Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
– Отрясу… отрясу, – бормотал он, когда, тотчас после этого, на него стали надевать простую мантию с «источниками» и чёрный клобук. – Бегу во ин град, бегу в пустыню…
Взяв в руки простую палку, он быстро вышел из алтаря и направился было к выходным дверям. Что-то страшное и в то же время обаятельное было во всей его фигуре. Сначала было все шарахнулись от него с испугу в сторону, но потом задние бросились к дверям и заслонили их собою.
– Не пустим! не пустим! – застонала толпа. Женщины истерически рыдали, валяясь в ногах у упрямца и целуя его ризы, ноги, палку… Выпустили только Крутицкого митрополита Питирима, который поспешил во дворец доложить царю о том, что происходило в соборе.
Царь был поражён, как громом, нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и всё это вижу во сне», – бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского[7].
– Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошёл к нему под благословение.
– Прошло моё благословение, недостоин я быть в патриархах, – сказал Никон, не давая Трубецкому благословения. – Недостоин.
– Какое твоё недостоинство? Что ты сделал? – спросил недоумевающий Трубецкой.
– Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, – с горькою ирониею отвечал патриарх. – Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
– Это не моё дело, не кайся, – бормотал он, – скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
– Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.
Трубецкой ушёл. Патриарх, несмотря на свою железную волю, озирался растерянно, видимо не находя себе места: то садился на нижней ступени патриаршего места, как бы униженно припадая к ногам обезумевшей от изумления толпы, то вставал и порывался к дверям. Но народ с плачем не пускал его, падая перед ним ниц или простирая к небу руки. Картина была потрясающая. Женщины то рыдали, сбившись в кучу, как овцы в зной, то ползали у ног упрямца, стукаясь головами о каменный церковный помост.
Не выдержал и патриарх – заплакал: беспомощно опустившись на нижнюю ступень своего седалища, он припал лицом к ладони и тихо, беззвучно рыдал.
Это уже было выше меры. Церковь вся огласилась рыданиями. Даже сторожа, забившись по углам, плакали.
Но снова явился Трубецкой и, отдавая Никону назад письмо его, сказал: «Великий государь указал тебе сказать, чтоб ты патриаршества не оставлял, а келий-де на патриаршем дворе много».
– Уже я слова своего не переменю, – сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли-де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на неё и выпряг лошадей. Никон пошёл пешком чрез Кремль – народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами – народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошёл пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал словно по покойнику.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всё это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось всё в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания? Тогда, оскорблённый и униженный, он ехал в изгнание всё-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадёжности и тоски: мало того, что теперь его выгнали как собаку – впереди ещё ждёт его суд вселенских патриархов[8]. «О! наёмники!» – невольно вырвалось у него слово – и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь – кругом саван белый – глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он ещё не покидал патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом[9] и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
«Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! – закричал он, стуча об пол посохом. – Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!»
Но увёртливый Одиссей не смутился.
– Отвечай мне по-евангельски, – мягко сказал Паисий по-латыни, – проклинал ли ты царя?
– Я служу за царя молебны, – накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. – А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
– Языки не прокляты, – отвечал Паисий, – огненный дух сошёл в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ астраханский[10].
– И ты туда же! – крикнул на него Никон. – А помнишь ли, бедный, своё обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суёшься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
– А для чего ты, – вмешался в спор Одоевский, – для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать её приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
– Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своём. Никон не вынес больше и закричал:
– А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил – так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил:
– Какой-то у вас теперь там на Москве собор, и кто приказывал его вам открывать?
Иосиф отвечал:
– Этот собор созван по указу великого государя ради твоего неистовства; а тебе до этого дела нет: ты своё достоинство патриаршеское оставил.
– Я своего достоинства патриаршеского не оставлял.
– Как не оставлял? – Ему показали письмо. – А это разве не твоё письмо, где ты пишешь, что не возвратишься на патриаршество, как пёс на свою блевотину? Разве не сам ты писался бывшим патриархом? И после этого годится ли тебе называться патриархом?
– Я и теперь государю не патриарх! – загремел упрямец.
– А по самовольному с патриаршего престола удалению и по нынешним неистовствам твоим ты и нам всем не патриарх… Достоин ты за свои неистовства ссылки и подначальства крепкого, потому что великому государю делаешь многие досады и в мире смуту.
Тут уже Никон окончательно вышел из себя и закричал не своим голосом:
– Вы пришли на меня, как жиды на Христа…
Всё это припомнилось теперь несчастному. А впереди ещё этот вселенский суд, а там, верно, вечная ссылка и вечное – до самого гроба – забвение…
Было уже далеко за полдень, когда поезд изгнанного из Москвы патриарха добрался до села Чернева. Лошади, не кормленные всю ночь и более половины дня, притомились. Свита Никона, тоже постившаяся и глаз не сомкнувшая со вчерашнего дня, изнемогла и отощала. Иван Шушера, ставрофор патриарха, постоянно державший перед ним крест, падал от утомления и того и гляди мог уронить и самый крест. Сам Никон, казалось, постарел за эту ужасную ночь на десять лет: он, постоянно прямой и твёрдый, как-то осунулся и сидел сгорбившись. Шушера, вглядываясь в его посеребрённую инеем бороду, с ужасом замечал, что в ней начинает серебриться и другой, не морозный иней – иней седины, старости, дряхлости.
Решено было остановиться в селе Черневе – покормить лошадей и самим отдохнуть. Въехали в подворье. Молча, поддерживаемый монахами, Никон вышел из саней и вошёл в избу. Почти всё время, пока оставались в Черневе, он сидел неподвижно, в глубокой задумчивости. Из этой задумчивости он был выведен скрипом подъехавших к подворью саней и знакомыми голосами. Он встрепенулся, по лицу и по глазам его прошёл какой-то свет. Он узнал звонкий голос Родиона Стрешнева и сухой кашель дьяка Алмаза Иванова. Что-то вроде надежды блеснуло в чёрных глазах изгнанника.
В избу вошли Павел, митрополит Крутицкий, Иоаким, архимандрит Чудовский[11], Родион Стрешнев и Алмаз Иванов.
– Великий государь приказал спросить у тебя, по какой вести приезжал ты в Москву, и взять у тебя посох Петра митрополита, – сказал Стрешнев, став посреди избы.
– Приезжал я в Москву не своею волею: по вести из Москвы, – отвечал Никон по-прежнему гордо, – посоха не отдам… отдать мне посох некому.
Митрополит Крутицкий хотел что-то сказать, но Никон не дал ему рта разинуть.
– Тебя я знал в попах, а в митрополитах не знаю! – крикнул он на него. – Кто тебя в митрополиты поставил – не ведаю да и знать не хочу. Посоха тебе не отдам, потому что не у кого, кроме меня, посоху быть. А кто ко мне весть прислал – вот письмо.
И он подал Алмазу Иванову исписанный листок бумаги, хранившийся у него на груди под мантиею. Алмаз Иванов быстро поднёс листок к своему пергаментному лицу, пробежал его своими мышиными глазками, словно нюхая, чем пахнут чернила, и, пробормотав успокоительным голосом – «от Зюзина от Микитки», – сунул его к себе за пазуху.
Никону доложили, что лошади уже запряжены – пора ехать. Не оборачиваясь к царским посланцам, он вышел из избы на крыльцо. Был уже вечер. Звёзды, как и вчера, горели ярко, и длинный хвост кометы стоял на синеве неба прямо, словно огненная метла, поднятая невидимою рукою.
Посланцы вышли за патриархом. Когда Никон, поддерживаемый монахами, садился уже в сани, к нему подошёл Крутицкий митрополит.
– Отдай посох, – сказал он настойчиво.
– Не тебе ли, худоглавый! – огрызнулся на него упрямец.
– Не мне, а великому государю.
– Чрез твои-то коростовые руки!
Ошпаренный митрополит не знал, что отвечать.
– На! – обратился упрямец к близ стоявшему монаху, подавая ему посох. – Отвези великому государю… А мой посох вон! (Он указал на комету.) Я с ним пойду по земле и всю российскую землю вымету начисто…
Он сделал знак рукою, и поезд двинулся в путь.
Глава III. АВВАКУМ В ЦАРИЦЫНЫХ ПАЛАТАХ
В этот самый вечер, когда Никон, уезжая из села Чернева в ссылку, грозился, что вместо посоха Петра митрополита возьмёт в руки божественную метлу – комету – и ею выметет русскую землю, – в это время в Москве, во дворце, на половине царицы Марии Ильиничны[12], рядом с царицыною мастерскою палатою, в покоях ближних боярынь Феодосьи Прокопьевны Морозовой и княгини Авдотьи Прокопьевны Урусовой, которые были родные дочери Прокопья Фёдоровича Соковнина, ведавшего царицыну мастерскую палату, находился редкий гость – мужчина. По тому времени на женскую половину допускались весьма немногие мужчины – ближайшие родные, духовники, святоши да юродивые.
Гость, сидевший в покоях Морозовой и Урусовой, был поп, судя по его одеянию и наружности. Это был высокий, широкоплечий мужчина с длинною апостольской седою бородою и такими же седыми курчавыми волосами, с длинным, тонким, красиво очерченным носом, с серыми большого разреза и длинными глазами и низеньким лбом, на который красиво падали седые кудерьки, – точь-в-точь святительский лик, какие можно видеть на старинных иконах суздальского письма. Серые, с длинным разрезом и длинными ресницами глаза смотрели ласково и по временам зажигались прекрасным, каким-то согревающим светом. Это были совсем отроческие глаза под седыми бровями.
Боярыни, у которых этот бросающийся в глаза старик сидел в гостях, смотрели ещё совсем молоденькими. Они были одеты совсем одинаково: в чёрные, с малиновыми по переду и по подолу разводами, сарафаны и в тёмно-малиновые с золотыми разводами душегреи. И лицом они походили одна на другую, только старшая из них на вид была покруглее лицом и всеми формами: немножко вздёрнутые кверху носики, большие, голубые, с наивно-детским выражением глаза и круглые подбородки с ямочками – всё это было одного пошиба и смотрело одинаково мягко и симпатично.
Они сидели у покрытого ковром стола, на котором находился большой серебряный поднос, а на нём рассыпан жемчуг и разноцветный бисер. Они усердно подбирали жемчуг и бисер, по временам как бы замирали, слушая своего гостя и поднимая на него от работы изумлённые, нередко испуганные глаза, и снова наклонялись над работой. Тут же стояла у стола маленькая, лет девяти-десяти, белокуренькая девочка и, торопливо выбирая с блюда самые крупные жемчужины, нанизывала их на красную нитку. Она часто смотрела на седого гостя своими большими удивлёнными глазами, как бы не веря тому, что тот рассказывал, и, роняя иногда жемчужину на блюдо, нетерпеливо топала ножкой.
– И как я, светики мои миленькие, подал эти выписки о сложении перстов, меня и велел схватить оный Никонишко, – монотонно говорил седой гость, поглаживая свою бороду. – Взяли меня, светики мои, от всенощной, прямо из церкви, а со мной захватили и стрельцов человек до шестидесяти. Их-то, детушек моих, в тюрьму отвели, а меня на патриархов двор на цепь посадили на ночь, яко медведя. Когда же рассветало, посадили меня на телегу, растянули руки, точно распяли, и везли от патриархова двора до Андроньева монастыря, и тут на цепи, что собаку, кинули в тёмную-претёмную палатку – вся в землю ушла, сыра и холодна, как могила. И сидел я там, светики мои, три дня, во тьме кромешной, не ел, не пил, да и не давали ничего. И сидя там, я молился на цепи и кланялся с цепью – не знаю на восток, не знаю на запад поклоны клал… а цепь-то звенит, цепь-то плачет ко Господу! Никто ко мне туда не приходил, токмо мыши да чёрные тараканы, да сверчки и день, и ночь кричат. И в третий день приалчен я бысть, сиречь есть захотел, отощал, – и оле чудо! – стало предо мною не вем ангел, не вем человек и по сие время не знаю, ста предо мною в потёмках, молитву сотворил и, взяв меня за плечо, с цепью к лавке подвёл, посадил, ложку в руки дал, хлебца немножко и штец дал похлебать – зело превкусны хороши, и рек ми: «полно! довлеет ти ко укреплению». Да и не стало его: двери не отворялись, а его не стало. Дивно только – человек ли то, али ангел? Ино нечему дивиться, ангелу везде не загорожено. То-то ночка была!.. Наутро архимандрит с братиею пришли и вывели меня из темницы: журят мне, что патриарху не покорился; а я, светики мои, от писания браню его да лаю. А там поволокли меня в церковь и в церкви-то за волосы драли, под бока пинками толкали, за цепь трогали и в глаза плевали… А я, светики мои, радуюсь: как клок-от волос выдерут, а я думаю себе: «венец-де нетленный плетут мне»; а цепь звенит – то райские птички поют: таково-то сладко на душе было!
Он остановился, как бы припоминая что. Слушательницы тихо позвякивали жемчугом, боясь проронить слово.
– В ту пору, светики мои, – продолжал гость, – взяли и Логина, протопопа муромского. В соборе, при самом государе, остриг его Никон в обедню – то-то знатную цирульню из храма сделал! Во время переноса оный цирульник Никон снял с головы у архидиакона дискос[13] и поставил на престол с телом Христовым и с чашею. А когда остригли Логина, то содрали с него и однорядку, и кафтан – точно разбойники! Логин же разжёгся ревностию божественного огня, шибко, на весь собор, порицал Никона и через порог в алтарь в глаза ему плевал; а потом, распоясався, и рубашку с себя сдёрнул да голый, в чём мать родила, портками прикрывшись, ту рубашку в алтарь в глаза Никону бросил… И чудно! растопоряся рубашка, и покрыла на престоле дискос, будто воздух… И в ту пору, светики мои, и царица в церкви была…
– В ту пору, батюшка, и я с царицей была там, – тихо сказала княгиня Урусова, вся красная, не поднимая головы.
– Была, миленькая, и чудо видела? – встрепенулся гость.
– Нет, я тогда горько плакала, за слезами ничего не видала.
– Жаль, жаль… Так вот, светики мои, остригши Логина, возложили на него цепь тяжёлую, лошадиную и, таща из церкви, били мётлами и шелепами до самого Богоявленского монастыря, а народу-то, народу-то что на улице!
И кинули его там в палатку, в темницу, и стражу поставили. И что же бы вы думали! В ту нощь Бог ему шубу новую да шапку дал…
– Бог шапку и шубу дал? – встрепенулась белокуренькая девочка, подходя к старику и глядя своими большими изумлёнными глазами в его глаза.
– Дал, миленькая царевна, Софей-премудрость Божия! – ласково сказал старик, любуясь девочкой. – У Бога всё возможно… Вон, когда наутро и Никонишке рассказали об этом, так он, рассмеявся, аки пьяница на кружечном дворе, сказал: «Знаю, су, я пустосвятов тех!» – и шапку у него отнял, а шубу оставил прикрытия наготы ради.
– А в Сибири, отец, тяжко было жить? – спросила Морозова.
– И тяжко, и сладко, миленькая моя… Исходил я всю её, студёную-то сторонку сибирскую. Был и в Тобольске, и в Енисейске, и везде-то за мной по пятам шла злоба Никонова. Мало ему было Енисейска, велел послать меня в Даурию с енисейским воеводою Афанасьем Пашковым. Уж и лют же был до меня оный Пашков, да Бог ему, Афанасью, простит. Вышли мы из Енисейска с полком казаков, в шестистах, водою, на дощениках. Уж и натерпелись же мы там: не один ковш горя выпили и не одно ведро слёз пролили. Однова ехали мы по большой Тунгуске-реке, и в ту пору встала буря, и погрузило бурею в воду дощеник мой – совсем налился среди реки полон воды и парус изорвало; остались над водою одни палубы, а то всё в воду ушло. Жена моя на палубы из воды деток-ребяток кое-как повытаскивала, мечется простоволосая, а я, на небо глядя, кричу: «Господи, спаси! Господи, помози!» А Бог-от молитву людскую слышит и козявочку маленькую под листочком видит и бережёт, – и ухо Его святое везде, и рука его благая повсюду… И волею Божиею прибило нас к берегу; Бог берег меня, свою козявку бедную. Бог берег, так Пашков, в угоду Никону, души моей искал. Взлютовал он на меня крепко, стал из дощеника выбивать: «для-де тебя дощеник худо идёт, еретик-де ты, поди-де по горам, а с нами не ходи». Страх меня оковал тут: горы высоки до небес; дебри непроходимые; утёс каменный, яко стена стоит, а поглядеть на него, заломя голову, так шапка валится… А в горах тех змии великие живут… И чего-то там нет! А всё не так, как у нас на Руси: там и гуси, и утицы-перие красное, и вороны серые и галки чёрные; там и орлы невиданные, и соколы дивные, и кречеты, и курята индейские, и бабы, и лебеди, и иные дикие, многое множество, птицы разные. А зверей-то там – и числа, и имени им нету: козы дикие, и олени с оленцами малыми бегают, и зубры велие, и лоси, и кабаны – клыком зубра прошибают, и волки, и бараны дикие воочию бродят, а взять нельзя. На те-то горы выбивал меня Афанасий, со зверьми рыскать, да со птицами витать. Так я ему малое писаньице написал. «Человече! – говорю, – убойся Бога, сидящего на херувимах и взирающего на бездны, его же трепещут небесные силы и вся тварь со человеки, – един ты презираешь Его…» Послал к нему. А и бегут человек с пятьдесят казаков: взяли мой дощеник и помчали к нему: а я казакам кашки наварил да кормлю их; а они, бедные, и едят, и дрожат, а иные, глядя на меня, плачут – жалко им меня. Привели дощеник. Взяли меня палачи, привели пред него. Он со шпагою стоит и дрожит весь от злобы. «Поп ты или распоп?» – кричит. – «Аз есмь Аввакум, говорю, протопоп». Он же рыкнул, яко зверь дикий, и ударил меня по щеке, да по другой, да в голову, и сбил меня с ног, да, ухватя цепь, лежачего по спине, а потом, раздевши что липку, по той же спине семьдесят два раза. А я под кнутом-то молюсь: «Господи! помогай мне». А ему горько и досадно, что не говорю: «пощади». Стащили меня потом еле жива, в казённый дощеник, сковали и руки и ноги и на беть кинули. Осень в ту пору стояла глубокая; дождь на меня лил всю ночь, – под капелью лежал хуже пса… Как били кнутом-то, так не больно было с молитвою-то; а тут, лёжа под дождём, заплакал до Бога. Да и как было не плакать! Все кости-то щемью щемят; жилы-те клещами тянут; всё сердце во мне с телом издрожалось, и я помирать стал… Увидали это казаки, плеснули мне в рот водицы – ожил, отошёл… Наутро кинули меня в лодку и везли дальше. Привезли к порогу Падуну – страшен тот порог, зело крут; гребень во всю реку, – только воротца малыя: что в воротца не попало, ино в щепы растрощит и размечет. Привезли меня под порог; со всего неба, кажись, дождь и снег собрался на меня, а у меня на плечах один кафтанишко; льёт вода и по спине, и по брюху, – углебоша воды до души моей… О! таково нужно было… Привезли потом меня в Братский острог и в тюрьму кинули, – благо соломки дали. В те поры там зима злая живёт, – а меня Бог и без платья грел: что собачка на соломке лежу, о далёкой Москве вспоминаю; коли накормят, коли нет, лежу да думаю… А тут эти мыши покою не дают, и я их, бывало, скуфьёю бил – и батожка мне дурачки не дали… Всё на брюхе лежал; спина гнила, – да что о том вспоминать!
А молодые боярыни, по-видимому, всё усерднее и усерднее работали над своими жемчугами, только подчас выступавшие на щеках пунцовые пятна да дрогнувшая рука обнаруживали их внутреннее волнение. Маленькая царевна Софьюшка также вся превратилась в слух.
– На весну паки поехали вперёд; всё дале и дале, – к самому, кажись, концу света, – продолжал, немного помолчав, гость. – Дорогой всё испроели и совсем обносились, – мало душу не износили в лохмотья. И вдругорядь тонул я на Байкалове море, только Бог вынес из пучины морской. А море-то, миленькие мои, у какое свирепое было! Словно звери седые да косматые ходили по нём да рыкали. А после Байжалова моря по Шилке шли: тут Пашков заставил меня лямку тянуть. Что ж! и тянул. – Чем я лучше других? А зело трудно и нудно было – и поесть было неколи, да и нечего, не то чтобы спать. Целое лето мучились от водяные тяготы; люди, что мухи, гибли, а у меня и живот, и ноги сини были – как и вынес! Два лета так-то бродили на водах, мёрли да синели, а зимами через волоки волочилися. А на той Шилке я в третий раз тонул, да всё не утонул: оторвало мою барчонку от берега водою, ухватило да и понесло; жена и дети на берегу остались – плачут, руки к небу возносят, хотят до неба докричать, а меня с кормщиком помчало – словно щепку нас буря подхватила… Переворачивает, это, нашу барочку вверх и боками, и дном, треплет, а я по ней ползаю, что козявочка, да кричу: «Владычице, помози!» Иное ноги в воде, а иное выползу наверх! Гнало с версту и больше, да люди у смерти отняли, – только всё размыло до крохи. Да и крох-то этих было не густо. А что станешь делать, коли Христос да Пречистая Богородица изволили так? Их воля. Я-то, вышед из воды, смеюсь – рад, что жив, а люди-те плачут, платье моё по кустам развесивши. А Пашков опять меня же хочет бить – мало ему, благо зажила спина. «Ты-де, вопит волком, сам над собою делаешь на посмех!» Я-то сам топлю себя! И я опять Богородице-свету докучать: «Владычица! уйми дурака того!» Так она, надёжа, уняла – жалко меня стало. Потом доползли до Иргея озера. Волок тут большой, стали зимою волочиться – волами поделались. Пашков отнял у меня работников, так я один уже и помаялся: детишки маленьки, едаков много, хоть и малы рты, а работник один я, горемыка-протопоп; нарту сам себе стюкал топориком, уложил деток да протопопицу – и волоку. А доволок, помогла Всепетая. А там и весна тёпленька глянула: птички запели; травка зазеленела; речушки прошли, – так мы по Ингоде реке и поплыли на низ – четвёртое лето от Тобольска плаванию моему и плаканию – всласть наплакался. Там лес гнали хоромный и городовой – остроги ставили: Иркутск, Нерчинск, Албазин – много острогов нагородили. И стало есть нечего: люди учали с голоду пухнуть да помирать, да от работные водяные бродни погибать. О-и-хи-хи! Река мелкая; плоты тяжёлые; приставы немилостивые; палки большие; батоги суковатые; кнуты острые; пытки жестокие – огонь да встряска, – люди голодные: лишь станут мучить, ан и умрёт… Ах, времени тому! не знаю, как и ум от меня не отступился. А от Пашкова он ушёл – да и был ли, полно? На Нерче реке живучи, с травою перебиваючися, голодом помирая, а он всё лютует, всё ему мало. Осталось нас малое место, которые не перемерли, и мы, отай от него, по полям да по степям скитающеся, что кроты коренья копали. А пришла зима – сосну грызли, аки зайцы, а иное и кобылятинки Бог даст, либо кости находили зверей, что волки зарезали, и что волк не доест, мы доедим; а то и самых озяблых волков да лисиц ели и всякую скверну. Кобыла жеребёнка родит, а голодные отай и жеребёнка, и место скверное кобылье съедят. А Пашков сведал – и кнутом до смерти забьёт. И кобыла умерла – всё извод взял, понеже не по чину жеребёнка того вытащили: лишь голову появил, а они и выдернули да почали черовь скверную есть. Ох, времени тому! И сам я, грешный, волею и неволею причастник тем кобыльим и мертвечъим сквернам и птичьим мясам. Увы, грешной душе моей, юже аз погубил житейскими сластьми! Ох, времени тому страшному!
– О-ох! – вырвался страстный стон из груди Морозовой.
Молодая боярыня бросилась перед Аввакумом на колени и, схватив его руку, покрывала её поцелуями.
– Батюшка! свет ты наш – мученик Христов! – шептала она страстно.
Аввакум встал в сильном волнении и силился приподнять молодую боярыню, которая целовала его рясу, а потом припала к ногам.
– Господь с тобой, дочушка моя по Христе, Федосьюшка милая, светик мой! – бормотал он растерянно, радостно, силясь приподнять молодую женщину. – Встань, дитя божье!
– О-ох свет наш-учитель! Дай мне, грешнице, ноги твои святые слезами омыть и косою моею мерзкою вытереть, – шептала боярыня, ломая свои пухлые ручки.
Аввакум приподнял её, бережно прижал её голову к своей груди и дрожащею рукою крестил плачущую женщину.
– Господь над тобой, дочушка! Ангелы осени тебя чистые! Успокойся, дитятко! – ласково говорил он, усаживая её.
Княгиня Урусова также всхлипывала, припав головой к столу. Маленькая царевна стояла вся красная, готовая заплакать.
Морозова села. Грудь её сильно поднималась под малиновой душегреею; губы дрожали. Аввакум с трудом пришёл в себя.
– Разбередил я вас, старый дурак, миленькие мои – простите! – говорил он в волнении. – И что ж, светы мои, глядючи на вас, скажу: ближе к Богу жена стоит нежели муж. Ей-так! ей-ей, воистину так! Недаром Господь жену создал из ребра мужчины, а мужа из персти земной, из грязи. Тем и выше жена мужа и чище его духом и телом. Не вы первые, светики мои, не вы последние пример тому: уж коли женщина верит, так её вера – адамант крепок и сила в ней несокрушимая. Вот хоть бы обо мне сказать: когда мы помирали голодною смертию в даурской далёкой стороне и питались скверною всякою, мертвечиною и сосною, нас от смерти спасли жёны воеводские: жена оного Афанасья Пашкова, Фёкла Семёновна, боярыня, да боярыня воеводская сноха, Авдотья Кирилловна, они нам от смерти голодной тайно давали отраду: без ведома его, Афанасья, пришлют иногда кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца, сколько сойдётся – четверть пуда, и гривенку-другую, а иногда и полпудика накопят и передадут, а иногда у куров корму из корыта нагребут да нам на обед либо на ужин пришлют. А раз и курочку живую дали. Чёрненькая была курочка, хохлатенькая и в штанишках, говорунья такая – всё бывало каждое утречко «коко-коко! коко-коко!» Ан глядь – два яичка снесла, да так по два яичка на день и приносила робяти нашему на пищу, божиим поведением нужде нашей помогая: Бог так строил. Да увы! на нарте везучи в то нуждное время, удавили её по грехом нашим, не доглядели. И плакали по ней, гораздо плакали. И нынче жаль мне курочки той, как на разум, голубушка, придёт. Не то курочка, не то чудо было от Бога: во весь год по два яичка давала – сто рублей при ней плюново дело! Жалею… И та курочка, одушевлённое божие творение, нас кормила, и сама с нами кашку сосновую из котла тут же клевала, или и рыбка прилунится, и рыбку клевала и нам против того два яичка на день давала. Слава Богу, вся сотворившему благая! И не просто она нам досталася. У боярыни той воеводши куры все переслепли и мереть стали, так она, собравши в короб, ко мне их прислала: чтоб-де батько пожаловал – помолился о курах, И я подумал: кормилица, то есть, наша, детки у неё, надобны ей куры. Да молебен пел; воду святил, куров кропил и кадил; потом в лес сбродил, корыто им сделал, из чего есть, и водою покропил, да к ней всё и отослал. Курки божиим мановением исцелели и исправилися по вере её, болярыни. От того-то племени и наша курочка была. Да полно того говорить – у Христа не сегодня так повелось. Ещё Косма и Дамиан человеком и скотом благодетельствовали и целили о Христе. Богу вся надобна: и скотинка, и птичка во славу Его пречистого Владыки, ещё и человека ради. А всё жаль курочки той…
Вдруг послышалось тихое, сдержанное всхлипыванье. Поглощённые рассказом Аввакума, мысленно бродившие с ним по далёкой, неведомой даурской земле и по Нерче реке, молодые боярыни не заметили, как маленькая царевна, тоже жадно слушавшая странного старичка и не спускавшая с него своих больших изумлённых глаз, припав своей белокурой головкой к коленям княгини Урусовой, тихо плакала.
– Что с тобой, солнышко царевна? Об чём ты изволишь плакать? – встревоженно спрашивала молодая княгиня, приподнимая с своих колен заплаканное личико Софьюшки-царевны.
Девочка не отвечала, только розовые губки её снова складывались, чтобы заплакать пуще прежнего.
– Христос над тобой, солнышко светлое! Об чём плакынькаешь? – допрашивали её обе сестры боярыни. – А? поведай нам – об чём?
– Жалко, – отвечала девочка, силясь сдержать слёзы и как бы глотая их.