355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Святой патриарх » Текст книги (страница 23)
Святой патриарх
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:13

Текст книги "Святой патриарх"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 37 страниц)

– Видели, сестрицы, что нам припасают? – тихо спросила Морозова.

– Видела, матушка, – отвечала Юстина.

– И слышали, что подьячий сказал?

– Слыхали, к полудню: полдничать хочет «людоед» мясцом нашим.

– Так надо бы нам, сестрицы милые, подумать о душе, – продолжала Морозова.

– Всю жисть, матушка, думали о ней, – снова отвечала за других Юстина.

– А всё же подобает по закону исправу учинить на отход души.

– Знамо, помолимся господу.

– Помолимся по церковному преданию: канун отпоём по душам нашим, а там простимся.

– Да, – сказала, как бы про себя, Акинфеюшка, – в путь-дороженьку снарядиться надо… А долга дорога та, далеко иттить будет, дале, чем до Киева.

Морозова стала петь отходную. За нею повторяли и остальные узницы. Чистый, серебристый голос Урусовой часто срывался и дрожал, как слабо натянутая струна, но зато голос сестры её, ровный, твёрдый, за душу хватающий, постоянно, казалось, крепчал грудными, глубокими нотами. Юстина пела твёрдо, спокойно, как будто бы она не себя отпевала, не с собой прощалась на пороге таинственного будущего, а читала по чужому, совершенно ей незнакомому мертвецу.

В это время, гремя железным запором, отворилась тюремная дверь, и Кузмищев в сопровождении двух стрельцов вошёл в подземелье,

– По указу его царского пресветлого величества сим известую: черница Юстина ныне огню предана быть имеет… Готовься к смерти! – возгласил подьячий.

– Я готова, – спокойно отвечала осуждённая.

– А мы?! – разом вскричали другие узницы. – И мы приготовили себя на муки.

– Об вас указу нет, – отвечал Кузмищев.

Морозова опустилась перед осуждённой на колени. За нею последовали Урусова и Акинфеюшка. Они целовали её грубые, худые, жилистые руки и плакали.

– Матушка, отходишь ко Христу… Молись за нас: умоли Христа и нас взять к себе, в блаженство горнее…

К полудню срубы действительно были готовы и обложены соломенными снопами. Узницы одного только не могли понять: почему срублено было два сруба, тогда как «людоед» объявил, что будут жечь только старицу Юстину. Юстина между тем мужественно готовилась к смерти. Она на словах передавала своим сёстрам по заключению последнюю волю, если только их не постигнет та же участь. Она просила земно поклониться матери Мелании и такой же земной поклон послать «преподобному» отцу Аввакуму. Просила поминать её на молитвах.

Когда стали отпирать дверь тюрьмы, Юстина затеплила восковую свечу и простилась с подругами, которые целовали её руки и плакали.

Вошёл Кузмищев с двумя палачами. У каждого из них урезано было по левому уху и вырваны ноздри по самые хрящи.

– Милости просим, матушка Иустина, в баньку, косточки попарить, – злорадно сказал подьячий, низко кланяясь.

– Спасибо тебе, человече, за твоё великое добро ко мне, – серьёзно отвечала осуждённая.

– Не на чем-ста, не стоит благодарности, – зло усмехнулся подьячий.

– Стоит, человече: ты отпираешь мне рай светлый.

– Ну, это ещё вилами на воде писано, авоськами присыпано…

Осуждённая твёрдо вышла из подземелья, держа в руке горящую свечу.

– Пожалуйте и вы, государыни, – лукаво обратился подьячий к Морозовой, Урусовой и Акинфеюшке.

– Слава тебе господи! – радостно воскликнула первая из них. – И нас господь призывает.

– Не радуйся, боярыня… погоди радоваться, – остановил её подьячий.

И он вышел из тюрьмы. За ним вышли Морозова, Урусова и Акинфеюшка. Толпы народа волновались вокруг срубов, и оставался свободным только проход к ним из подземелья, по которому шла Юстина со свечой.

Первое, что представилось глазам Морозовой при взгляде на срубы, это знакомая фигура на одном из них, стоявшая наверху костра, между снопами. Морозова узнала, кто стоял на костре: то был её верный слуга Иванушка. Он с детства любил свою госпожу, и когда она выходила замуж за Морозова, то Соковнин, отец Феодосьи, дал в приданое дочери между прочим и Иванушку. Это был не человек, а собака по верности и преданности своей госпоже и её пользам.

– Матушка! Федосья Прокопьевна! – восторженно крикнул Иванушка и поклонился, припав головой к снопам. – Благослови меня, святая мученица!

– Иванушка, миленький! Тебя за что?… – затрепетала молодая боярыня.

– За Христа-света да за тебя…

– Полно-ка, смерд! – крикнул на него подьячий. – А ты скажи, где схоронил сокровища своей госпожи, и за то я сниму тебя с костра, если скажешь.

– Не скажу! – твёрдо отвечал Иванушка.

– Сказывай, кому отдал сокровища? – повторил подьячий.

– Самому Христу в руки! – был ответ.

– В последнее отвещай: кому?

– Христу да богородушке матушке на масло.

Между тем Юстина, всходя на другой костёр, сама подожгла несколько нижних снопов, и костёр мгновенно объяло пламенем. В толпе послышались крики ужаса, детский плач…

– Ах ты окаянная! – ударил об полы руками подьячий. – И указ не дала вычесть… ахти мне!

И он, торопливо выхватив из-за пазухи бумагу, стал выкрикивать, постоянно путаясь и заикаясь, какие-то бессвязные фразы…

– …указал его царское пресветлое величество… освящённый собор… за таковые их злые вины… мучительные казни… ино милосердуя духом о своих подданных, по неизреченной своей милости указал огнём сжещи…

А пламя между тем охватило весь костёр. Что-то страшное было и поражающее во всей фигуре Юстины, которая кланялась на все четыре стороны…

– Простите, православные, за Христа умираю!

На ней вспыхнула одежда… Она сама казалась горящим снопом.

– Простите, сестрица! Прощай, матушка Федосья… Она не договорила, задохлась в дыму и пламени… Другой костёр также вспыхнул…

– Кому отдал золото, сказывай! – кричал подьячий.

– Христу… богородице… Простите, православные!

– Бог простит! Бог простит! – гудела и крестилась толпа.

– Матыньки! Ах! Глядите, глядите! Вон душеньки их летают! Матыньки! – вопил бабий голос.

– Это голуби, братцы, мотри, голуби!

– Не голуби, душеньки, ах!

Через полчаса после этого Морозова, глядя из тюремного оконца на кучи пепла, оставшиеся от костров, заметила какую-то странницу, которая рылась в золе и что-то клала в висевшую у неё на поясе берестянку…

В страннице Морозова узнала мать Меланию, которую по строжайшему указу царя напрасно искали по Москве и по Боровску…

Глава XIX. СМЕРТЬ КНЯГИНИ УРУСОВОЙ

Три года томились в воровской земляной тюрьме несчастные жертвы религиозного невежества, или, вернее, жертвы безумия века, одного из тех эпидемических безумий, которыми последовательно страдает человечество и будет ещё долго страдать в той или другой форме в силу величайшего из исторических зол, зла неведения, ибо «кто знает – прощает».

После сожжения Юстины и Иванушки из Москвы пришло повеление: вырыть новую, более глубокую и недоступную ни для людей, ни для божьего света земляную тюрьму и перевести в неё оставшихся трёх узниц. Всё, что ещё уцелело у них, «малыя книжицы», «иконы на малых досках», даже одежду и белье, всё отобрали. Старую земляную тюрьму разрушили и сровняли с землёй.

Новая тюрьма была ужасна. Ниоткуда не проникал в неё ни воздух, ни луч света, ни звук, глубокая, тёмная, безмолвная могила! В первые же сутки, как перевели туда узниц, они потеряли возможность узнавать время, различать, день ли над ними, там, над могилой, или ночь, солнце ли светит над землёй, или глядит на неё тёмное небо своими бесчисленными звёздами. Сначала они силились разграничить день от ночи, чтобы хоть знать, когда молиться им и когда спать; но это было невозможно: для них настала бесконечная ночь. Можно было бы узнавать о том, когда над ними стоит невидимый для них день, если бы им каждодневно приносили пищу; можно было бы спрашивать об этом тюремного сторожа, но он приносил им запас ржаных сухарей и воды на несколько дней и потом исчезал. Только по прошествии многого времени – не дней, они этого не различали, – только, повторяем, по прошествии долгого времени они заметили, что иногда им к сухарям прибавляли по яблоку или по огурцу, и когда они спрашивали сторожа, что это значит, он отвечал: «Ноне праздник у нас на земле, второй спас», либо «казанска», или: «Ноне у нас там воскресенье…»

Что причиняло им невыразимые мучения, это то, что они не могли видеть лица друг друга: хотелось знать выражение милого лица, посмотреть, не похудело ли оно, не побледнело ли, и ничего не видать!.. И тогда, как бы для облегчения мучения неизвестности, они руками осязали друг у друга лица…

– Худеешь ты, родная моя, чую я… слышу, ох!

– Нету, миленькая… ты, я чую, сохнешь, с личика спала… жар у тебя… губы пересохли…

– Нету, не бойся, родная… это так…

Они старались чем-нибудь нарушить могильную тишину, а то страшно, до безумия страшно, хоть бы звук!.. И они или говорили между собой, или молились громко… Но тут новое горе: у них отобраны были и чётки, и лестовки, а как без них уставы исполнять, делать положенное число метаний, поклонов и славословий! И несчастные должны были пооборвать подолы сорочек, чтобы на этих тряпицах завязать по десяти – двадцати узелков и по ним считать поклоны.

– Хоть бы крысы были! – как-то тоскливо, со стоном проговорила раз Акинфеюшка, прислушиваясь к могильной тишине, когда сёстры забылись сном.

– Что ты, миленькая? – отозвалась Морозова, открывая глаза во мраке.

– Тихо таково, мертво; хоть бы крысы бегали, как в той тюрьме, а тут и крыс нет!

Морозова вздохнула…

– А скоро, друг мой, ещё тише будет.

– Так уж скорей бы!

С первых же дней пребывания в новой тюрьме Урусова стала недомогать. Нежный, хрупкий организм её не выдерживал мучений духа и тела…

– Дюрдя, сынок моя! Видишь, мне глаза выжгло, ох! – бредила она иногда. – Я ничего не вижу, тебя не вижу, забыла твои глазки… Я знала, что небо голубое, лес зелен, и теперь всё стало чёрным…

Иногда ей казалось, что она заблудилась в своей тюрьме. Она ходила вокруг земляных стен, ощупывала их руками и плакала.

– Сестрица, миленькая, куда я иду? Где восток, где запад, я не знаю, я всё забыла, ох, горюшко моё! Ослепла я, забыла всё…

Сестра отыскивала её в темноте, брала её за руку, ощупью же доводила до запертой тюремной двери и только этим несколько успокаивала больную.

– Вот, Дунюшка, вот дверь, ощупай сама… Дверь-от, помнишь, выходит на полночь; так вот тут будет восток, а там запад, где солнушко садится.

– А где оно теперь, солнушко, садится или встаёт.

– Ох, миленькая! Сама не вем… кажись, теперь ночь… Скоро она так ослабела, что с трудом поднималась с соломы. Она просила, чтоб её положили головой к востоку…

– Так мне легче… я буду думать, как солнушко встаёт, как птички поють, как в лесу листочки шепчутся.

Иногда она начинала тосковать о том, что не слышит больше церковного звону…

– Ох, хоть бы раз ещё услыхать, как колокола звонять… Господи!.. А я не услышу… и по мне, по моей душе звонить не будут…

Она до того обессилела, что не могла руки поднять, не в силах была креститься…

– Ох, сестрица… возьми мою руку… правую… перекрести меня…

И Морозова становилась перед нею на колени, брала её руки, складывала ей истово исхудалые пальцы и делала крестное знамение…

– А метаний я уж не делаю… поклонов творить не могу, – тосковала больная.

– Я за тебя, миленькая, творю метания, бью поклоны по сту и по тысяче, – успокаивала её Акинфеюшка…

Скоро её начали посещать видения, грёзы… Она всё говорила с собой…

– Вот светло стало, я опять вижу… А, это от пожару… Ах, какой пожар!.. Кто это горит? Иванушка горит и кланяется… Хорошо Иванушке, светло… И вон там светло, Оленушку с черкашенином венчают, с Брюховецковым… Вон и Федосьюшка там, а где ж я? Себя я не вижу… Чу! И звон слышу, вся Москва звонит, об чём это звонят? А! Вижу: Никон идёт в Успенский собор, да какой он сердитый… на кого он сердитует? А! На Аввакума… Как играет Аввакумушко-свет с Ванюшкой, велит ему перстики сложить, а он, глупенькой, ручками сороки сказывает: сорока-сорока, на порог скакала… А где же Ванюшка? С Дюрдьем играет в лошадки… Ах, Оленушка, Оленушка! Бедная она, в черкасской стороне, и мужа у неё убили черкасские люди… А как черкасские люди знамение творят? Трему персты? Нет, нет, они не никонцы, не еретики… Вон и царевну Софьюшку черкашенин учит всяким хитростям… какой чёрный, точно мурин… Чудно мне это: долго не видала, как солнушко всходит, а ноне вижу, и глядеть на него больно… А кого это пытали в ямской избе, в застенке? Федосьюшку да Акинфеюшку? Да и меня вешали на виску и в хомуте пытали, а мне не было больно… А когда ж я ушла из земляной тюрьмы, из Боровска? А! Это тогда, вспомнила, как горели срубы, а на срубах стояли и кланялись нам Иванушка да мать Юстина… Это мы улетели с голубками вместе…

Встали в её помутившемся рассудке видения прошлого, бессвязные клочки воспоминаний из пережитого и выстраданного… Слушая её беспорядочный бред, Морозова глухо рыдала, молясь богу о том, чтобы он возвратил рассудок её несчастной сестре, чтобы хоть умерла она в памяти…

И несчастная действительно приходила иногда в себя но не на радость: она снова тоскливо спрашивала, где восток, не к западу ли она лежит головой и что теперь на дворе, день ли, ночь ли, лето или зима уже? Иногда она страстно звала своего мужа, детей, особенно любимца своего Юрья Дюрдю. И тогда сестра припадала к ней и старалась утешить страдалицу, навести её мысль на спасительный подвиг, в котором искушает благой и кроткий спаситель, сам взывавший на кресте: «Эли, эли, лама самохфани!..» В то же время, лаская её, Морозова старалась осязанием лица и тела бедной сестры убедиться, в какой мере она худеет, тая, как свечка, и пылая огнём.

Морозова чувствовала, что и её покидают силы. С трудом она творила положенное число метаний, забывала число сделанных поклонов, забывала молитвы. Хоть бы на один короткий час посетила их мать Мелания, силы бы их воротились опять, думалось ей часто. Но уже и всемогущая Мелания не могла проникнуть к ним, хоть она и бродила тайно по Боровску и около тюрьмы, успела подкупить и привести в своё согласие всех стрельцов и караульщиков; одного только она не могла достигнуть – победить подьячего Кузмищева.

Перед самой смертью к Урусовой как будто воротился рассудок, и она сама сознала, что умирает, что минуты её сочтены.

– Видела я сон, сестрицы мои миленькие, – говорила она перед смертью. – Дивен тот сон… Вижу я это: распаялось у меня на руке золотое кольцо и покатилось по полу. А было это в Успенском соборе. Покатилось оно к святым вратам, а я за ним иду… И, как живое, вскатилось оно на ступени, где дьякон евангелие читает, а я за ним… Оно дальше, я за ним… Оно в царские врата, и я, окаянная, за ним, забыла, что женскому полу возбранено вхождение во святая святых… Кольцо к алтарю, и я, грешная, за ним. И что ж бы вы думали, сестрицы мои? В алтаре стоит Аввакумушка-свет в ризах блистания и благословил меня крестом… На этом я и проснулась…

– Хороший это сон, Дунюшка, – сказала Морозова, – твоя праведная душенька пойдёт прямо к престолу господа.

– А коли отец Аввакум уже преставился? – как бы про себя спросила Акинфеюшка.

– Богу-то ведомо: може, и отстрадал своё и ноне в ризах блистания ликовствует со Христом и с блаженным Федюшкой и с моим сынком Ванюшкой.

Скоро Урусова опять впала в беспамятство. Тогда Морозова и Акинфеюшка стали читать по ней отходную, как они читали пред сожжением старицы Юстины.

Несчастная скончалась тихо, под похоронные причитанья сестры, и ни Морозова, ни Акинфеюшка не слыхали, как и в какой момент испустила последний вздох та, над которой они читали и пели отходный скорбный канон.

Когда Морозова припала к сестре, чтобы проститься, та была уже безжизненна и холодна. Морозова сначала не поняла, что с сестрой, почему она похолодела; но когда припала к ней, прислушалась к дыханию, к биению сердца, её охватил ужас: ни дыхания, ни биений сердца уже не было…

Глухо застонала несчастная, осиротевшая сестра, прижавшись головой к холодному трупу. Она особенно тосковала о том, что не видит лица умершей, не знает, насколько смерть изменила его.

– О, господи боже! Хоть бы глянуть на неё, хоть бы разочек посмотреть на мёртвый лик её, на её глазыньки, что отглядели уже, на уста мёртвые, не заговорить уже больше им… Матушка моя сестрица! Почто ранее меня ушла Ко Христу-свету, на кого меня в сиротстве, в темнице тёмной покинула? Али мы не во дружестве с тобой жили, али не вместе за Христа-света муки терпели!

Потом она вспомнила, что воду и сухари сторож приносил недавно, а потому долго никто не будет знать о том, что у них в темнице мертвец лежит. Она бросилась к двери, которую привыкла находить в темноте, начали стучать в неё, сколько хватало силы, кричала, звала на помощь; но голос её замирал в мёртвом подземелье. Но потом она даже как бы обрадовалась этому: несчастная думала, чем дольше не будут входить в тюрьму, чем дольше не будут знать о смерти её сестры, тем дольше дорогое тело её будет оставаться с ними, его не возьмут, не унесут от них, не схоронят вдали от темницы.

Но проходил день за днём, так по крайней мере казалось им… Начиналось чувствоваться присутствие разлагающегося трупа… И с Морозовой от времени до времени стало делаться дурно, она падала на солому в изнеможении и думала, что умирает… И ей стали представляться видения из её прежней жизни, чудные картины прошлого: она слушала кукование кукушки в батюшкином саду, спрашивала, сколько ей жить, бегала по зелёному лугу за бабочками… И опять этот тенистый пруд с лебедями и высвисты иволги в зелёной листве, и звуки охотничьего рога за рощей, и встреча с княжичем, что пал на литовских полях в бою с Литвою… А там переезд из вотчины в Москву, сватовство Морозова, жизнь при дворе, работы в царицыных мастерских палатах, знакомство с Аввакумом… В ярких, чудных красках вставало перед ней это прошлое, счастье, богатство, честь и слава, и от всего этого она отвернулась, всё променяла на иную славу, на славу бессмертия…

Но нелегко даётся смертным бессмертие, нелёгкою ценою покупают люди вечную славу…

Урусова уже купила её, Морозова скоро, скоро купит.

Но вот слышится визг запора у наружных дверей тюрьмы. Взвизгнули на ржавых петлях и внутренние двери. Вошёл сторож с обычною пищею и водою. На этот раз он принёс заключённым ещё по яблочку: на земле, значит, был праздник воздвиженья честного креста господня.

– Миленькой! – сказала Морозова принёсшему пищу. – Поведай властям, что сестра моя, княгиня Евдокия, скончалася…

– Как скончалась? – удивился сторож.

– Да, скончалася, умре… похоронить её надоть…

– Так отпеть, значит, бы? Попа позвать?

– Нету, миленькой, нам никонианского попа не надоть.

– Ну, ин как знаете.

Через час после этого в тюрьму вновь отворилась дверь, и в неё вошёл Кузмищев, освещая путь восковою свечою. За ним шли знакомые уже нам два ката с рваными ноздрями. Они были с заступами и лопатами, а на плече у одного из них лежала ещё и рогожа.

Только теперь, в первый раз по заключении в это подземелье, Морозова и Акинфеюшка, прожившие в нём, казалось, несметное число дней и ночей, или, вернее, одну бесконечную, страшную и томительную ночь в могиле, только теперь они увидели эту свою могилу при слабом мерцании восковой свечи. Это был поистине могильный склеп с чёрными сверху и жёлтыми, глиняными земляными книзу стенами, выглаженными заступом и лопатою.

Кузмищев прямо направился к тому месту, где на соломе лежала покойница, и, нагнувшись, осветил её мёртвое, искажённое страданиями, уже черно-синее лицо. Он невольно отшатнулся назад, вполне убедившись, что «княгиня Овдотья Урусова помре»… Страшный рот и глаза её были открыты и, казалось, грозно глядели в мрачный потолок своей темницы, закрывший от этих мёртвых очей голубое небо… Руки были сложены на груди… Никто бы, даже родная сестра, не узнал бы в этом обезображенном смертью лице некогда полное жизни, свежести и красоты лицо княгини Урусовой…

И Морозова в первый раз теперь увидела это незнакомое ей лицо… Она вскрикнула и упала на землю. Мужественная Акинфеюшка стала утешать её…

Кузмищев между тем приказал тут же, в западном углу темницы, копать могилу. Работа пошла быстро.

Морозова, придя в себя, стала, сколько умела, отпевать сестру. Ей помогала Акинфеюшка.

Глухо раздавались по подземелью, смешиваясь с ударами заступа и рыданиями, потрясающие душу возглашения: «Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею… иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная… Со святыми упокой… и сотвори ей вечную память…»

Яма готова. Около умершей расстилают рогожу. Морозова и Акинфеюшка кладут труп на рогожу и в последний раз закрывают лицо мёртвой.

У Кузмищева дрогнула свеча в руке, когда палачи свалили в яму труп и стали валить в яму землю… Завалили и ногами утоптали… Кузмищев торопился уходить, точно его гнало что отсюда.

Снова исчез свет из подземелья, снова завизжали запоры у дверей, и всё затем смолкло…

Глава XX. НЕУДАЧНОЕ ПОСОЛЬСТВО

Княгиня Урусова умерла 11 сентября 1675 года. Зарыли же её 14 числа, в день воздвиженья честного животворящего креста Христова. Три яблочка, принесённые в этот день сторожем узницам, остались несъеденными.

Ввиду предстоящего переезда на зиму из коломенского дворца в кремлёвский Алексей Михайлович в последний раз тешился купанием стольников в холодной воде коломенского пруда, когда Кузмищев явился к нему с известием о смерти Урусовой.

Уж все провинившиеся стольники были выкупаны, когда к царскому выходному крыльцу подошёл этот вестник смерти. Он усердно делал земные поклоны, словно бы это было перед иконой, как вдруг маленький царевич, Петрушенька-светик, будущий царь Пётр Алексеевич, бывший тогда уже по четвёртому году, соскочив с колен отца, сидя на которых он забавлялся золотым наперсным крестом своего родителя, стремительно бросился к Кузмищеву, схватил его за рукав и стал тащить к пруду.

– Иди, иди, тебя топить будут, – лепетал маленький царевич.

Подьячий, оторопелый, смущённый и присутствием царя с вельможами, и этими странными словами царевича, стоял, как истукан, не зная, как ступить, что подумать, куда повернуться; а Алексей Михайлович, видя его смущение и усилия его баловня, «вора Петрушеньки», затащить подьячего в пруд, добродушно смеялся.

– Ай да царевич, ай да Петрушенька! Знает своё дело, – весело говорил он.

Царевич между тем, видя, что неповоротливый подьячий не двигается, бросился к отцу и повис у него на руке.

– Батя, батя! Вели утопить его! Вели! – лепетал царственный ребёнок.

Алексей Михайлович закатился самым искренним смехом. За ним почтительно хихикали и бояре, любуясь сорванцом царевичем.

– Ах ты, вор Петрушенька! – смеялся «тишайший». – Да он, чу, не стольник, что его купать!

– Нет, батя, утопи ево! – настаивал ребёнок.

Дело в том, что маленький царевич смешивал слова «купать» и «топить». В его детской умненькой головёнке засела мысль, что эти два понятия и действия, «купать» и «топить», однозначащи, тождественны, что «топить» – значит только «дольше купать». И это понятие сложилось в его своеобразной головёнке тоже своеобразным, самым оригинальним путём… Живя летом с родителем в Коломенском, он каждое утро видел, как «батя» купает стольников. Маленькому царевичу это придворное занятие казалось самым весёлым из всего, что он видел вокруг себя во дворце. Он так пристрастился к этим купаниям, что постоянно присутствовал при них и несказанно радовался и хохотал, хлопая ручонками, когда какой-нибудь бородатый стольник отчаянно барахтался в воде, путаясь в полах широкого и долгополого кафтана, и подчас захлёбывался водой. Мало того, крошка царевич едва замечал вновь приходившего стольника, запоздавшего к смотру, как уже сам подбегал к нему, хватал за рукав и тащил к пруду, говоря: «Иди, тебя топить будут». И бояр, и царя это несказанно тешило. Нравилось это и самим купаемым стольникам, что вот-де их сам царевич-крошка купает.

Но почему для маленького царевича «купать» и «топить» стали синонимами, на это была особая причина, хотя вытекавшая из того же источника, из купания стольников. Маленький царевич, подражая батюшке царю, завёл своих собственных «стольников», чтобы купать в своём любимом пруду раньше батюшкиных стольников. Для царевича стольниками служили щенята и котята, которых он и купал в пруду. Дворская челядь из угождения царю н молодой царице, которые души не чаяли в своём умненьком не по летам, остром, живом, как живое серебро, чадушке, в «воре Петрушеньке», каждое утро стаскивали во дворец, к царскому пруду, щенят и котят со всего Коломенского, и маленький царевич, окружённый своею свитою, целою оравою нянюшек и мамушек, изволил тешиться «по-батюшкову»: выходил к пруду и сам, своими ручонками, бросал с плота в воду своих четвероногих «стольников». Который выкарабкивался из воды, того царевич тотчас же «жаловал», кормил молочком и белыми московскими сайками и калачами, а который выбивался из сил и тонул, того после челядь вытаскивала из воды и выбрасывала. На этом-то купании щенят и котят будущий преобразователь московского государства и усвоил себе оригинальное представление, что «купать» и «топить» – одно и то же. Эти же детские забавы так пристрастили его к пруду, что он почти весь день не отходил от него, то купая своих «стольников», то дразня лебедей, то гоняясь за лягушками. И мамушки, и нянюшки весь день, бывало, трепетали, боясь, как бы этот резвый, никого не слушавший и ничего не боявшийся царственный младенец не скувырнулся в воду и не захлебнулся. Эти же забавы заставили царевича с детства привязаться к воде вообще с такою страстью, что впоследствии он уже всю жизнь предпочитал воду земле, море – суше, заморщину – всему родному, русскому…

Когда наконец Кузмищев был спрошен, с какими вестями он прибыл из Боровска, и доложил о смерти и погребении на четвёртый уже день княгини Евдокии Урусовой и что боярыня Морозова по-прежнему остаётся «жестоковыйною», царь стал и смутен, и гневен, так что, когда маленький царевич продолжал нудить и приставать к нему, чтоб «утопить» подьячего, царь с досады дал ему маленького шлепка, велел идти к нянькам и мамкам. Избалованный ребёнок заорал, как простой смертный, благим матом и бросился наверх к матери и тёткам жаловаться на отца. Мать, конечно, приняла сторону ребёнка, нагрузила его сластями, обещала утопить настоящего стольника, а потом, при встрече с царём, сделала ему, как теперь говорят, сцену, то есть попросту упрекала его, что он «не отец, а изверг», не любит-де своё «собственное рождение»… Царь по своему благодушию оправдывался, говорил, что он смущён был известием о смерти княгини Овдотьи и о «жестоковыйности» сестры её, да и «ребёнка-де не зашиб вовсе, а так, малость самую шлепочка дал»…

– Добро бы за дело ребёнка обидел, а то на! Из-за этих святош-раскольниц, – ворчала царица по уходе царя.

Ребёнок запомнил эту сцену на всю жизнь: в памяти его сохранилось воспоминание о том, как отец раз в жизни дал ему шлепка, и всё из-за каких-то «раскольниц». Не милы затем остались ему раскольницы и раскольники, когда он и царём стал и брил российское царство начисто…

С другой стороны, и царевна Ирина Михайловна, и царевна Софьюшка сделали сцену: первая брату, а последняя отцу, но уже не за Петрушеньку-царевича, а за этих самых гонимых раскольниц. Софьюшка, зная, что отцу очень нравится, когда она причёсана так, как причёсывалась её мачеха, будучи ещё в девушках, заплетая косы «на заморский лад», и как после того стали причёсывать и Софьюшку царевну в угоду отцу, взяла да на этот раз и велела причесать себя «по-старому», «по-московски». Царь увидал эту перемену, зайдя по обыкновению в теремок дочери, и заметил при этом, что она дуется.

– Ты что, Софей, такой невесёлый? – ласково спросил царь, догадываясь, что дочка заряжена, капризничать собралась. – А? Что, Софей?

– Я думаю о тете Федосьюшке да о покойной тете Дуне, – отрезала царю, надув губки.

Царь поморщился. Его и самого что-то грызло за сердце: «Заварили кашу с этими новшествами, кому-то расхлёбывать будет?…»

– А ты что так причёсана? – спросил он, помолчав.

– Так… по-старому… Я и всё буду делать по-старому, без этих новшеств, – снова отрезала, сделав ударение на слове «по-старому…»

А когда пришёл на урок Симеон Полоцкий, то заряженная Софьюшка ему просто нагрубила, сказав, что она «урока из арифметикии не вытвердила, всё читала псалтырь»…

Как бы то ни было, но смерть Урусовой произвела большое впечатление и на двор, и на всю Москву. Царь смущён был более других. В него невольно заползало сомнение. Вправе ли он был делать всё то, что привело царство к такому всеобщему шатанию? Хорошо ли он сделал, что допустил все эти новшества? А ведь эти новшества не ограничились новыми книгами и троеперстным сложением. Услужливые люди не раз уже доводили до его сведения о том, что в народе молва идёт, «нехорошо-де в народе толкують» и насчёт того, что молодая царица Наталья Кирилловна, попирая предания старины и древлего благочестия, ездит в открытой карете и показывает своё светлое лицо народу, «чего на московском государстве не бывало, как и свет стоит». Осуждали и то, что царь допускал «комидийные действа» и тешился ими, для чего построил и «комидийные хоромы». Мало того, набрал немцев и хохлов и научил их «комидийному делу», играть на варганах и сопелях, мало того – скакать, и плясать, и хребтами вихлять; а уж это совсем бесовское дело…

Смущённый царь позвал к себе Симеона Полоцкого и стал его спрашивать, хорошо ли он всё это делает. Хитрый хохол сказал, что всё, что делает он, царское пресветлое величество, всё это хорошо, что у иноземных государей всё это давно сделано.

– Почему ж многие меня за сие осуждают и не повинуются мне? – спросил царь.

– По неведению, великий государь, по темноте разума своего, – уклончиво отвечал украинец, – и ещё паче потому… – Хитрый украинец остановился.

– Говори, Симеон, досказывай, не бойся.

– Потому, великий государь, что ты силою велишь делать то, что сам находишь хорошим. А человеческое сердце так сотворено, что когда господь сказал первому человеку: «Не вкуси от плода сего древа», – он от него-то и вкусил паче. Запрещённый плод всегда сладок. А пускай сами они полюбят твоё хорошее, и они с радостью примут его. А прикажешь – не послушаются, умрут, а не послушаются, зане бог дал человеку свободную волю. Уверь его, и он послушает тебя, а ни огня, ни меча не послушает. И чем ты более будешь гнать их, мучить и казнить, тем скорее они будут нарождаться, як те мифологийные драконовы зубы. А престань их гнать, и они сами придут к тебе. Дабы пояснить твоему царскому пресветлому величеству сие примером, я укажу тебе на мою милую родину, на Украйну-неньку, как у нас оную именуют. Доколе польское королевство не подвергало гонению нашу христианскую веру, дотоле украинские люди были вернейшими слугами польского королевства. Егда же они попустили гонение на веру, как Малороссия свергла с себя польское владычество и подклонилась под твою державную и милостивую руку. А повели ты украинскому народу креститься двоеперстием либо воспрети говорить малороссийскою речью, чтобы говорили московскою, и её всемогущий бог свидетель, что Малая Россия отложится от московского государства, и будут последние горше первых…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

  • wait_for_cache