи!

– Помре, да…

– Давно ли? С чего? Ах, бедная, бедная…

– От великой печали по матери… Давно и сорочины по душе я справил… Уж и убивалась же бедная Федосьюшка, как поп бесскуфейник принёс ей горькую весть о сыночке: долго колотилась об землю, сердечная, да причитала, да на царя плакалась, он-де искал его погибели…

– Ой ли? Что ты?

– Да так, боярыня… У нас в московском государстве, сама изволишь ведать, и смерть, и спала богато боярского рода на корысть великому государю: всегда в таком разе вотчины и богатства опального и умершего отписываются на государя, чтобы-де его царскому пресветлому величеству было прибыльнее.

– От так сторонка! – невольно воскликнула Дорошенчиха.

– Мамо! Мамо! – стрелой влетел Гриць. – Дай мени злотого.

– На что тебе, сынок? – удивилась мать,

– Я кобзареви у шапку вкину…

Мать должна была исполнить требование своего избалованного Гриця.

– Подай, милой, и от меня слепенькому алтын, – полез было Соковнин к себе за пазуху.

Гриць остановился и недоверчиво вскинул на него своими чёрными, как владимирская вишня, буркалами…

– Ни, – сказал он, подумав, – я московских грошей не хочу…

– Добре, Грицько, добре! – засмеялась Дорошенчи-ха. – Од москаля полу врижь да втикай.

И все рассмеялись этой выходке. Гриць улетел из светлицы…

– Ой, паничу! Як вы мене злякали були, – послышался чей-то голос за дверями.

На пороге показался рослый парубок с высокою постриженною чёрною головою и с чубом, белая, шитая красною заполочью сорочка с стоячим «комиром», завязанная у горла синею «стричкою» из Явдошиной косы (с Явдохою парубок только вчера вечером женихался на улице, и Явдоха сама выплела из своей косы ленту «стричку» и завязала ею сорочку своему «любому козаченькови Петрусеви»), широчайшие, с неизмеримою, как степь, и висящею до земли «матнею», жёлтые, как в полном цвету подсолнух, шаровары и «нови чоботы», от которых несло, как из дегтярной бочки…

– Ты чого, хлопче? – спросила пани гетманова, закрывая «хусткою» нос. – От намазав чоботы, дурный, аж очи рогом лизуть…

Парень несколько оторопел…

– Та се я… трошки помазав… он для их… шануючи пана боярина… шоб не казали у Москви, що у нас… – оправдывался растерянный совсем малый, ссылаясь на то, что он так усердно намазал свои «чоботы» из вежливости, из уважения к знатному московскому гостю, чтобы в Москве не сказали, что козаки якобы не умеют принимать дорогих гостей, – шоб у Москви не казали, шо у нас…

– Дёгтю мало? – засмеялась пани гетманова, обдав, как кипятком, своими серыми глазами московского гостя. – Ну, чого ж ты стоишь? – снова обратилась она к парубку.

– Та пани-матка оце послали мене… запрохати шановного пана москаля, чи пак боярина… як его… тее… оце й забув… тее то як его… запрохати тее пана моска… цур ему! Тее… от и забув…

Малый совсем сбился, а шёл с затверженной речью, которою он от имени старой пани-матки, самой матери гетмана, должен был пригласить гостя «на частуванне», на закуску с дороги.

– Просимо дорогого гостя, просимо, – встала пани гетманова и приглашала идти к старой пани-матке, к хозяйке и главе гетманского дома. – Ходимо, Оленко, и ты ходи, Олесю, – ласково обратилась она и к Брюховецкой, – мати ждуть нас… Бижи хутко, Петрусь, та скажи пани-матци, що зараз будемо.

Петрусь метнулся, разнося дегтярный запах по всему гетманскому дому. Петрусь был того мнения, что дёготь пахнет лучше всяких цветов и духов и что «без дёгтю пропали бы люди»…

Когда гость, предшествуемый пани гетмановою и Брюховецкою, входил в покои старой пани-матки, Петрусь недоумевающе топтался у дверей и вопросительно посматривал на молодую госпожу.

– Може, тее, пани… коли воняють чоботы, то я б, може, тее б, босый бы або що…

Пани гетманова только махнула рукой.

– Або що!.. Може б, и без штанив або що, – пробормотала она, про себя улыбаясь.

– А я запамятовал, простите, матушка Олена Митревна, – торопливо сказал Соковнин, вступая в приёмный покой, где он должен был представиться старой матери гетмана, – царевна, её милость Софей Алексеевна, наказывала мне с сенною девушкой: «Поклонись-де, Фёдор, от меня боярыне Олене Митревне и спроси о здоровье…»

– Ах, светик-царевнушка! Что она, цветик лазоревый? Ах!

– Растёт, полнится, хорошеет, что заря утренняя, и всяким хитростям и действам учится…

Послышалось тяжёлое шарканье по полу шагов, и на пороге внутренних покоев показалась высокая, осанистая старуха, чёрная и вся в чёрном. Единственное, что бросалось в глаза Соковнину, это резкий цыгановатый облик старухи.

То была мать Дорошенка.

Глава X. «ТИШАЙШИЙ» КУПАЕТ В ПРУДУ СТОЛЬНИКОВ

Не в одной Украине голубое небо, жаркое солнце, яркая зелень…

Жаркое, хотя утреннее летнее солнце пурпуром горит на золотых верхушках летнего дворца Алексея Михайловича в селе Коломенском, обдаёт пурпуром яркую зелень царского сада с цветниками и прудом и превращает в нежную бирюзу голубое московское небо, когда-то сыпавшее, казалось, одними снегами и метелями да дышавшее трескучими морозами. Летняя царская резиденция, изукрашенная и «измечтанная» невиданными резными узорами и красками, обрызганная позолотою, испещрённая цветными и разрисованными стёклами, вся в столбиках, коньках, гребешках и решётках, так и рябит, так и слепит своею золотоордынскою пестротою непривычный глаз.

Прелестное московское утро… На дворцовых карнизах, меж решетинами переходов и на наличниках голуби воркуют… В чаще сада турлукают горлинки и свистят иволги.

И среди этой природы на женской половине дворца, в высоком тереме царевен, на полузадернутых от солнца пологами переходах раздаётся звонкий, металлический голосок той, о которой сейчас почти, именно вчера под вечер, вспоминали в Украине правобережной, в Чигирине, в доме гетмана Петра Дорошенка… Это голосок «её милости царевны Софей Алексеевны».

Царевна Софья Алексеевна сидит в своём теремке с Симеоном Ситиановичем Полоцким и учится «арифметикии…»

Царевне уже пошёл пятнадцатый либо шестнадцатый годок. Она, как справедливо заметил думный дворянин Фёдор Соковнин на вопрос Брюховецкой, похорошела, выросла, пополнела пышным белым тельцем… Белокурая её умненькая головка вырастила роскошную косу, которая заплетена в две трубы… Голубые, совсем московские глаза с поволокой поглядывают иногда на зелень сада, на пруд, у берегов которого картинно плавают лебеди. Одна шибка стеклянной галереи переходов отворена в сад, оттуда веет ароматом цветов и зелени. У пруда, у «ердани», стоят часовые стрельцы. Кое-где виднеются в тени зелени бояре, стольники и другая дворская саранча.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю