412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Святой патриарх » Текст книги (страница 17)
Святой патриарх
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:13

Текст книги "Святой патриарх"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 37 страниц)

– Матушка наша, святая ты наша! Золот перстень! – плакались «рабыни».

– Сымите её с ложа и посадите на седалище сие. Иоаким указал на стоящее у постели высокое обитое золотою матернею кресло.

– Сымите меня, голубицы мои! – сказала, в свою очередь, и Морозова. – Я не повинуюсь еретикам, так пущай несут меня силою.

– Что ты, что ты, золот перстень!

– Сымите, други мои, я повелеваю вам! – настаивала боярыня.

«Рабыни» повиновались и бережно усадили свою госпожу в кресло. Иоаким позвал четырёх стрельцов, стоявших у дверей. Они робко вошли и поклонились хозяйке.

– Здравствуйте, миленькие! – ласково отвечала она им поклоном.

– Возьмите и несите из дому, – распоряжался Иоаким. Стрельцы нагнулись, осторожно приподняли кресло с молодою боярынею и понесли через все богатые палаты к выходу.

За креслами шла Урусова, повторяя: «Я не отвергнуся тебе, сестрица… Апостол Пётр отвергся и, изшед вон, плакася горько, а я не отвергнуся…»

Тут же шли Степанида Гневная и Анна Амосовна и плакали. Иоаким и Ларион Иванов открывали шествие.

Из внутренних покоев показалось испуганное лицо юноши: это был сын Морозовой, Ванюшка, Иван Глебович… Мать не видала его и не оглядывалась: она думала, что он спит…

«На новой лошадке», на иноходце и на черкасском седельце хотел голубчик ноне ехать к Дюрьдиньке в гости, – вспомнилось ей вчерашнее прощание с сыном, – и он, и Дюрдя сиротки теперь, да добро: богородица не нам чета, лучше их, матушка, взростит…»

Ванюшка молча в спину поклонился матери и закрыл лицо руками…

Когда Морозову вынесли на крыльцо, было уже совсем светло и холодный ветер трепал голые ветви деревьев. В доме и на дворе раздались вопли и причитания. На улице, против ворот и дома знаменитой боярыни, тоже толпились любопытствующие и слышались неприязненные возгласы:

– Что это, дневной грабёж! Боярыню из своего дома выбивают! Эки нехристи!

– Матушка! Куда её несут, голубушку? Хоронить живую, что ли?

На крыльце верная челядь успела накинуть на опальную боярыню с сестрою по тёплому платку и по шубейке.

– Прощайте, миленькие! – кланялась Морозова на все четыре стороны. – Молитесь обо мне, за крест хочу пострадать.

– Прощай, матушка боярыня! Молись за нас, грешных!

– Матыньки! Да что ж это такое будет, голубчики? Ноли Литва на нас пришла?

Возгласы неслись со всех сторон, и каждый из этих возгласов, словно порыв ветра, говоря иносказательно, обрывающий листья со старого дуба, отрывал у Алексея Михайловича народную любовь и доверие.

Морозову перенесли через двор и внесли в так называемые людские хоромы.

Войдя в хоромы, Иоаким приказал стрелецкому десятнику подать кандалы. Звук желёз, вынимаемых из мешка, заставил Урусову вздрогнуть, но Морозова обратилась к сестре со взором, сияющим радостью.

– Слышь, сестрица! Слышишь, Дунюшка!

– Слышу, сестрица! О-ох!

– Не охай, а радуйся, Дуня милая! То наши новые чётки звенят… Ах, как радостно звенят они ко господу!.. Лучше колоколов звонят… Каждый их звоночек слышит ухо Христово, до сердца божия звонят звоночки-те эти…

– Ах, сестрица!

– Так, так, Дунюшка! Это наша молитва, цепи-те, путы Христовы…

Стрелецкий десятник стоял нерешительно, держа в руках железа. Его добродушное лицо с вздёрнутым носом и вообще мало сформировавшимся профилем заливалось красными пятнами стыда…

– Что ж стоишь? Куй, – хрипло сказал Иоаким.

– Царёва воля, заковывай, – повторил и Ларион Иванов, не глядя на Морозову.

– Куй, миленькой! – ободряла десятского Морозова. – Куй, исполняй волю царёву, токмо не при них… Вон отсюда! – крикнула она на архимандрита и на Лариона Иванова. – Вон, Пилаты! При вас, на ваших глазах не обнажу ногу моею, не обнажу, во еже мне и умрети…

Десятский топтался на месте. Урусова припала на колени перед сестрой…

– Изыдите вон! – повторила упрямица.

Иоаким и думный переглянулись. «Надо покориться бесу-бабе», – читалось в глазах думного.

– А без нас дашь себя заковать? – спросил Иоаким.

– Дам, не токмо ноги, но и выю дам заковать. Иоаким и думный, пожимая плечами, вышли в подклеть, оставив сестёр с стрельцами.

– Куй, миленькой, – ласково обратилась Морозова к десятскому и, приподняв немного ряску, показала маленькие, в шитых золотом черевичках, ножки и часть полных икор, обтянутых белыми чулками.

Стрелец стал на колени, нагнулся и ещё более вспыхнул, покраснели даже уши.

– Куй же, вот мои ноги…

Стрелец пыхтел, не смея взглянуть в лицо арестантке.

– Микола угодник! Эки махоньки ножки… да это робячьи ножки, у робенка словно, – бессвязно и растерянно бормотал он. – Тут и ковать нечего, ничевошеньки… эх!

Морозова горько улыбнулась, а Урусова, припав головой к ручке кресел, тихо всхлипывала:

– Куй, миленькой… Христа ради… для Христа это… Стрелец отчаянно тряхнул волосами и перекрестился…

двумя перстами… У Морозовой глаза блеснули радостью…

– Миленькой! Братец! Куй же! – И она восторженно перекрестила стрельца и его наклонённую, встрёпанную голову.

Стрелец дрожащею рукою дотронулся до ноги боярыни, словно до раскалённого железа… Разнял кольцо ножное, обножие железа и дрожащими пальцами обвил это кольцо вокруг ноги повыше щиколотки…

– Прости, матушка… мученица… не я кую, нужда куёт… Крестное целование, детки махоньки… Микола угодник… – бормотал он, замыкая обножие.

То же сделал он и с другою ногою, бессвязно бормоча:

– Эки ножки… робячьи… крохотки… эк только ну!.. Уж и служба же проклятая!.. Ах, ножки божьи, ах!..

И он порывисто, крестясь и утирая слёзы, припал лицом к закованным им ногам и целовал их, как святыню…

– Матушка! Прости! Святые ножки… молись об нас… помяни раба божия Онисимку-стрельца… ах!

Остальные стрельцы стояли и набожно крестились.

Глава VII. ПОРУГАНИЕ НАД МОРОЗОВОЙ

Через три дня утром, как и семь лет тому назад, на обширном дворе дома Морозовых и на улице, у ворот и против дома, толпились кучи народа: на дворе челядь, рабы и рабыни Морозовой, на улице, за воротами, – толпы любопытствующих и нищих, сопровождавшие всякий выезд знатной боярыни, как было и тогда, семь лет назад, когда Морозова ездила в гости к Ртищевым слушать словесные «накулачки» между Аввакумом и Симеоном Полоцким.

И теперь, по-видимому, ждали выезда Морозовой. На дворе, у крыльца главного подъезда, стояла богатая, известная всей Москве «каптана» Морозихи, украшенная бронзою, «муссиею и серебром и аргамаками многими» карета, запряжённая двенадцатью белыми редкими конями с великолепными «гремячими чепьми». Около «каптаны» толпились рабы и рабыни, числом не менее двухсот, ожидая торжественного выхода. На козлах по-прежнему сидел седобородый плотный кучер, боярин не боярин, поп не поп, а что-то очень важное, в высокой меховой шапке с голубым верхом наподобие купола Василия Блаженного, сидел, важно поглядывая на толпу и сплёвывая через спесивую губу, и здоровыми ручищами в оленьих рукавицах сдерживал коней, грызших и пенивших слюною блестящие удила. На каждой из лошадей, запряжённых цугом, сидело по молоденькому вершнику в высоких шапках с голубыми верхами… Всё, решительно всё глядело так же торжественно, как и семь лет назад… Не было только Феди юродивого, которого удавили за веру в далёкой Мезени, на глазах у толпы…

– Али, родимый, Морозиху ждут, народу-то что натолкалось? – спрашивала оборванная нищенка белобрысого детину из Охотного ряду в шапке таких размеров, что из её меху можно было бы выкроить три добрых шапки.

– Знамо, Морозиху, не тебя, мочену грушу, – осклабился детина.

– А как же, милой, сказывали, будто её, боярыню-ту, за двуперстие на цепь посадили, а как стали, сказывают, ноги-ту ейные чепью заковывать, так от ног-ат огнь изыде и стрельцу Онисимке всю бороду опалило…

– Точно опалило, – подхватила торговка-оладейница. – Я в те поры оладьи волокла в Охотный ряд, так видела своими глазыньками, аки бы дым какой на дворе, а на трубе ворона каркала, и уж таково страшно…

– Ах, владычица-предотеча! Что ж Онисимке-то?

– Да что, сказывали в Обжорном ряду: как увидал царь-от осударь Онисимку, да и испужайся и говорит: «Она-де, Морозиха, мученица есть, привезти-де её ко мне во дворец в золотой каптане…»

В это время с заднего двора выехали простые дровни, покрытые соломкой и запряжённые водовозной клячей, и остановились у крыльца людских хором. Клячу вёл под уздцы стрелец.

– А дровни-те, родимая, для кого ж будут? – спросила нищенка у оладейницы.

– Не ведаю, милая…

– Дровни-те под тебя, мочена груша, – зубоскалил детина из Охотного ряду.

– Охальник ты, охальник и есть! – обиделась нищенка.

– Пра, баунька, вот те крест татарский! Хотят, чу, везти тебя царю на показ.

– Идёт! Идёт! – заволновалась улица.

С главного крыльца сходил кто-то, поддерживаемый под руки плачущею старою нянюшкой и мрачным слугою Иванушкою, но только это сходила не Морозова. Видна была наглухо застёгнутая соболья шуба да высокая боярская шапка, а, по-видимому, плачущее лицо закрыто было ладонями.

– Боярчонок, боярчонок! – пронеслось в толпе. – Ванюшка, Иван Глебыч Морозов.

– Ах, родимыя! Как он плачет-то, сердешный. Юного Морозова, обливающегося слезами, посадили в каптану и захлопнули дверцы. Иванушка стал на запятках.

– В Кремль, под царские переходы! – крикнул Иванушка кучеру, и каптана двинулась, зазвенев на весь двор «гремячими чепьми».

В этот же момент, гремя другого рода цепями, стрельцы сносили с крыльца людских хором кого-то в нагольном тулупе, прикованного к массивному дубовому стулу… Ропот ужаса прошёл в толпе… На дворе послышались вопли и причитания…

Это стрельцы снесли на дровни Морозову и положили на солому. Она была прикована, как цепная собака, массивною цепью за шею. Цепь привинчена была к стулу.

Голова Морозовой закутана была чёрным шерстяным платком, концы которого спускались на нагольный тулуп, но не прикрывали цепи, тянувшейся от шеи к стулу.

За нею вынесли в таком же одеянии и тоже прикованную к стулу Урусову и положили рядом с сестрою на дровни.

Толпа и на дворе, и за воротами, пропустив блестящую каптану, замерла на месте.

Морозова, загремев цепью и поцеловав её, высоко подняла правую руку с двумя вытянутыми пальцами.

– Слава тебе, господи! – громко произнесла она. – Яко сподобил меня еси Павловы узы носити.

– О-о-хо-хо! – заохали бабы.

– Кто ж этот, родимая, Павел-то, что она клянёт которого? – спросила любознательная нищенка.

– А крутицкий митрополит, краснощёкий Павел, видывала? – отвечала оладейница.

– Видывала, родимая, как же.

– Ещё он тоже, как и я вот, грешная, смолоду оладейником был, оладьи да блины в Обжорном ряду продавал… Недаром Аввакум-протопоп обличал его: «Павел, гыть, краснощокой, не живал духовно: блинами-де всё торговал да оладьями, да как учинился попёнком, так по боярским дворам блюда лизать научился…»

– Уж язычок же у Аввакума!

Дровни, сопровождаемые стрельцами, выехали со двора. За ними и рядом с ними толпою следовала челядь и все те массы любопытствующих, которые ожидали пышного выезда боярыни Морозовой. Но это был не тот выезд, к которому привыкли москвичи. Впереди ехала блестящая каптана, громыхавшая дорогой упряжью и поражавшая торжественным шествием, цугом, двенадцати белых аргамаков с вершниками; но за каптаною не следовал никто. Напротив, все массы поражённых небывалым зрелищем москвичей толпились вокруг дровень. По мере движения по московским улицам этого странного поезда к нему присоединялись всё большие и большие толпы: портные оставляли свои кроечные столы, сидельцы – свои лавки, ряды и линии, нищие бросали паперти, у которых собирали милостыню, бражники оставляли кружала, на которых бражничали, и всё спешило присоединиться к поезду Морозовой. А она лежала на дровнях, высоко поднимала руку с сложенным двуперстным знамением креста и звонко потрясала цепью, прикованною к стулу.

– Смотрите, смотрите, православные! Вот моя драгоценная колесница, а вот чепи драгие… В этой драгоценной колеснице я, коли сподобит господь, достигну рая светлого, а в той каптане, – и она указывала на следовавшую впереди карету свою, – одна была мне дорога, в ад… Молитесь так, православные, вот сицевым знамением!

Страстные речи молодой боярыни, и при такой потрясающей обстановке, жаром и холодом обдавали толпу… Многие испуганно крестились, женщины плакали. Стрельцы, сопровождавшие поезд, шли с потупленными головами: им стыдно было глядеть по сторонам, такое унизительное распоряжение исполняли они!.. «Эх, и распроклятая же собачья служба!» – горько качал головою Онисимко-десятский.

А Урусова, лёжа на дровнях рядом с сестрою, часто крестилась и читала псалом: «Помилуй мя боже, по велицей милости твоей и по множеству щедрот твоих…»

Сестёр везли в Кремль, под царские переходы. Накануне их из-под стражи водили в Чудов монастырь для увещания. Когда думный Ларион Иванов явился к ним в подклеть людских хором, где они содержались под караулом, и по повелению царя требовал, чтоб сёстры шли за ним, куда он поведёт их, упрямицы наотрез отказались идти, и тогда Морозову опять понесли в креслах, а Урусова шла за ней следом. Эта процессия наделала много шуму в Москве, хотя происходила ранним утром. Бабы, шедшие на рынки, и крестьяне, привозившие в город сено и дрова, а равно богомольцы, возвращавшиеся от заутрень, с удивлением видели, как холопы, предшествуемые и сопровождаемые стрельцами, несли на креслах какую-то боярыню молоденькую, не то больную, не то бесноватую; только нет, не бесноватая она, потому что всю дорогу она крестилась истово; а другую такую же молодую боярыньку, которая плакала, холопы вели под руки… Оказалось, что их ожидали в Чудовом монастыре, в приёмной палате, митрополит крутицкий, «краснощёкий Павел из оладейников и блинников», знакомый уже нам архимандрит Иоаким и несколько думных. Павел был главный сыщик по делам раскола, главный «волк». Когда Морозову внесли в палату, то она усердно поклонилась образам, а думным поклонилась высокомерно и презрительно, едва кивнув головой: «малое и худое поклонение сотворила». Но потом она тотчас же села в своё кресло и ни за какие просьбы не хотела встать. «Никогда я не склонюся и не встану перед мучителями моими», – говорила она настойчиво… Павел знал и понимал высокую породу Морозовой и увещал её тихо, ласково, умолял покориться царю. Боярыня стояла на своём. Павел хотел размягчить её непреклонную волю напоминанием о сыне. «Христу живу я, а не сыну», – по-прежнему непреклонно отвечала она.

Убеждения не действовали; увещания оказались напрасными. Тогда приступили к допросу,

– Каким ты крестом крестишься?

– Старым, истинным, коим и ты допреж сего крестился, а не никонианскою щепотью.

– Причастишься ли ты хотя по тем служебникам, по коим причащаются великий государь, благоверная царица и царевны?

– Не причащуся! Знаю, что царь причащается по развращённым служебникам Никонова издания.

Митрополит думал поразить её крутым вопросом, припереть её, так сказать, к стене.

– Как же ты думаешь о нас всех: ноли мы все, и царь, и освящённый собор, и бояре, еретики?

– Враг божий Никон своими ересями, как блевотиною, наблевал, а вы ноне то сквернение его полизаете: явно, что и вы подобны ему, – был бесповоротный ответ.

Урусова отвечала то же… Их снова отправили в подклеть под стражу…

Сегодня вместо ножных желёз их приковали за шеи к стульям-колодкам. Это была самая позорящая заковка, собачья, словно собак за шеи ковали. Но Морозова радовалась этой заковке и с благоговением поцеловала холодное железное огорлие цепи, когда Онисимко, весь трепеща, надевал и замыкал его на белой шее боярыньки, а ножные кандалы, сняв с её «махоньких, робячьих ножек», положил к себе за пазуху, чтоб потом повесить их у себя под образами и молиться на них, как на святыню… Вот к каким результатам приводили суровые преследования!

Сегодня непокорных сестёр решили позорно, «с великим бесчестием», провезти по Москве… И вот их везут в Кремль, под царские переходы, чтобы сам царь мог видеть унижение самой крупной сановницы своего государства и чтобы «жестоковыиная ослушница сама «нарочито восчувствовала стыд и раскаяние»… Так понимали тогда сердце человеческое… Чтобы ещё более усилить позорность унижения, велено было впереди позорной колесницы-дровней провезти богатую карету Морозовой, в которой она езжала ко двору прежде, и в эту осиротевшую каптану посадить ни в чём не повинного сына непокорной…

Так и сделали.

Но этот-то самый позор, это глумление над её породой, над богатством, знатностью и женской стыдливостью, это безжалостное стегание по сердцу и всему, что могло быть дорого обыкновенной человеческой душе, это-то и наполняло восторгом и умилением страстную душу Морозовой.

Ей хотелось, чтобы в этом «опозоривании» видели её все, кто знал её и завидовал ей в пору её могущества и славы, и чтобы видели её в этом «уничижении до зела» даже те, которые любили её, которые могли скорбеть о её участи… «Горький вид мой, сие уничижение до зела елеем спасения падут и на их душу, – думалось ей… – Увидят меня в сём уничижении и царь, и молодая царица, и Софьюшка-царевна… Бедная Софьюшка! Воистину ей будет жаль меня, и помолится она о душе своей тёти Федосьюшки… Только уж пастилки ей коломенской двухсоюзной не даст тётя Федосьюшка… И Васенька Голицын[48] увидит меня, и Урусов Пётр… Бедная Дуня! Не отреклась она от меня, яко Пётр… Ах, только свет мой Аввакумушко не увидит меня в уничижении до зела, во славе моей, не увидит, миленькой… В земляной тёмной темнице сидит он… Да полно, жив ли он уж? Может, и его удавили либо, что хлебец крупичатый, испекли в пещи огненной… А он, Степан Тимофеич, видит меня… И его на цепи везли, что собаку… Да он заслужил, сам каялся… А всё же он научил меня страдать со дерзновением… Слышу, слышу я, ветер шумит в липах, а он сидит за железной решёткой и поёт:

Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка,

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати»,



Когда позорный поезд следовал через Красную площадь, мимо Лобного места, Морозова оглянулась на место казни Стеньки Разина. Там, у Лобного места, на высоком колу всё ещё торчала голова казнённого, не голова, а голый костяк, покрытый снегом… Ей показалось, что из чёрных глазных впадин на неё смотрели глаза Стеньки, как они смотрели на неё тогда из-под дубовых досок на плахе… На костяке сидела ворона и, оборотившись к Кремлю, каркала…

Когда дровни проезжали Фроловскими, ныне Спасскими, воротами, то на выезде они проехали мимо двух оборванных и, по-видимому, подвыпивших церковников с косичками, которые о чём-то спорили.

– Ты не так, Кузьма, поешь сей стих, – говорил один из них.

– Как не так! Нет, так!

– Сказано, не так! Во как пой: «Сорока, сорока, зе-лё-о-о-ный хвост…»

– «В Чермне море, в Чермне м-о-о-ре…»,

– Что вы тут разорались, бражники! – крикнул на них Онисимко. – Али не видите, кого везут?

Церковники сняли шапки и поклонились с изумлением; Морозова перекрестила их.

В Кремле странный поезд ожидали не меньшие толпы народа. По Москве с быстротою молнии разнёсся слух, что в этот день в Кремле будет происходить что-то необыкновенное. Говорили, что будто бы из ссылки воротили и Никона и Аввакума, что Никона будто бы за двоеперстие и за «аллилую-матушку» бог совсем превратил в зверя Навуходоносора; что зверь этот ест мясо и стреляет из пищали по чертям; другие сказывали, что бог превратил его в птицу «баклана» и что когда «баклан» этот стал ловить в Пустозерске рыбу, то Аввакум застрелил его из пищали, и оказалось, что это не «баклан», а сам Никонишко-еретик, только оброс бакланьими перьямми, а ноги у него, у беса, петушьи, и что этого «баклана» будут в Кремле жечь в срубе. Третьи утверждали, что действительно Аввакума воротили из ссылки и что сегодня царь будет всенародно просить у него прощения за «батюшку-аза» и за «матушку-аллилую» и перед всем собором отречётся от новых книг и всяких проклятых новшеств и тут же, в Кремле, велит сжечь все новые книги, и вместе с книгами и печатным станком сожгут и всех «хохлов», которые привезли в Москву этот проклятый станок и завели все бесовские новшества; что первым сожгут черномазого Симеошку Полоцкого… Такие вести шли из Обжорного ряда… Охотный же и Сундушный ряды с Ножовою линиею утверждали, напротив, что в Кремль привезут боярыню Морозову, чтобы по новым книгам «отчитывать» её от старой веры и «совращать» в новую, а ежели она, матушка, устоит, пребудет в старой вере тверда, аки адаман, то тогда проклятые никониане, чтоб «привести» её в свою веру, будут «расстригать» её в Успенском соборе; а коли-де она и после этого не «впадёт в соблазн», то её предадут анафеме, а никонианская-де анафема не в анафему, сказать бы просто, плёвое дело…

Хотя воображение богословов Обжорного ряда было гораздо, как видите из этого, пламеннее воображения Охотного ряда с Сундушным, однако все ряды и линии единодушно высказывали в этом случае более консервативные мнения, именно: все были против новшеств Никона, против новых книг и «хохлов».

Вот потому-то, ввиду этих необыкновенных слухов, москвичи сегодня и загатили своими телами всю кремлёвскую площадь, толкаясь, шумя, ликуя и ругаясь в ожидании чего-то такого, чего не бывало, как и Москва стоит.

Поэтому, когда в Кремле появилась блестящая, запряжённая двенадцатью белыми аргамаками каптана Морозовой, толпы так навалили на поезд, что двенадцать вершников, правивших конями, могли очищать себе путь только при помощи длинных кнутов, которыми они хлестали москвичей направо и налево, не разбирая, по каким частям хлесталось выносливое московское тело, по плечам ли, по головам, или по самому рожеству: «побьют-де, не воз навьют»… «за битого-де двух небитых дают»… «тем-де море не погано, что псы налакали, в том-де спине не стыдоба, что кнутом стегали» – такова московская философия исконе бе…

Но москвичи разочаровались… Заглянув в окна каптаны, они увидели, что там, уткнувшись в уголок, сидит какой-то боярчонок, припав лицом к ладоням, и горько-прегорько плачет…

Но когда они оглянулись назад, то с ужасом увидали, что какая-то клячонка тащит жалкие дровнишки и в дровнишках, на соломе, прикованная за шею к колоде, лежит сама Морозиха рядом с сестрою и, потрясая цепью, вопит:

– Православные! Рабы Христовы! Воззрите на мя, грешную и недостойную, яко сподоби имя господь Павловы узы носити за крест правый… Держитесь этого креста, православные, держитесь, вот он! Держитесь за него, аки за ножки Христовы!..

Она глянула на дворец, на царские переходы и подняла обе руки, ещё громче потрясая цепями…

– Радуйся, царю, радуйся, яко сподобил мя еси великия славы, радуйся, царь московский!

Народ глянул на переходы и боязливо начал сымать шапки…

С переходов, прячась в углубление, глядел царь Алексей Михайлович, бледный и гневный… Стоявшая там же полузакрытая фатою царевна Софьюшка, увидав Морозову, с плачем бросилась к отцу, да так и повисла у него на шее…

Глава VIII. МОСКОВКА НА УКРАИНЕ

Неприглядна московская сторонка…

Тяжело, безотрадно оставаться долго мыслью все в этой суровой стороне. Томительно и невыносимо витать воображением по этой неприветливой земельке с её мрачным историческим прошлым, носиться мыслью по земляным тюрьмам Пустозерска и Мезени да холодной Даурии либо по тёмным кельям монастырей: Угрешского, Ферапонтова, Кириллова, Воскресенского с их узниками, томящимися там десятки лет за свои убеждения, каковы бы они ни были… Не над чем тут отдохнуть усталой мысли, не над чем с любовью остановиться и всеживотворящему воображению… Невесело московское прошлое…

Мысль невольно тянется к жаркому югу, к яркому солнцу, к чарующей природе, к другим людям, с другими заботами, кроме трегубой аллилуйи, с другими страданиями и радостями.

Воображению хочется отдохнуть на Украине, хоть и там лилось немало слёз и крови, да всё не так, не из-за того…

Мы видели, как в 1668 году в Гадяч во время «русальных игрищ» привезли на возу с трупами обезображенное тело гетмана Брюховецкого, как оплакала его молодая жена-гетманша, Олена Дмитревиа, урождённая княжна Оленушка Долгорукова. Не привелось, однако, молодой вдове, похоронивши своего мужа Ивася, воротиться на свою родимую сторонку, в Москву белокаменную: Дорошенко отправил её в тогобочную Украину, за Днепр, в Чигирин, в свою гетманскую резиденцию.

За горем и слезами, в тоске по родине и в горькой кручине по безвременно погибшем муже не видала Оленушка Брюховецкая всей красоты тех полей и цветущих долин, лесов и лугов, степей и байраков, речек и переправ, цветущих сел и городов с вишнёвыми садочками, вербами и левадами, по которым и мимо которых везли казаки знатную московскую полонянку с её старою нянею Аксентьевною. Точно во сне, снился ей этот рай земной, по которому в самую роскошную весеннюю пору везли её, горькую, осиротелую. Смутно остался ей в памяти только Киев, где они переправлялись через Днепр: на красивых горах и холмистых взгорьях, весь в цвету и зелени, с высокими печерскими стенами и церквами, весь залитый весенним солнцем, нарядный и пёстрый от сновавших по улицам его чубатых и усатых черкас и черкашенок, увитых с головы до ног цветами и лентами, бряцающих монистами и серебряными подковками своих красных и жёлтых Черевичек; всё это показалось ей чем-то вроде дивных «соний», видений во сне, и всё это было так не похоже на родимую, но суровую Москву, где женское личико пряталось от людских глаз, как нечто зазорное, греховное, бесовское, и где даже дети, казалось, не смели резвиться из боязни, чтобы их игры не приняли за «бесовские игрища»…

И вот уже пятый год живёт Оленушка Брюховецкая в Чигирине, в семействе гетмана Петра Дорошенко, который оставил её у себя в качестве знатной московской заложницы. Уже и сыну её, Грицю, которого она родила тотчас по смерти мужа, в Чигирине, пошёл пятый годок, и молодая мать московка не может надивиться, как это из её сынка Гришутки вышел такой дошлый «хохлёнок», который ни слова не может сказать по-московски, да не любит этой речи, родной речи матери, а так и чешет по-украински, по-черкасски, да и матери не велит называть его Гришуткой, а требует, чтобы она звала его Грицем либо Грициком и Грицьком. «Потому-де, – говорит (у смешной мальчишка!), – хлопци над Гришуткой, – говорит, – смиються та лають и в «горобейку», и в «ворона» та в «зайчика» не дають з ними гратись…» У, чудной мальчишка! И над нею, над матерью, смеётся. «Яко бо ты, мамо, – говорит, – дурна московка, нашои мовы и доси не знаешь…» Да и сам в отца весь, чернявенькой, и глаза, словно вишня-владимирка… И Оленушка в нём души не чает…

И жена Дорошенко, и старуха мать очень полюбили эту тихенькую и скромную московочку, которая казалась им такою горькою сиротою на чужбине, особенно когда они от неё же узнали, каковы московские порядки и каково там невесёлое житье для женщины – ни выйти из дому не смей, ни на мужчину не моги засматриваться, неволя, чистая турецкая неволя эта жизнь в Московщине. Да и в турецкой неволе женщине легче живётся, чем московке в Московщине: вон там «дивка бранка, Маруся, попивна Богуславка», и из неволи уходить не хочет «ради роскоши турецкой, для-ради лакомства проклятого», вон н «волыночка поляночка», которую татары увели и которая своею «косою из золотого волоска» весь бор осветила, и «зелёную доброву, и биту дорогу», и та машет ручкою своему «батеньку», чтоб он не гнался уж за нею, вернулся бы «додомоньку»… Особенно возмущали московские теремные порядки молодую Дорошенчиху, которая была-таки порядочная «гульвиса» и об которой все знали, да и «самовидец», почтенный летописатель, в своей «летописи» записал, что она, молодая «гульвиса» Дорошенчиха, когда муж её пошёл на Брюховецкого, «скочила через плот за молодшим». Ещё бы не «скочить»! Муж постоянно в отсутствии: то он с татарами и турками колобродится бог весть где, то на тот бок уходит задирать тогобочных, левобережных, гетманов, московских «попихачив», то с ляхами заведётся, а молодая жена сиди себе одна да «выглядывай» своего Петруся… Ну, «выглядает, выглядает» даром да и «скочит через плот», урвётся в «вишнёвый садочек», в «леваду», «у луг зелёненький», а там уж и ждёт её «казак молоденький», «ручками обни-мае, до серденька пригортае»…

Вот теперь этот «пройдисвит» Дорошенко вместе с ханом крымским и его ордами потянули к Ладыжину, а оттуда под Каменец, к самому турецкому султану, чтобы Польшу «ускромнить» до конца, а молодая жёнушка сиди тут дома да скучай. Ещё хорошо, что хоть с этой молоденькой московочкой можно душу отвести либо пойти посмотреть, как «парубки та дивчата» справляют «веснянские» игры на берегу Тясмина, а то хоть утопиться, так впору…

Вот и теперь они сидят под вербою у спуска от городской стены к Тясмину, а внизу от них на зелёной лужайке «дивчата» поют свои «веснянки» и играют в «Лялю».

Тихий весенний день клонится к вечеру. Но тени ещё не удлинились настолько, чтобы защищать играющих от жарких лучей солнца. Девичьи голоса звенят на всю окрестность; им отвечают «парубоцькие» хоры с другой стороны, и воздух дрожит мелодиями…

– Да, недолго довелось проклятому Демке Многогришному веселить очи свои цветиками, что он вырастил на могиле моего мужа, покойного Ивана Мартыныча, – говорила задумчиво вдова Брюховецкая, прислушиваясь к пению молодёжи и следя глазами за своим сынком Грицем, который играл с другими хохлятами недалеко от девичьего хоровода.

– Та так-таки, так, недовго, – отвечала Дорошенчиха, вскидывая на Оленушку своими серыми большими глазами из-под чёрных бровей «на шнурочку». – Козаки с того боку казали, що оце саме с середопостю старшина тогобочная, ливобережная, минуючи, же постереги змину того Демка Игнатенка Многогришного противко вашого московського царя, напали на Демка в ночи у замка батуринському на ложу, взяли его и звязали, як злодия, а потим уложили в виз, накрыли шкурою, мов кабана заризаного, и повезли на Москву… А вже ваша Москва никого не милуе, от сторонка! И як вы ии, Оленко, доси не забули, вашу темницю московську!

– Ах, кума миленькая! Как же мне забыть родимую сторонку! – грустно, но ласково отвечала Брюховецкая, не спуская глаз с своего Гриця. – Там у меня и батюшка, и матушка… Жила я в холе и радости…

– O! Яка та там холя! У тереми, мов у тюрьми…

– Я дворская была, сенная девушка, в царском дворце у царицы жила.

– От добро! Така же турецька неволя!

– Мамо, мамо, и ты Цяцю! Идить сюда! – кричал маленький Брюховецкий Гриць, весь раскрасневшись и указывая на берег. – Идить туда, мамо.

На Грице была беленькая полотняная с прямым воротом украинская сорочечка, шитая красною заполочью и завязанная у ворота красною лентою, «червоною стри-чечкою». Голубые шароварцы убраны в красные сафьяновые сапожки. Подстрижен он кругло и высоко, по-украински. Смуглое личико с розовыми щёчками загорело на солнце.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю